Крылатая душа поэта (1917-1918) | ||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||
Первые стихи нового года. Отклик на Февральскую революцию. Рождение Ирины. Планы отъезда в Крым. Жизнь в Феодосии. Защита Мандельштама. «Октябрь в вагоне». В Москве. Встреча с П. Антокольским и с Ю. Завадским. Отношение к революции. «Вольный проезд». «Службы» Марины Цветаевой. «Роман» Поэта с Театром. Комедьянт. Смерть А.А. Стаховича. «Сонечка». В первые дни нового 1917 года в тетради Цветаевой появляются стихи, в которых слышатся перепевы старых тем, говорится о последнем часе нераскаянной, истомленной страстями лирической героини («Так, одним из легких вечеров…», «Мне ль, которой ничего не надо…»). В наиболее удавшихся стихах, написанных в середине января — начале февраля, воспевается радость земного бытия и любви:
Или:
Стихотворение помечено седьмым февраля. В этот день Сергей Эфрон пишет сестре Вере из Нижнего, где с 24 января он проходил занятия в 1-м Подготовительном учебном батальоне, — о лютых солнечных морозах и о том, что «из-за прекращения железнодорожного движения командующий войсками не разрешил давать отпуска». Однако через десять дней, после короткого пребывания в Москве, он пишет сестре Лиле уже из Петергофа, куда 11 февраля командирован в 1-ю Петергофскую школу прапорщиков: «Москва со всеми оставленными там кажется где-то страшно далеко-даже дальше, на другой планете. Все похоже на сон». И описывает свой военный быт: «…в одной комнате помещаются более ста человек, — все это галдит, поет, ругается, играет на балалайках и пр. и пр. «. Как далека эта реальность от мира, куда целиком ушла Марина Цветаева, едва ли внятно себе представляющая, несмотря на письма мужа, живую, историческую реальность… Она по-прежнему погружена в свою романтику, в свой театр. Стихи о Дон-Жуане; подобно заморской птице, он залетел в страну метелей:
(под которым угадывается «колодец» на Собачьей площадке, — это место уже несколько десятилетий назад кануло в Лету). Чудо, однако, происходит: Дон-Жуан встречает «ее»:
Стихотворение написано 22 февраля — в канун второй русской революции. Вряд ли Цветаева ощущала «гул» назревающих исторических событий. Но ее отклик на них же последовал — в день отречения царя — 2 марта 1917 года:
Что стремилась передать Цветаева в этом стихотворении? Ощущение прерванности, гибели, исчезновения прежней жизни? Безучастность к свершающемуся? Какая работа шла в ее растревоженной душе?.. Незавершенность отношения к изображаемому — вот что характерно для этого стихотворения, так же, как и для некоторых других, посвященных внеличным событиям.
Взволнованно-пророчески звучат строки написанного следом (4 апреля) стихотворения «За Отрока — за Голубя — за Сына…», в котором поэт вымаливает жизнь для маленького наследника, дабы не повторилась страшная угличская история с царевичем Дмитрием:
Она словно предчувствовала трагедию, которая разыграется в ночь с 16 на 17 июля 1918 года в Екатеринбурге и которую она будет оплакивать спустя почти двадцать лет в «Поэме о Царской Семье»… Но, помимо всего, это чувство сострадания и тревоги за неизлечимо больного мальчика для Марины Ивановны, ожидающей ребенка (и непременно сына!), вполне конкретно… =====Тринадцатого апреля 1917 года у Цветаевой родилась дочь Ирина. На двух сохранившихся фотографиях, где Ирина снята вместе с Алей, девочке около двух лет; у нее высокий лобик, маленький рот и огромные отцовские глаза (она вообще больше похожа на отца, чем на мать). «Я сначала ее хотела назвать… Анной (в честь Ахматовой). — Но ведь судьбы не повторяются!» — записала Марина Ивановна в тетради. Из родильного дома, где пробыла около трех недель, она пишет Але (та в свои неполные пять лет уже читает!) записочки (крупными печатными буквами): Я очень по тебе соскучилась. Посылаю тебе картинку от мыла. Твою сестру Ирину мне принес аист — знаешь, такая большая белая птица с красным клювом, на длинных ногах. У Ирины темные глаза и темные волосы, она спит, ест, кричит и ничего не понимает. Кричит она совсем как Алеша27, — тебе понравится. Я оставила для тебя няне бумагу для рисования, нарисуй мне себя, меня и Ирину и дай Лиле, она мне привезет. Веди себя хорошо, Алечка, не капризничай за едой, глотай, как следует. Когда я приеду, я подарю тебе новую книгу. Целую тебя, напиши мне с Лилей письмо. Марина 16-го апреля 1917 г. Попроси Лилю, чтобы она иногда с тобой читала». Мать обращается к маленькой девочке почти как к взрослому человеку; родительские наставления перемежаются новостями и даже бытовыми поручениями: Вера мне передала то, что ты сказала, и мне стало жалко тебя и себя. Я тебя недавно видела во сне. Ты была гораздо больше, чем сейчас, коротко остриженная, в грязном платье и грязном фартуке. Но лицо было похоже. Ты вбежала в комнату и, увидев меня, остановилась. — «Аля! Разве ты меня не узнаешь?» — спросила я, и мне стало страшно грустно. Тогда ты ко мне подошла, но была какая-то неласковая, непослушная… Мартыха! Не забывай по вечерам молиться за всех, кого ты любишь. Молись теперь и за Ирину. И за то, чтобы папа не попал на войну. Крепко тебя целую. Марина». И еще письмо: «Москва, двадцать девятого апреля, тысяча девятьсот семнадцатого года, суббота. Может быть теперь я уже скоро вернусь. Я тебя не видала только шестнадцать дней, а мне кажется, что несколько месяцев. У тебя, наверное, без меня подросли волосы и можно уже будет заплетать тебе косички сзади. Я думала — у Ирины темные волосы, а оказались такие же, как у тебя, только совсем короткие. А глаза гораздо темней твоих, мышиного цвета. Мартышенька, почему ты мне не присылаешь рисунков? И почему редко пишешь? Боюсь, что ты меня совсем забыла. Гуляй побольше, теперь такая хорошая погода. На бульвар можно брать с собой мячик, на Собачью площадку не бери и вообще там не гуляй. Целую тебя. Будь умницей. Может быть скоро увидимся. Марина». В тот же день — другое письмо: земные заботы, требование помощи и даже некий практицизм, точные подсчеты расходов (кажущиеся неожиданными!) соседствуют в нем с творческими помыслами. Позволим себе привести письмо целиком, дабы показать поэта в так называемом «ракурсе быта»: У меня к Вам просьба: не могли бы Вы сейчас заплатить мне? Вы мне должны 95 р<�ублей> (70 р<�ублей> за апрель (по первые числа мая), 24 р<�убля> за март (70 р<�ублей>-46 р<�ублей>, которые Вам остался должен Сережа) и 1 р<�убль> за февр<�аль> (Вы мне должны были — помните, мы считались? — 18 р<�ублей>, но 2 раза давали по 10 р<�ублей>, а я в свою очередь платила за молоко, так что в итоге Вы мне оставались должны за февраль 1 р<�убль>. У меня каждая копейка записана, дома покажу.) У меня сейчас большие траты: неправдоподобный налог в 80 р<�ублей>; квартирная плата, жалованье прислугам, чаевые (около 35 р<�ублей>) здесь, — и м. б. еще 25 р<�ублей> за 2 недели, если до 4-го не поправлюсь. А занимать мне не у кого, я Никодиму28 до сих пор должна 100 р<�ублей>. — Сделаем так. Купите мне у Френкелей пару башмаков — 29 номер (их 38 мне мал), а остальные деньги, если не трудно, пришлите с Верой. Смогу тогда начать платежи. Пришлите башмаки, все-таки надо померить. Потом — Вера говорила о каком-то варшавском сапожнике. Возьмите у Маши свои старые желтые башмаки (полуботинки), к<�отор>ые я хотела продать. Она знает. Пусть сапожник сделает из них полуботинки (а м. б. выйдут башмаки) для Али. На образец дайте Алины новые черные. А то я все равно не продам. За работу давайте, я думаю, не более 5 р<�ублей>. — И еще поручение, Лиленька. Сдайте офицерскую29 комнату на все лето — условие: ежемесячная плата вперед (это всегда), и чтобы по телеф<�ону> ему не звонили не раньше 4 ч<�асов> дня. А то опять прислуге летать по лестницам. И сдайте непрем<�енно> мужчине. Женщина целый день будет в кухне и все равно наведет десяток мужчин. Чувствую себя хорошо. Вчера доктор меня выслушивал. В легких ничего нет, простой бронхит. Вижу интересные сны, записываю. Вообще массу записываю — мыслей и всего: Ирина научила меня думать. Очень привыкла к жизни здесь, буду скучать. Время идет изумительно быстро: 16 дней, как один день. Множество всяких планов — чисто внутренних (стихов, писем, прозы) — и полное безразличие, где и как жить. Мое — теперь — убеждение: Главное — это родиться, дальше все устроится. Ирина понемножечку хорошеет, месяца через 3 будет определенно хорошенькая. По краскам она будет эффектней Али, и вообще почему-то думаю — более внешней, жизненной. Аля — это дитя моего духа. — Очень хороши — уже сейчас — глаза, необычайного блеска, очень темные (будут темно-зеленые, или темно-серые), — очень большие. И хорош рот. Нос, думаю, будет мой: определенные ноздри и прямота Алиного, вроде как у Андрюши в этом возрасте. Мы с Асей знатоки. Когда вернусь, массу Вам расскажу о женщинах. Я их теперь великолепно знаю. Сюда нужно было бы посылать учиться молодых людей, как в Англию. Целую Вас. Да! В понедельник Алю с Маврикием не отпускайте: я может быть скоро вернусь (3-го) — и хочу непременно, чтобы Аля была дома. Кроме того, я не смогу без няни. Значит, Лиленька, не забудьте насчет башмаков: N 29. И непрем<�енно> на каблуке. МЭ. Сейчас тепло. Пусть Аля переходит в детскую, а Сережину комнату заприте». Еще находясь в родильном доме, Цветаева написала 22 и 25 апреля два стихотворения о Стеньке Разине и персияночке — в своего рода полемике с известной народной песней:
Это — маленькая драма в трех частях: третье стихотворение Цветаева напишет по возвращении домой, 8 мая. В ее трактовке Стенька Разин одержим страстью: «Я твой вечный раб, Персияночка! Полоняночка!» — на которую не получает ответа, — другого любит персияночка: «А она — брови насупила, Брови длинные…» «Только вздох один: — Джаль-Эддин!» Поутру «ватага пьяная» будит атамана: (В песне — иначе: товарищи упрекают Разина в том, что он «наутро бабой стал».)
Бросает Степан персияночку в реку, как положено по сюжету, но это ведь цветаевский, страдающий Разин: «Побелел Степан — аж до самых губ. Закачался, зашатался. — Ох, томно! Поддержите, нехристи, — в очах темно!» Дорого далось убийство атаману; нет ему покоя. В третьем стихотворении «снится Разину сон: Словно плачется болотная цапля»; «И снится одно лицо: Забытое, чернобровое»… И чудится голос:
Легенду о Разине Цветаева трактует как любовную коллизию. Не удаль «бешеного атамана», не силу его богатырскую подчеркивает она, а его чувства. Правда, Цветаева не заставила Разина броситься в Волгу вслед за персияночкой, что совсем бы изменило смысл русской народной песни. Однако, создавая своего Разина, Цветаева во многом отталкивалась от немецкой легенды Фридриха де ла Мотт Фуке о дунайской «чародейке» Ундине, о чем и написала несколько позже: «Персияночка Разина и Ундина. Обеих любили, обеих бросили. Смерть водою. Сон Разина (в моих стихах) и сон Рыцаря (у Lamotte-Fouque и у Жуковского). И оба: и Разин и Рыцарь должны были погибнуть от любимой, — только Персияночка приходит со всем коварством Нелюбящей и Персии: «за башмачком», а Ундина со всей преданностью Любящей и Германии-за поцелуем». =====К весне относятся записи Цветаевой об Ахматовой; в них звучит уже не романтическое мифотворчество, а проницательное суждение: «»Всё о себе, всё о любви». Да, о себе, о любви — и еще — изумительно-о серебряном голосе оленя, о неярких просторах Рязанской губернии, о смуглых главах Херсонесского храма, о красном кленовом листе, заложенном на Песни Песней, о воздухе, «подарке Божьем»… и так без конца. И есть у нее одно 8-стишие о юном Пушкине, которое покрывает все изыскания всех его биографов. Ахматова пишет о себе — о вечном. И Ахматова, не написав ни одной отвлеченно-общественной строчки, глубже всего — через описание пера на шляпе — передаст потомкам свой век… О маленькой книжке Ахматовой можно написать десять томов — и ничего не прибавишь… Какой трудный и соблазнительный подарок поэтам — Анна Ахматова!» =====Неисповедимы порой пути поэта; необъяснимы «приливы» и «отливы» его вдохновения; непредсказуемы удачи и поражения. С мая по сентябрь семнадцатого года Цветаева написала немало, однако поэтические озарения не всегда посещали ее. Особенно в тех (немногих, правда) случаях, когда она пыталась осмыслить происходящие в стране события. Маем датированы два стихотворения, противоречащие друг другу по смыслу; за обоими ощущается некая душевная безоружность, отсутствие твердой точки зрения — столь несвойственные Цветаевой. В первом стихотворении — «И кто-то, упав на карту…» она возвеличивает Керенского — нового «диктатора» с «вселенским лбом»: «Повеяло Бонапартом В моей стране». В другом прочитывается даже запальчивый вызов происходящему:
Хаос, крушение привычного мира, ощущение того, что он куда-то проваливается, — таково отношение Цветаевой к событиям. И еще — жалость к жертвам, кто бы они ни были. С материнским страданием оплакивает она гибель юношей (детей, сыновей): «Сабли взмах — И вздохнули трубы тяжко. — Провожать Легкий прах… Три фуражки. Трубный звон. Рвется сердце…» Речь идет о стихотворении «Юнкерам, убитым в Нижнем». Стихотворение риторично, оно не согрето жаром личного сопереживания. Толчком к его созданию, должно быть, послужили вести от мужа, о чем Цветаева сообщала Елизавете Эфрон 27 июня: «Сережа жив и здоров, я получила от него телегра<�мму> и письмо. Ранено свыше 30-ти юнкеров (двое сброшены с моста, — раскроенные головы, рваные раны, били прикладами, ногами, камнями), трое при смерти, один из них, только что вернувшийся с каторги социалист. Причина: недовольство тем, что юнкера в с<�оциал>-д<�емократической> демонстр<�ации> 18-го июня участия почти не принимали, — и тем, что они шли с лозунгом: «Честь России дороже жизни». — Точного дня приезда Сережи я не знаю, тогда Вас извещу. Сейчас я одна с кормилицей и тремя детьми (третий — Валерий — 6-мес<�ячный> сын кормилицы). Маша ушла. Кормилица очень мила, и мы справляемся. О своем будущем ничего не знаю. Аля и Ирина здоровы, Ирина понемножку поправляется, хотя еще очень худа. Пишу стихи, вижусь с Никодимом, Таней30, Л<�идией> А<�лександровной>31, Бердяевым. И — в общении — все хороши… МЭ». Вот так, одинаково «эпически», рассказывает Цветаева и о трагедии, и о здоровье младшей дочери, и об уходе няньки… И именно это «бытовое» письмо говорит о многом. Несмотря на то, что талант Цветаевой уже набирал силу трагического поэта, по-видимому, она не стремилась затрагивать то, что — до поры — не коснулось ее лично. Сумевшая заговорить достаточно эмоционально о сложных и близких ей человеческих переживаниях, она становилась почти безучастной и немой, как только речь заходила о том, что происходило, так сказать, вовне. И это «внешнее» (прибавим еще ненавидимый ею и всё утяжелявшийся быт) побуждало Цветаеву к инстинктивному уходу в некий условный, порой — бутафорский, театрализованный мир, что началось еще в шестнадцатом году. Так вместо живых чувств проникли в ее стихотворные тетради ходульные страсти Дон-Жуана; с февраля по июнь семнадцатого года возвращалась Цветаева к стихам об этом роковом любовнике. Тема рока, судьбы вообще влечет ее — но лишь как заявка, а не проникновение; стихи отвлеченны, холодны:
Появляются одежды, в которые поэт рядит своих героев: «Божественно, детски-плоско Короткое, в сборку, платье» Кармен; атрибуты романтических любовников: «Мой первый браслет, Мой белый корсет, Твой малиновый жилет, Наш клетчатый плед?!» («Boheme»), а также прочие аксессуары Романтики, почерпнутой из книг или театра, но не пропущенной сквозь собственное сердце:
Однако там, где побудителем стихотворения оказывается сама Жизнь, оно обретает душу. Так, 19 мая 1917 года Цветаевой довелось наблюдать цыганское гадание, — под этим впечатлением родилось три стихотворения; каждое из них, в сущности, не что иное, как речь, монолог гадалки, в котором запечатлены интуиция, сметливость, веками выработанные у представителей этого удивительного племени:
Позднее Цветаева с гордостью вспомнит, как это стихотворение одобрил знаменитый ученый — знаток древнерусского искусства Н. П. Кондаков: «Где же Вы так изучили цыган? — О, они мне только гадали… — Замечательно!» С такою же абсолютностью слуха на народную «молвь» записала Цветаева «рассказ владимирской няньки Нади», — лишь слегка «прикоснувшись» к нему:
Среди пестрой лирики семнадцатого года, среди незавершенных или просто слабых стихов встречаются стихотворения, или отдельные строфы, где вместо «красивостей», эффектных словосочетаний, не задевающих душу, возникают емкие и пронзительные строки, достойные соревноваться с лучшими творениями русской поэзии. Так бывает, когда переживаемое чувство или состояние, достигнув самых недр сознания поэта, возвращается на бумагу простой (на первый взгляд) формулой, выстраданной духом и отточенной словом:
Марина Цветаева все больше и больше становится поэтом осмысленного чувства или, что то же, — проникнутого страстью смысла, — обе ипостаси для нее одинаково насущны, и они ничего общего не имеют ни с рефлексией, ни с риторикой. Созвучие смыслов («Стихи: созвучие смыслов», — скажет она) — к этому высшему достижению она придет в зрелой лирике 20-х годов. К лучшим стихам семнадцатого года относятся такие, в которых лирическая героиня, свободная от всяческих надрывов и «плащей», выявляет свою драматическую суть, как, например, в стихотворении из цикла «Князь тьмы»:
Ночь и день, тьма и свет, лучи лунный и солнечный; предпочтение первых — вторым… Тема, пришедшая еще из детских стихов («Связь через сны», «Оба луча»), приобретает философский оттенок. =====Подходило к концу учение Сергея Эфрона в школе прапорщиков; он считал дни, оставшиеся до выпуска, страдал от примерки «всякого офицерского снаряжения» и мечтал о назначении в Кавказские корпуса «или в ударный баталион. Ни в коем случае не дам себя на съедение тыловых солдат. При моей горячности — это гибель», — сообщал он сестре Вере 18 июня. А 3 июля писал — ей же, объясняя, почему не сможет навестить ее по дороге домой: «Вернее всего после отпуска сейчас же, или во всяком случае в очень скором времени я отправляюсь на фронт. Марина — это не ты — к этому совсем не подготовлена. У меня не хватает мужества не отдать ей всего моего отпуска. Она ждет меня в четверг, и если бы я дал телеграмму, что приеду только в субботу, то доставил бы ей этим большую боль… Ничто так не связывает, как любовь, и прав был Христос, который требовал сначала оставить отца своего и матерь свою, а потом только следовать за ним…» Однако на фронт он не попал, а получил назначение прапорщика десятой роты пятьдесят шестого запасного пехотного полка в Москве. «…Пехота не по моим силам, — писал он Волошину 9 августа. — …от одного обучения солдат устаю до тошноты и головокружения… Жизнь у меня сейчас странная… никаких мыслей, никаких чувств, кроме чувства усталости… Целыми днями обучаю солдат — маршам, военным артикулам и прочее». Он и Марина Ивановна просят Волошина, чтобы тот похлопотал через знакомого генерала и помог Сергею попасть в артиллерию — в Коктебель или в Феодосию. Вообще мысль о переезде в Крым пришла Цветаевой в эти трудные, разворошенные революцией дни. Она пишет Волошину: «В Москве безумно трудно жить. Как я бы хотела перебраться в Феодосию!» — письмо от 9 августа. В другом письме (от 24 августа, ему же) заявляет еще решительнее: «Я еду с детьми в Феодосию. В Москве голод и — скоро — холод, все уговаривают ехать… Недели через 2 буду в Феодосии». На следующий день (25 августа): «Убеди Сережу взять отпуск и поехать в Коктебель. Он этим бредит, но сейчас у него какое-то расслабление воли, никак не может решиться. Чувствует он себя отвратительно, в Москве сыро, промозгло, голодно… Напиши ему, Максинька! Тогда и я поеду, — в Феодосию, с детьми. А то я боюсь оставлять его здесь в таком сомнительном положении. Я страшно устала, дошла до того, что пишу открытки. Просыпаюсь с душевной тошнотой, день, как гора… Напиши Сереже, а то — боюсь — поезда встанут». Ее силы на исходе. «Я сейчас так извелась, что — или уеду на месяц в Феодосию (гостить к Асе) с Алей, или уеду совсем. Весь дом поднять трудно, не знаю как быть. Если Вы или Лиля согласитесь последить за Ириной в то время, как меня не будет, тронусь скоро. Я больше так жить не могу, кончится плохо. Спасибо за предложение кормить Алю. Если я уеду, этот вопрос пока отпадает, если не удастся, — это меня вполне устраивает… Я — нелегкий человек, и мое главное горе — брать что бы то ни было от кого бы то ни было» (письмо Вере Эфрон от 13 сентября). Верная себе, Цветаева беспощадно, обнаженно-искренна: и в своих признаниях, и в своих требованиях к другим… Стихотворение, написанное на следующий день после письма, — одно из лучших той поры:
А у Сергея — свои проблемы и переживания. Представление о том, что в нем происходило и что предопределило дальнейшее его отношение к событиям, дает его письмо к Е. О. Волошиной и М. А. Волошину от 15 сентября: «Дорогая Пра, спасибо Вам за ласковое приглашение. Рвусь в Коктебель всей душою и думаю, что в конце концов вырвусь. Все дело за «текущими событиями». К ужасу Марины, я очень горячо переживаю все, что сейчас происходит — настолько горячо, что боюсь оставить столицу. Если бы не это — давно был бы у Вас… Я занят весь день обучением солдат — вещь безнадежная и бесцельная. Об этом стоило бы написать поподробнее, но, увы, — боюсь «комиссии по обеспечению нового строя»…Вчера было собрание «обормотника»…Много вспоминали Вас и Коктебель, и… Боже, как захотелось из Москвы! Здесь все по-прежнему. Голодные хвосты, наглые лица, скандалы, драки, грязь — как никогда и толпы солдат в трамваях. Все полны кипучей злобой, которая вот-вот прорвется… Милый Макс, спасибо нежное за горячее отношение к моему переводу в Крым… Но в Москве мне чинят препятствия и, верно, с переводом ничего не выйдет. Может быть, так и нужно. Я сейчас так болен Россией, так оскорблен за нее, что боюсь — Крым будет невыносим. Только теперь почувствовал, до чего Россия крепка во мне… С очень многими не могу говорить. Мало кто понимает, что не мы в России, а Россия в нас». Это чувство России он пронес через всю жизнь. =====За дни перед отъездом Цветаева написала несколько стихотворений. Восемнадцатым и двадцать вторым сентября датированы два стихотворения, вдохновленные Н. А. Плуцер-Сарна: «Айме’к-гуару’зим — долина роз…» и «Запах, запах Твоей сигары…», а тридцатым — стихотворение на заветную тему неподсудности поэта, ибо у поэта — всё наоборот, он вообще обратен очевидному, общепринятому:
В записной книжке появляются крылатые и парадоксальные «формулы» поэта, заключающие в себе всю гамму любовных переживаний: трудно вообразить, что писала их двадцатилетняя женщина: «Сердце: скорее орга’н, чем о’рган…» «Вы любите двоих, значит, Вы никого не любите!» — Простите, но если я, кроме Н., люблю еще и Генриха Гейне, Вы же не скажете, что я того, первого, не люблю. Значит, любить одновременно живого и мертвого — можно. Но, представьте себе, что Генрих Гейне ожил и в любую минуту может войти в комнату. Я та же, Генрих Гейне-тот же, вся разница в том, что он может войти в комнату. Итак: любовь к двум лицам, из которых каждое в любую минуту может войти в комнату, — не любовь… Я бы предложила другую формулу: женщина, не забывающая о Генрихе Гейне в ту минуту, когда входит ее возлюбленный, любит только Генриха Гейне… Вы не хотите, чтобы знали, что вы такого-то любите? Тогда говорите о нем: «я его обожаю!» Впрочем, некоторые знают, что это значит… Лучше потерять человека всем собой, чем удержать его какой-то своей сотой… О, поэты! поэты! Единственные настоящие любовники женщин! История некоторых встреч. Эквилибристика чувств». В подобного рода записях Цветаева более зрела, нежели в стихах; многое из занесенного в тетрадь оживет в ее поэзии лишь через несколько лет… =====До 3 декабря 1917-го в тетради Цветаевой не появляется ни одного стихотворения. «Такой перерыв, — вспоминала она, перебеливая тетрадь в 1939 году, — гостила на юге, в имении (абрикосовое дерево) и все время была на людях — и очень радовалась — и стихи в себе просто заперла». На деле было не совсем так. Оставив детей на попечение сестер мужа и прислуги, Марина Ивановна уехала в Феодосию к Анастасии Ивановне — отвлечься, а также поддержать сестру в ее горе: в мае умер М. А. Минц, а в июле — их сын Алеша. В Феодосии Цветаева обретает новые впечатления, не слишком вникая в смысл происходящего, но живо интересуясь фактами, часто пишет мужу. В письме от 19 октября читаем: «Я живу очень тихо, помогаю Наде (няньке. — А.С.), сижу в палисаднике, над обрывом, курю, думаю. Здесь очень ветрено… — Все дни выпускают вино. Город насквозь пропах. Цены на дома растут так: великолепный каменный дом со всем инвентарем и большим садом — 3 месяца тому назад — 40. 000 р<�ублей>, теперь — 135. 000 р<�ублей> без мебели. Одни богатеют, другие баснословно разоряются (вино). У одного старика выпустили единственную бочку, которую берег уже 30 лет и хотел доберечь до совершеннолетия внука. Он плакал… Сереженька, я ничего не знаю о доме: привили ли Ирине оспу, как с отоплением… Надеюсь, что все хорошо, но хотелось бы знать достоверно. Я писала домой уже раз семь… Устраивайте себе отпуск. Как я вернусь — Вы’ поедете. Пробуду здесь не дольше 5-го, могу вернуться и раньше, если понадобится. До свидания, мой дорогой Лев. Как Ваша служба? Целую Вас и детей. P. S. Крупы здесь совсем нет, привезу что даст Ася. Везти ли с собой хлеб? Муки тоже нет, вообще — не лучше, чем в Москве. Цены гораздо выше. Только очередей таких нет». В другом письме (от 22 октября) Марина Ивановна с возмущением, живо, в лицах рисует провинциальное литературное общество под названием «Хлам», участники которого занимаются главным образом сплетнями: «- А у нас недавно был большевик! — вот первая фраза. Исходила она из уст (средних лет). — «Да, да, прочел нам целую лекцию. Обыватель — дурак, поэт — пророк, и только один пророк, — сам большевик». — Кто ж это был? — Поэт Мандельштам. Все во мне взыграло. — Мандельштам прекрасный поэт. — Первая обязанность поэта — быть скромным. Сам Гоголь… Ася: — Но Гоголь сошел с ума! — Кто знает конец господина Мандельштама? Я напр<�имер> говорю ему: стихи создаются из трех элементов: мысли, краски, музыки. А он мне в ответ: — «Лучше играйте тогда на рояле!» — «А из чего по-Вашему создаются стихи?» — «Элемент стиля — слово. Сначала было слово…» — Ну, вижу, тут разговор бесполезен… Я: — Совершенно… — И пошло’! Началось издевательство над его манерой чтения, все клянутся, что ни слова не понимают. — «Это кривляние! — Это обезьяна! — Поэт не смеет петь!» Реплики свои по поводу Мандельштама я опускаю, — можете себе их представить. Мы просидели не более получаса. — Сереженька! Везде «Бесы»!.. Дорого бы я дала, чтобы украсть для Вас одну счастливую книгу (Хлама)! Стихи по сто строк, восхитительные канцелярские почерка…» Из письма дочери: «Феодосия, 23-го октября 1917 г. Спасибо за письмо. Надеюсь, что ты себя теперь хорошо ведешь. Я купила тебе несколько подарков. Недавно мы с Надей и Андрюшей ходили в степь. Там росли колючие кустарники, совсем сухие, со звездочками на концах. Я захотела их поджечь, сначала они не загорались, ветер задувал огонь. Но потом посчастливилось, куст затрещал, звездочки горели, как елка. Мы сложили огромный костер, каждую минуту подбрасывали еще и еще. Огонь вырывался совсем красный. Когда последняя ветка сгорела, мы стали утаптывать землю. Она долго дымилась, из-под башмака летели искры. От костра остался огромный черный Дымящийся круг. Все меня здесь про тебя, Аля, расспрашивают, какая ты, очень ли выросла, хорошо ли себя ведешь. Я отвечаю: «При мне вела себя хорошо, как без меня — не знаю…» Я скоро вернусь, соскучилась по дому. Поцелуй за меня папу, Ирину и Веру…» Цветаева болезненно ощущает свое одиночество среди чужих; ее нетерпимость безгранична, ее резкость несдерживаема, ее обиды мучительны. Из следующего письма к мужу (от 25 октября) мы узнаем о весьма прохладной встрече с Эренбургом, приехавшим к Волошину на три дня (первое их знакомство состоялось около трех месяцев назад, о чем Цветаева писала Волошину 9 августа: «У нас с ним сразу был скандал, у него отвратительный тон сибиллы. Потом это уладилось»). Марина Ивановна поверила переданным ей третьим лицом ироническим словам Эренбурга, которые тот якобы сказал о ней Волошину и его матери: «М. Цветаева? Сплошная безвкусица. И внешность и стихи. Ее монархизм — выходка девчонки, оригинальничание. Ей всегда хочется быть другой, чем все. Дочь свою она приучила сочинять стихи и говорить всем, что она каждого любит больше всех. И не дает ей есть, чтобы у нее была тонкая талья»…Макс, слегка защищаясь: — «Я не нахожу, что ее стихи безвкусны». Пра неодобрительно молчала… Сереженька, как низки люди!.. И как непонятны мне Макс и Пра!..» И дальше — самое сокровенное о себе — и самое труднопонимаемое всеми равнодушными: «- Ах, Сереженька! Я самый беззащитный человек, которого я знаю. Я к каждому с улицы подхожу вся. И вот улица мстит. А иначе я не умею, иначе мне надо уходить из комнаты. Все лицемерят, я одна не могу«. Такова Цветаева, с ее прямодушием и страстью защиты — «рожденным состоянием поэта», как скажет она позже. В не меньшей степени, нежели людская пошлость и сплетни, ее приводит в негодование робость, нерешительность друзей при необходимости стать на защиту — как только что сделала она сама по отношению к Мандельштаму, как сделает не раз в своей жизни, и как это в недостаточной мере сделали, по ее мнению, Волошин и его мать. «…думаю выехать 1-го, — читаем в конце письма. — Перед отъездом съезжу или схожу в Коктебель. Очень хочется повидать Пра. А к Максу я равнодушна, — прибавляет она обиженно. — Дружба такая же редкость, как любовь, а знакомых мне не надо. Читаю сейчас «Сад Эпикура» А. Франса. Умнейшая и обаятельнейшая книга. Мысли, наблюдения, кусочки жизни. Мудро, добро, насмешливо, грустно, — как надо. Непременно подарю Вам ее…» Цветаевой близка книга Франса — отрывки из статей, писем, философские диалоги, афоризмы, близок сам этот жанр: уже немало подобных заметок занесено в ее записные книжки; чтение Франса, как прежде — Розанова, доставляет удовольствие — уводит от реальности. Реальность. Реальность октябрьского переворота в Москве. Сергей Эфрон, «болея» Россией и видя ее спасение в борьбе с революцией, участвует в уличных боях и находится на волосок от смерти. Лишь по воле счастливого случая ему удается, переодевшись, скрыться из Александровского военного училища и попасть домой, лелея в душе мечту о продолжении борьбы. =====Реальность нахлынула на Марину Ивановну, когда она села в поезд, увозивший ее в Москву, когда услышала разговоры, увидела газеты, которые приносили на станциях солдаты, — происходящее впервые проникло в самые недра ее сознания, пронзив страшной мыслью о том, что муж скорее всего погиб. «Если Вы живы, если мне суждено еще раз с Вами увидеться, — записывает она тут же, в поезде, — слушайте: вчера, подъезжая к Харькову, прочла «Южный Край». 9000 убитых. Я не могу Вам рассказать этой ночи, потому что она не кончилась. Сейчас серое утро. Я в коридоре. Поймите! Я еду и пишу Вам и не знаю сейчас — но тут следуют слова, которые я не могу написать. Подъезжаем к Орлу. Я боюсь писать Вам, как мне хочется, потому что расплачусь. Все это страшный сон. Стараюсь спать. Я не знаю, как Вам писать. Когда я Вам пишу, Вы — есть, раз я Вам пишу! А потом — ах! — 56 запасной полк, Кремль. (Помните те огромные ключи, которыми Вы на ночь запирали ворота?) А главное, главное, главное — Вы, Вы сам, Вы с Вашим инстинктом самоистребления. Разве Вы можете сидеть дома? Если бы все остались, Вы бы один пошли. Потому что Вы безупречны. Потому что Вы не можете, чтобы убивали других. Потому что Вы лев, отдающий львиную долю: жизнь — всем другим, зайцам и лисам. Потому что Вы беззаветны и самоохраной брезгуете, потому что «я» для вас не важно, потому что я все это с первого часа знала! Если Бог сделает это чудо — оставит Вас в живых, я буду ходить за Вами, как собака… Горло сжато, точно пальцами. Все время оттягиваю, растягиваю ворот. Сереженька. Я написала Ваше имя и не могу писать дальше». Самое поразительное в этом «Письме в тетрадку» даже не великая сила любви, в нем заключенная, а… сам факт его писания. Предельная драматичность ситуации не парализовала у молодой Цветаевой творческие силы, а напротив, вызвала их к жизни. В дороге она все время «пишет в тетрадку», записывает разговоры, рисует портреты попутчиков; особенно запомнился ей один: «черные глаза, как угли, чернобородый, что-то от ласкового Пугачева. Жутковат и приятен». Впечатление настолько яркое, что по приезде в Москву одним из первых ее слов при встрече с мужем были: «Познакомилась с Пугачевым». То есть художник в ней неизменно оттеснял все и вся; творческая мысль не останавливала свою напряженную работу. Увиденное при свете спички пенсне некоего господина, побоявшегося рано утром впустить ее в дом, где находился Сергей Эфрон, — всего лишь пенсне! — дало повод сделать обобщение: «(Так это у меня и осталось, первое видение буржуазии в Революцию: уши, прячущиеся в шапках, души, прячущиеся в шубах, головы, прячущиеся в шеях, глаза, прячущиеся в стеклах. Ослепительное — при вспыхивающей спичке — видение шкуры.)» =====Из Москвы Цветаева с мужем сразу же уезжают в Коктебель; три недели проходят в относительной изоляции от событий… 25 ноября, однако, Марина Ивановна отправляется в Москву — ведь там дети, — чтобы решить, как быть дальше. В поезде она опять ведет записи — это уже неодолимая потребность; с особенным вниманием вслушивается в разговоры простых людей и стремится передать их в «первозданном» виде. Вот отрывок: «Спор о табаке. «Барышня, а курят! Оно, конешно, все люди равны, только все же барышне курить не годится. И голос от того табаку грубеет, и запах изо рта мужской. Барышне конфетки надо сосать, духами прыскаться, чтоб дух нежный шел. А то кавалер с любезностями — прыг, а вы на него тем мужским духом — пых! Мужской пол мужского духа терпеть не выносит. Как вы полагаете, а, барышня?» Я: «Конечно, вы правы: привычка дурная!» Другой солдат: «А я, то есть, товарищи, полагаю: женский пол тут ни при чем. Ведь в глотку тянешь, -а глотка у всех одинакая. Что табак, что хлеб. А кавалеры любить не будут, оно, может, и лучше, мало ли нашего брата зря хвостячит. Лю — бовь! Кобеля, а не любовь! А полюбит кто — за душу, со всяким духом примет, даже сам крутить будет. Правильно говорю, а, барышня?.. « Так в творчество Цветаевой начинает проникать стихия народной русской «молви», которая затем воплотится в ее лирических стихотворениях и в грандиозных поэмах-сказках: «Царь-Девица», «Егорушка», «Мо’лодец»…Время, не спрашивая, входило в Цветаеву, независимо от ее воли и настроения… А кроме всего прочего, она была еще слишком молода, чтобы относиться к событиям непримиримо и трагически, как относился к ним, например, сорокасемилетний Иван Бунин, всё понявший и ничего не простивший — ни тогда, ни потом… Приехав в Москву, в полнейшей отрешенности от действительности, она пишет мужу письмо о намерении ни больше ни меньше, как продать дом на Полянке (ведь он все еще их собственность!), а также мечтает подыскать ему службу — вероятно, все по чужим, таким же наивным и далеким от реальной жизни советам. Но без поддержки людей, которой постоянно требовала, Марина Ивановна была вообще беспомощна… Зато в своих тетрадях царила полновластной хозяйкой. С третьего декабря возобновились стихи. Этим днем датировано стихотворение-картина, рожденное из впечатлений о феодосийском октябрьском «винном бунте» (описанном в письме от 19 октября): «Ночь. — Норд-Ост. — Рев солдат. — Рев волн. Разгромили винный склад. — Вдоль стен По канавам — драгоценный поток, И кровавая в нем пляшет луна…» И другое, — написанное на следующий день32 — в нем появляется новый образ лирической героини:
Цветаева пытается поэтически осмыслить происходящее, прибегая к историческим аналогиям. Стихотворение о мученице и героине Жанне д’Арк завершается словами:
Появляется одушевленный образ страдалицы-Москвы, которую наравне с Самозванцем в Смутное время и Бонапартом в Отечественной войне 1812 года мучил «Петр-царь, презрев закон сыновний» («Когда рыжеволосый Самозванец…»). Но теперь столица обессилела и поникла:
…Конец, гибель, кровь, муки, — разве могла Цветаева принять такое?.. И в то же время наивность ее безгранична: вслед за стихами о Москве (декабрь) она пишет мужу в Крым, словно речь идет всего-навсего о хорошей или дурной погоде: «Я думаю, Вам уже скоро можно будет возвращаться в М<�оскву>, переждите еще несколько времени, это вернее (каких перемен она ждет? — А.С.)… Я не преуменьшаю Вашего душевного состояния, я всё знаю, но я так боюсь за Вас, тем более, что в моем доме сейчас находится одна мерзость, которую еще надо выселить… Поживите еще в К<�окте>беле, ну, немножечко… Мне все помогают, — продолжает она. — А я плачу’ стихами и нежностью (как свинья)… Дома всё хорошо, деньги пока есть, здесь все-таки дешевле, чем в Ф<�еодосии>». =====Конец семнадцатого года принес Цветаевой новую дружбу. Павел Григорьевич Антокольский-«Павлик», поэт и актер, ученик Вахтангова. Ему двадцать один год, он маленького роста, живой, пылкий, с горящими черными глазами, с черными крупными кудрями над высоким лбом, с громким голосом, которым вдохновенно читал стихи. В глазах Цветаевой «Павлик» предстал поэтом поистине пушкинского жара души. Весной 1919 года в стихотворении, обращенном к нему, она напишет:
Антокольский — пылкий собеседник; вот отрывок из диалога, записанный Цветаевой: «Я: — Женщина — одержимая. Женщина идет по пути вздоха (глубоко дышу). Вот так. И промахнулся Гейне с его «horizontales Handwerk»!33 Как раз по вертикали! Антокольский: — А мужчина хочет — так: (Выброшенная рука. Прыжок.) Я: — Это не мужчина так, это тигр так… Но дальше. Итак, женщина идет по пути вздоха… Женщина, это вздох. Мужчина, это жест. (Вздох всегда раньше, во время прыжка не дышат)… Я, робко: — Антокольский, можно ли назвать то, что мы сейчас делаем — мыслью? Антокольский, еще более робко: — Это — вселенское дело: то же самое, что сидеть на облаках и править миром». По-прежнему верна Цветаева своей Романтике, по-прежнему ищет спасения и забвения в мире человеческих страстей, в любовных «чертогах»:
Как вольно дышится ей в ее мире! Сколь «играючи» повелевает она словами, находясь на пути к созвучию смыслов! Однако на душе тревожно и грустно… Строки, датированные последним днем 1917 года:
=====Одно из первых стихотворений 1918 года помечено шестым января и вдохновлено новой встречей. Антокольский познакомил Цветаеву со своим другом и полнейшим антиподом — Ю. А. Завадским, «Юрой», актером, тоже учеником Вахтангова, — высоким худым красавцем, с каштановыми вьющимися волосами и карими глазами, мягким овалом лица и красивым рисунком губ, с чарующим, чуть вкрадчивым голосом, неторопливыми мягкими движениями. Таким увидела Цветаева молодого Завадского, и сразу возник поэтический (собирательный) образ неотразимого, избалованного любимца женщин:
«Роман» Марины Цветаевой с Театром, недолгий, но сильный, в течение конца восемнадцатого — весны девятнадцатого разрешится несколькими пьесами, после чего поэт освободится от чар и наваждения сцены. А сейчас, в январских и февральских стихах, Цветаева повторяет, условно говоря, свой Театр лирики конца шестнадцатого — начала семнадцатого года. Из стихотворения в стихотворение проходят при романтических декоративных аксессуарах одна за другой различные фигуры. Неразлучные «два ангела, два белых брата» «спят, не разнимая рук» — в стихах, обращенных к Антокольскому и Завадскому. Неотразимый любовник — «один — против ста тридцати Кармен» («Как много красавиц, а ты один…»). «Плащ» (три стихотворения) — калейдоскоп — не персонажей, а одежд: «Плащи, — крылатые герои Великосветских авантюр… Плащ игрока и прощелыги, Плащ-Проходимец, плащ Амур… Плащ Казаковы, плащ Лозэна, Антуанетты домино»…Плащи — без фигур. Фигуры появятся в пьесах. Это топтанье на месте прерывается стихотворением, в котором Цветаева делает творческий рывок к той себе, какою станет совсем скоро. К той себе, где она прозревает Поэта — Женщину — Любовь — в их противоположных началах, где ее поэтической интуиции приоткрывается двоякость природы человека; две женские сути, символизирующиеся в Психее (душа) и Еве (тело); и обобщеннее: человеческие высоты — и низости, чистота и греховность, свет — и тьма, высшее — и земное, «бытие» — и «быт», — и поэтически — вертикаль и горизонталь:
Две чаши весов: на одной — «произвол»: опущенный взор. На другой — высший «промысел», закинутая в своей правоте голова. Две чаши весов — и не перевешивает ни одна. Ибо над всем — вне всего, поверх всего — какой философский и одновременно зрительный образ! — голос поэта (Логос), голубем вылетающий из груди и парящий под куполом храма… Ибо поэт, по Цветаевой, неподвластен суду. «Ты сам свой высший суд» (Пушкин). «Я не судья поэту, И можно всё простить за плачущий сонет!» (Так в юности Цветаева защищала поэта Эллиса — «Бывшему Чародею»). Поэт, считает она, не только неподсуден сам, но и не судья другим. Он мыслит по собственным категориям. Его «тьма» не всегда означает «зло», а «высота» — «добро». Ева может оказаться доброй, а Психея — бесстрастной. Когда позднее сама Марина Ивановна, в голодной Москве, жестом поэта и «Психеи» отдаст Бальмонту последнюю картофелину, или когда она с какою-то победоносностью уйдет с работы, не в силах «служить», между тем как дома сидят два голодных ребенка, — то как женщина и мать, она… Впрочем, можно ли судить и мерить поэта одними обычными, житейскими мерками? А если он не укладывается в них, а если он только и существует благодаря своей внемерности?.. Все это — вопросы, которые невозможно решить однозначно; во всяком случае, Цветаева в свои двадцать пять — двадцать восемь лет была именно такова. С годами она изменится: в ней станет острее чувство долга. Но взглядов на права поэта не изменит и провозгласит: «В жизни — черно, в тетради — чисто». =====Сейчас ее волнует и мучает одно. Еще в январе Сергей Эфрон, не внявший ее просьбам повременить с приездом из Коктебеля, тайно появился на несколько дней в Москве. 18 января она видела его в последний раз перед более чем четырехлетней с лишним разлукой. Из Москвы он уехал в Ростов, где формировалась добровольческая армия Корнилова. Оттуда в феврале начался трехмесячный «ледяной поход» по донским и кубанским степям на Екатеринодар, а затем, после гибели Корнилова и разгрома белой армии, с ничтожными ее остатками, — отступление, по тому же пути, к Новочеркасску. Именно в это время Цветаева сделалась ревностной поборницей белого движения, «плакальщицей» «лебединого стана» (под таким названием она задумает книгу стихов). Добровольчество олицетворилось Для нее в образе мужа, «рыцаря без страха и упрека», который на расстоянии превратился почти в символ, в «белого лебедя» — образ, взятый из фольклора и восходящий к лирике 1916 года. То была романтика обреченности. Оплакивая «лебединый стан», Цветаева с самого начала чувствовала, что его дело обречено. Отсюда ее формула: «Добровольчество — это добрая воля к смерти». «Белая гвардия, путь твой высок: Черному дулу — грудь и висок…» «Не лебедей это в небе стая: Белогвардейская рать святая Белым видением тает, тает…»; «Что делали? — Да принимали муки, Потом устали и легли на сон. И в словаре задумчивые внуки За словом: долг напишут слово: Дон». Интуиция поэта подсказывала истину, что старый мир умирает:
Цветаева вспоминает об Андре Шенье — казненном якобинцами (современники называли его юным лебедем, задушенным кровавыми руками террора):
Сама же Цветаева в «пороховом» восемнадцатом году напряженно работала: написала больше ста тридцати стихотворений (в то время как в «благополучном» шестнадцатом — чуть более ста десяти) и две пьесы. Стихи ее могут создать ложное впечатление сугубой уединенности поэта, одиночества не только внутреннего, но и внешнего, житейского. Однако именно в житейском отношении Цветаева еще с самой юности была окружена множеством людей и, с юности тяготясь одиночеством, бежала от него, стремясь к общению. Среди записей 1918-1919 годов встречаются такие: «Возвращаюсь от знакомых, где бываю каждый вечер»; «Мы с Алей у Антокольского» и т.п. Тот же Антокольский много лет спустя вспоминал о литературном вечере зимой восемнадцатого на квартире у поэта Амари (Цетлина), на котором присутствовала чуть ли не вся поэтическая Москва; Цветаева была знакома с большинством из поэтов: Вячеславом Ивановым, Андреем Белым, А. Н. Толстым, К. Бальмонтом, Н. Крандиевской, И. Эренбургом… Был на этом вечере Владимир Маяковский, которого Цветаева тоже видела, судя по воспоминаниям ее сестры, не в первый раз; он читал свою поэму «Человек»… Вообще, от литературной жизни Цветаева отнюдь не отъединялась: она дала пять стихотворений в альманах «Весенний салон поэтов» (вышел весной восемнадцатого); знала многих, хотя внутренне ощущала себя одинокой. Но парадокс в том и состоял, что «одинокий дух» Цветаевой жив был интенсивным общением (личным и заочным) — и без него просто бы погиб. Марина Ивановна могла жаловаться на «совместность», тяготиться ею, но притом постоянно тянулась к людям, увлекалась, разочаровывалась, восхищалась, негодовала, страдала, обвиняла, вставала на защиту… Эту ее двоякость нужно всегда помнить — только тогда личность поэта станет более или менее понятной. Как перекати-поле, скиталась она по чужим домам, чужим семьям; одиночество, словно ветер, гнало ее. Возвращалась за полночь, темными пустынными улицами, где на каждом углу мог поджидать грабитель под видом патруля; множество амнистированных в революцию уголовников слонялось по большим городам… Одной такой ночью, у самых ворот «борисоглебского» дома, грабитель-таки подкараулил ее: угрожая револьвером, отнял красивый портсигар, цепь с лорнетом — не тронув, однако, девять (!) серебряных колец и десятое обручальное, двух браслетов, часы… Все это Марина Ивановна добросовестно перечислила в дневнике — записала всю сцену — и сотворила свой собственный образ: бесстрашной, ироничной чудачки, которая бродит по улицам разоренной Москвы, обвешанная украшениями, рискуя быть не только ограбленной, но и — убитой. …Пестрые, неравнозначные, разительные по настроению, иные — оборванные на строке или на слове, беззаботные и тревожные, поверхностные и проницательные, — таковы стихи восемнадцатого года. Охватить их, собрать в нечто целостное — затруднительно, они рассыпаются, подобно множеству листков, вырванных из тетради и разлетевшихся от ветра…
Неуловим, ускользаем смятенный дух поэта, потерянного в бурях страшных, жестоких, нечеловеческих событий. Поэт заклинает:
Лермонтовское «я б хотел забыться и заснуть» могло бы стать эпиграфом некоторых цветаевских стихов.
Две силы: земная и небесная — меряются силой: «Серафим — на орла! Вот бой! Примешь вызов? — Летим за тучи!..» «Гнев Господен нас в мир изве’рг, Дабы помнили люди-небо…» Бог, архангел, иконы — вот словесный арсенал многих стихов тех дней, — словесный, ибо звучание не стало сутью, изначальное богоборчество не заменилось верой. То же — со словом «царь»; год назад Цветаева заявила: «Царь! Вы были неправы!». Теперь ее перо выводит строки, которые выглядят (именно выглядят!) вполне монархистскими: «Это просто, как кровь и пот: Царь — народу, царю — народ… Царь опять на престол взойдет — Это свято, как кровь и пот». Впоследствии, готовя стихи для книги «Лебединый стан», Цветаева сделала примечание: «…а оставалось ему жить меньше трех месяцев!» И в тридцатые годы Марина Ивановна, осмыслив, пропустив внутрь себя события и судьбы и «перемолов» большой материал, напишет «Поэму о Царской Семье». А сейчас, весной восемнадцатого, она и сама не верит в собственные заклинания, ибо, как уже было сказано, многое понимает и предвидит. Но она — во власти своей романтической любви к обреченным и поверженным. И снова, как уже не однажды, декларации сменяет ясный, чистый голос. Таковы стихотворения, справедливо причисленные к цветаевским шедеврам: о душе, высокой любви и поэтическом призвании; они предвосхищают многие стихотворения, написанные впоследствии на эту тему:
В другом стихотворении, написанном следом, лирическая героиня-поэт делает выбор между бытом, или (шире) — реальностью, и бытием (своим высоким предназначением), между горизонталью и вертикалью:
(Психея ведь тоже — дуновение, дыхание…) И затем рождаются простые, земные и очень личные строки, проникнутые тоской и любовью:
Он был жив, ее муж; вот что писал он Волошину и его матери 12 мая из Новочеркасска: «Дорогие Пра и Макс, только что вернулся из Армии, с которой совершил фантастический тысячеверстный поход. Я жив и даже не ранен, — это невероятная удача, потому что от ядра корниловской Армии почти ничего не осталось… Не осталось и одной десятой тех, с которыми я вышел из Ростова… Но о походе после. Теперь о Москве. Я потерял всякую связь с Мариной и сестрами, уверен, что они меня давно похоронили, и эта уверенность не дает мне покоя. Пользовался всяким случаем, чтобы дать знать о себе, но все случаи были очень сомнительны. Пра, дорогая, громадная просьба к Вам — выдумайте с Максом какой-нибудь способ известить Марину и сестер, что я жив. Боюсь подумать о том, как они перемучились это время… Положение мое очень неопределенное, — пока прикомандирован к чрезвычайной комиссии при Донском правительстве. Может быть, придется возвращаться в Армию, которая находится отсюда верстах <�в> семидесяти. Об этом не могу думать без ужаса, ибо нахожусь в растерзанном состоянии. Нам пришлось около семисот верст пройти пешком по такой грязи, о которой не имел до сего времени понятия. Переходы приходилось делать громадные — до 65 верст в сутки… Спать приходилось по 3-4 часа — не раздевались мы три месяца — шли в большевистском кольце — под постоянным артиллерийским обстрелом…. Наше положение сейчас трудное — что делать? Куда идти? Неужели все жертвы принесены даром? Страшно подумать, если это так…». =====Цветаева продолжала много писать; вот ее лето восемнадцатого: за три месяца — полсотни стихотворений. Сокрытый двигатель поэзии Цветаевой тех месяцев — жадная тяга к Жизни. Некое языческое, повышенно-энергичное ощущение себя, стремление все прочувствовать и пережить, некое все-хотение, — о чем она когда-то сказала: «Я жажду сразу всех дорог!» Это состояние передано в стихах:
Знаю все, что было, все, что будет, Знаю всю глухонемую тайну, Что на темном, на косноязычном Языке людском зовется — Жизнь. Потому-то, спустя двадцать лет, перечитав это стихотворение, она записала: «(Попутная мысль: я с необыкновенной легкостью — чувствовала: всё — за всех — и говорила это окончательно, точно никогда ничего другого (кроме данного) не чувствовала. Это вводило в обман.)» Недаром ее перо вывело слова:
Любовь: блоковский «тайный жар», горячая причастность, страстное небезразличие к жизни во всех ее проявлениях, даже ненавистных. Ибо ненависть к низшим ценностям для Цветаевой есть обратная сторона любви — к высшим. Так будет всегда; об этом она постоянно будет писать — в стихах, в прозе, в письмах. Знаменитое шестистишие:
Еще строки, тоже ставшие крылатыми:
Поэт, по Цветаевой, живет и творит, как птица поет, порой — привычным законам вопреки. «Мой день беспутен и нелеп: У нищего прошу на хлеб, Богатому даю на бедность…» Лирическая героиня парадоксальна, непредсказуема:
И, внезапно и дерзко:
Героиня Цветаевой во многом осталась прежней. Она молода и способна иной раз на жестокие слова: «Не учись у старости, Юность златорунная!..» («Пусть не помнят юные…»). Она грешна в своих страстях, когда попадает во власть ночных чар: «Нет, не помочь! Завтра ль, сегодня — Скрутит нас Старая сводня — ночь!» («Ночь — преступница и монашка…»). Она знает всю тьму и весь свет любви, сегодня — роднящей, а завтра — разъединяющей, — эту извечную любовную диалектику, о которой говорит в классически отточенных строках:
И в тот же день (10 июля) пишет другой шедевр:
Но главная тема лирики Цветаевой в эти дни — высокое предназначение поэта, которое достигается отречением от пригибающих душу к земле страстей:
Так в лирику Цветаевой вошел образ парящего над поэтом крылатого гения вдохновения. Знаменательно, что это — не Муза, а мужское ее воплощение: «Рыцарь ангелоподобный — Долг! Небесный часовой… Еженощный соглядатай, Ежеутренний звонарь…» Единственный господин и повелитель, священный Логос, голос свыше, во власти которого целиком поэт, так же, как некогда — Жанна д’Арк:
С Жанной д’Арк отождествляет Цветаева свою лирическую героиню: «Доблесть и девственность! — Сей союз Древен и дивен, как Смерть и Слава…» «Нежную руку кладу на меч: На лебединую шею Лиры». Поэт, подобно герою, идет «на огненные муки». Его крылатый повелитель приобретает облик огненного коня:
Это стихотворение предвосхищает будущую поэму «На Красном Коне». Поэт и его крылатый гений, по мысли Цветаевой, становится неразъединимым целым, ибо они — одной «породы»: «Крестили нас — в одном чану, Венчали нас — одним венцом, Томили нас — в одном плену, Клеймили нас — одним клеймом» («Гению»). Вселяясь в Поэта, Гений превращает его жизнь в творческий костер:
…Но Марина Цветаева была еще и матерью двоих детей, которая любила их не только как мать, но и как поэт. «Не знаю, где ты’ и где я’, Те ж песни и те же заботы», — писала она в стихах к шестилетней Але, к которой относилась по меньшей мере, как к взрослой подруге. Вот как передан в стихотворении диалог с девочкой, в котором заключено для поэта самое дорогое:
С шести-семи лет Аля вела дневники и писала письма, поражавшие литературным талантом и какою-то недетской проницательностью. «Мой первенец светлый и страшный», — написала Цветаева. В ее записных книжках все время присутствует Аля, чудо-ребенок, верный друг и собеседник: «Аля: — «Марина! Что такое — бездна?» Я: — «Без дна». Аля: — «Значит, небо — единственная бездна, потому что только оно одно и есть без дна»… Аля: — «Марина! Неужели ты все эти стихи написала? Мне даже не верится — так прекрасно!» — «Мама! Я не могу спать! У меня такие острые думы!» Конечно, Аля не была обычным ребенком; обычных детей Марина Ивановна… не любила: «Почему я люблю веселящихся собак и не люблю (не выношу) веселящихся детей?.. Куда пропадает Алина прекрасная душа, когда она бегает по двору с палкой, крича: Ва-ва-ва-ва!»…Когда Аля с детьми, она глупа, бездарна, бездушна, и я страдаю, чувствую отвращение, чуждость, никак не могу любить». Перед началом осени она привезла в Москву маленькую Ирину, которую на лето брала с собой в деревню Лиля Эфрон. «Это была умная, кроткая, нежная девочка, — вспоминала последняя. — Привезла я ее совсем больной, слабой, она все время спала, не могла стоять на ногах. За три месяца она стала неузнаваемой, говорила, бегала. Тиха она была необыкновенно…» В сентябре Цветаева написала два стихотворения к Ирине.
В другом стихотворении поэт как бы обращается к Судьбе, страстно желая верить в ее добрый промысел, — но в заклинания все же вкрадывается тревога:
=====На некоторое время писание стихов прекращается; в тетради — перерыв в девятнадцать дней. Ирину Марина Ивановна вновь отдала под присмотр сестрам мужа, так как знакомые устроили ей на несколько дней поездку за продуктами в Тамбовскую губернию, на станцию Усмань; сначала поездка была отложена, затем, 15 сентября, состоялась. Из записей, которые вела во время поездки, Цветаева сделала впоследствии очерк «Вольный проезд»: сценки, портреты, разговоры- на фоне разрухи, брожения, хаоса… Зоркость глаза и острый сарказм дали ей возможность заметить и подвергнуть презрительному изничтожению увиденные приметы ожирения, обуржуазивания, самодовольной сытости и торгашества. Есть у Цветаевой такие слова: «О черни. Кого я ненавижу (и вижу), когда говорю: чернь. Солдат? — Нет, сижу и пью с ними чай часами из боязни, что обидятся, если уйду. Рабочих? — Нет, от «позвольте прикурить» на улице, даже от чистосердечного: «товарищ» — чуть ли не слезы на глазах. Крестьян? — Готова с каждой бабой уйти в ее деревню — жить: с ней, с ее ребятишками, с ее коровами (лучше без мужа, мужиков боюсь!) — а главное: слушать, слушать, слушать! Кухарок и горничных? — Но они, даже ненавидя, так хорошо рассказывают о домах, где жили: как барин газету читал: «Русское слово», как барыня черное платье себе сшила, как барышня замуж не знала за кого идти: один дохтур был, другой военный… Ненавижу — поняла — вот кого: толстую руку с обручальным кольцом и (в мирное время) кошелку в ней, шелковую («клеш») юбку на жирном животе, манеру что-то высасывать в зубах, шпильки, презрение к моим серебряным кольцам (золотых-то, видно, нет!) — уничтожение всей меня-все человеческое мясо — мещанство!» Еще одна: «Большевики мне дали хороший русский язык (речь, молвь)… Очередь — вот мой Кастальский ток! Мастеровые, бабки, солдаты… Этим же даром большевикам воздам!» Во время тамбовской поездки Цветаева записывала разговоры. Из них встают живые характеры. Как в прошлогоднюю октябрьскую поездку встретила она «Пугачева», так теперь — ожившего Стеньку Разина. «Разиным» она сразу назвала молодого слободского парня, недавнего солдата, увидев в нем русского самородка, а также прототипа «post factum» героя своих прошлогодних стихов о Разине, которые она тут же и переписала для него. (Впрочем, возможно, этого и не было, и поэт несколько приукрасил события?..) Однако рассказ живого «Стеньки Разина» Цветаева воспроизвела в тетради: «А теперь я вам, барышня, за труды за ваши, сказ один расскажу — про город подводный. Я еще махоньким был, годочке по восьмом, — отец сказывал. Будто есть где-то в нашей русской земле озеро, а на дне озера того — город схоронен: с церквами, с башнями, с базарами — с амбарами. (Внезапная усмешка). А каланчи пожарной — не надо: кто затонул — тому не гореть! И затонул будто бы тот град по особому случаю. Нашли на нашу землю татары, стали дань собирать: чиста злата крестами, чиста се’ребра колоколами, честной крови-плоти дарами. Град за градом, что колос за колосом, клонятся: ключми позвякивают, татарам поддакивают. А один, вишь, князь — непоклонлив был: «Не выдам я своей святыни- пусть лучше кровь моя хлынет, не выдам я своей Помоги — отрубите мне руки и ноги!» Слышит — уж недалече рать: топота’ великие. Созывает он всех звонарей городских, велит им изо всей силы-мочи напоследок в кол`кола взыграть: татарам на омерзение, Господу Богу на прославление. Ну-и постарались тут звонарики! Меня вот только, молодца, не было… Как вдарят! Как грянут! Аж вся грудь земная — дрогом пошла! И поструились, с того звону, реки чиста-серебра: чем пуще звонари работают, тем круче те реки бегут. А земля того серебра не принимает, не впитывает. Уж по граду ни пройти-ни проехать, одноэтажные домишки с головой под воду ушли, только Князев дворец один держится. А уж тому звону в ответ — другие звоны пошли: рати поганые подступают, кривыми саблями бряцают. Взобрался князь на самую дворцовую вышку — вода по грудь — стоит с непокрытой головой, звон по кудрям серебром текст. Смотрит: под воротами-то — тьма! Да как зыкнет тут не своим голосом: — Эй, вы, звонарики-сударики! Только чего сказать-то он им хотел — никто не слыхал! И городу того боле — никто не видал! Ворвались татары в ворота — ровень-гладь. Одни струйки меленькие похлипывают… Так и затонул тот город в собственном звоне». В стихах, написанных после возвращения, рисуется смерть лирической героини-земной, простой женщины: «Я теперь уже не ем, не пью, Я пою-кормлю орла степного» («А взойдешь — на кра’ешке стола…»). В стихотворении «Два цветка ко мне на грудь…» дана картина ее последнего пути (как некогда в стихотворении 1916 года «Настанет день — печальный, говорят!..») и как-то прозаически, приземленно вспоминается жизнь на земле: «В год, <�отмеченный бедою>35 Было у меня две дочери, — Так что мучилась с мукой И за всем вставала в очередь». (Попутно заметим здесь отголоски раннего стихотворения «Мука’ и му’ка»). Однако мужество — никогда не предающий спутник лирической героини. Вновь перевоплощается она в Жанну д’Арк: «И восстала — миры побороть — Посвященная в рыцари — Плоть» («Был мне подан с высоких небес…»); «Я стала Голосом и Гневом, Я стала Орлеанской Девой» («Любовь! Любовь! Куда ушла ты?.. «). Но и вне чужих обличий предстает она: женщина-поэт.
Из мира внешнего, страшного, жестокого стремится она к себе «домой», в чертоги своей души, «в страну Мечты и Одиночества», где, всем достоверностям вопреки, можно предаваться грезам о своем «белом рыцаре»:
Из письма от 26 октября (Коктебель): Как я ни хотел этого, какие меры против этого ни принимал, — мне все же приходится уезжать в Добровольческую Армию. Я Вас ожидал в Коктебеле пять месяцев, послал за это время Вам не менее пятнадцати писем, в которых умолял Вас как можно скорее приехать сюда с Алей. Очевидно, либо письма не дошли, либо Ваши обстоятельства сложились так, что Вы не смогли выехать. Все, о чем Вы меня просили в письме, — я исполнил. Я ожидал Вас здесь до тех пор, пока это было для меня возможно. У меня не было денег — я, против своего обыкновения, занимал у кого только можно, чтобы только дотянуть до Вашего приезда. Занимать больше не у кого. Денег у меня не осталось ни копейки. Макс Вам все расскажет о моей жизни в Коктебеле. Он мне очень помог во время моего пребывания здесь… Макс и Пра были для меня, как родные… Теперь о главном. Мариночка, — знайте, что Ваше имя я крепко ношу в сердце, что бы ни было — я Ваш вечный и верный друг. Так обо мне всегда и думайте. Моя последняя и самая большая просьба к Вам — живите. Не отравляйте свои дни излишними волнениями и ненужной болью. Все образуется и все будет хорошо. При всяком удобном случае — буду Вам писать. Целую Вас, Алю и Ириночку. Ваш преданный С.» Это письмо Марина Ивановна никогда не прочитает: не будет оказии в Москву, и оно так и останется в архиве Волошина. Судя по стихам, теперь она все больше стремится спрятать голову под зыбкое крыло Романтики, которая принимает разные обличья. Ноябрь восемнадцатого для Цветаевой плодотворен: около тридцати пяти стихотворений. Так называемые «цыганские»: «Чтобы помнил не часочек, не годок — Подарю тебе, дружочек, гребешок… Нет на свете той расчески чудней: Струны — зубъя у расчески моей!..» Гаданье: «Развела тебе в стакане Горстку жженых волос… Чтоб ослеп-оглох, Чтоб иссох, как мох, Чтоб ушел, как вздох». Стихи, стилизованные под народные песни: «Нет, с тобой, дружочек чудный, Не делиться мне досугом»; «Радость — что сахар, Нету — и охаешь, А завелся как — Через часочек: Сладко, да тошно!» Все это получается у Цветаевой с первозданной непосредственностью, словно всю жизнь провела она в русской деревне… Недаром вырвалось у нее в одном незавершенном стихотворении:
Еще раз появляется в стихах имя Разина («Царь и Бог! Простите малым…»). Он — не действующее, а страдательное лицо: поэт-романтик взывает о милосердии к врагу:
От Разина переносится воображение поэта в наполеоновские времена — и возникают два совершенно иных, и тоже непривычных по стилю, стихотворения о мальчике-барабанщике, готовом в любую минуту умереть за обожаемого императора: «А настигнет Смерть-Волчица — Весь я тут — вся недолга! Императору — столицы, Барабанщику — снега». =====Двадцать шестого ноября 1918 года Цветаева поступила на работу в Народный комиссариат по делам национальностей (Наркомнац). Вот анкета, на которую отвечала Марина Ивановна (пункты, которые заполняла не она, выделены курсивом): "Имя, отчество и фамилия Марина Ивановна Эфрон Адрес Борисоглебский пер<��������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������какой должности Пом<������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������
Марина Эфрон». Как же, должно быть, мучительно было Марине Ивановне заполнять эту анкету. Впервые в жизни предстояло «служить» в учреждении, что само по себе было устрашительным и нежелательным. Притом для этого предлагалось ответить на коварные вопросы: например, о семейном положении. Правда, Марина Ивановна с уверенностью ответила на пункт о знании языков, и, более или менее твердо — о рекомендателе, «квартиранте» Б. Г. Заксе, польском еврее, коммунисте; работал он тогда в Наркомате финансов. (Благодарность этому отзывчивому человеку Цветаева воздаст с доброй улыбкой спустя много лет, в очерке «Дом у Старого Пимена».) Но на последний пункт анкеты Марина Ивановна дает ответ ложный. Потому что никогда ничего она в «Северных записках» не рецензировала, а печатала там свои стихи, и еще — перевод французского романа, как мы помним. Страх, вернее — опаска перед всем чужим, чуждым, надвинувшимся на нее, продиктовал ей эту неправду. А возможно, она вняла чьему-нибудь совету… того же Закса (?). …Наркомнац поначалу помещался на Поварской, во Дворце Искусств, — в желтом особняке, бывшем владении графа Соллогуба, легендарном «доме Ростовых» из «Войны и мира». Но приятность хождения туда оказалась недолгой: Наркомнац переехал на Пречистенский бульвар, дом 29, по соседству с «Мусагетом», куда в юности забредала Цветаева… На Пречистенку она пришла уже в повышенной должности: «помощника заведующего русским столом» и с увеличением жалованья до 775 рублей. Однако с 23 апреля Цветаева работает уже в другом месте: на Смоленском бульваре, 20, в должности регистратора статистическо-справочного отдела в отделении по учету русских военнопленных. Трудно найти слова, столь не сочетаемые с Мариной Ивановной; их смысл, вероятно, навсегда остался тайной для нее, как и смысл самих ее должностей. Продержалась на работе она, в общей сложности, пять с половиной месяцев. Впечатления наиболее выразительных дней занесла, по обыкновению, в тетрадь, а спустя несколько лет сделала из тех записей очерк «Мои службы»: сценки, диалоги, остроумные, колкие суждения. Главная коллизия — живой человек, попавший в мертвящую бюрократическую атмосферу. Поэт и Канцелярия, деятельность которой она не может и не желает постичь, будучи убежденной, что это — бессмыслица. «Пыталась, из жил лезла, — ничего. Не понимаю. Не понимаю, чего от меня хотят… И, главное, никто не верит, что не понимаю, смеются… точь-в-точь то же, что пятнадцати лет с алгеброй (семи — с арифметикой!) Полные глаза и пустой лист. То же, что с кройкой — не понимаю, не понимаю: где влево, где вправо, в висках винт, во лбу свинец. То же, что с продажей на рынке, когда-то — с наймом прислуги, со всем моим стопудовым земным бытом: не понимаю, не могу, не выходит… великая клятва: не буду служить. Никогда. Хоть бы умерла». «Мое «не могу» — это меньше всего немощь. Больше того: это моя главная мощь, — записала однажды Цветаева. — Значит, есть что-то во мне, что вопреки всем моим хотениям (над собой насилиям!) все-таки не хочет, вопреки всей моей хотящей воле, направленной против меня, не хочет за всю меня, значит, есть (помимо моей воли!) — «во мне», «мое», «меня», — есть я». Это «я» Марины Цветаевой (ее природный здравый смысл) -без лишних «умствований» отторгало абсурдную, нечеловеческую реальность, начиная с голодных очередей за воблой и кончая увековечением примет «нового строя»: составлением «архива газетных вырезок» или менее бессмысленной картотеки с нормой по двести штук в день. И чем отвратительнее становился быт, тем радужнее расцветала мечта и фантазия. И тем сильнее разгоралась дружба поэта с Театром: с двумя театрами, вернее, студиями: Второй студией Художественного театра и Третьей Вахтанговской, или «Мансуровской», — по названию переулка, где она помещалась. Добрые отношения сложились у Марины Ивановны с режиссером В. Л. Мчеделовым, живой отклик в ее душе нашел старый актер и педагог А.А. Стахович — олицетворение (в ее глазах) красоты и галантности «осьмнадцатого века»; душевную привязанность вызвала Софья Евгеньевна Голлидэй — «Сонечка», актриса и чтица. Все трое работали во Второй студии, на их спектаклях Цветаева присутствовала не однажды. Она была очарована Стаховичем в роли дяди Мики в пьесе 3. Гиппиус «Зеленое кольцо» и безмерно восхищена «Сонечкиным» чтением «Белых ночей» Достоевского; несколько раз ходила на вечера — «дневники студии», составной частью которых были «Белые ночи»…Что до «Мансуровской» студии, то там Цветаеву привлекали романтические поиски вахтанговцев, с их желанием уйти от бытовизма, попытками «подняться над землей», стремлением к «празднику чувств» (слова Вахтангова). Под знаком Театра у Цветаевой, можно сказать, прошел весь восемнадцатый год, а с конца его — включая лето девятнадцатого — настоящий роман с Театром. Теперь в ее тетрадях стихи чередуются с пьесами. Десятки стихотворений и шесть пьес, не считая дневниковых записей, были созданы осенью и зимой восемнадцатого — девятнадцатого годов. Начатые еще в первых числах ноября восемнадцатого и писавшиеся по март девятнадцатого двадцать пять стихотворений обращены к «Комедьянту». Так назвала Марина Ивановна их вдохновителя, Ю. А. Завадского. Можно предполагать, что толчком к рождению стихов послужила постановка Вахтанговым в 1918 году драмы М. Метерлинка «Чудо Святого Антония»; Антония играл Завадский. Роль героя Метерлинка и облик актера слились в воображении поэта воедино. Роль: ангел, святой, сошедший с небес, чтобы воскрешать людей из мертвых. Добрая миссия, не подтвержденная, однако, ни силой чувства, ни силой слова. Ибо святой Антоний — пассивен, малословен и равнодушно-покорен обращенному на него злу. Характер его не выявлен; облик же, благодаря внешности актера, — неотразим. Итог: красота, требующая наполнения, оказалась «пустопорожней»; ангельская внешность «не работала». Так выкристаллизовывался образ Комедьянта — обаятельного, бесплотного ангела, — неуловимый отсвет, отражение, призрак, мираж — чисто поэтический: образ, который вновь оживет в «Повести о Сонечке» (1937 г.), а сейчас царствует в стихах и в пишущейся одновременно пьесе «Фортуна» (Лозэн). Этот образ Цветаева живо очертила в следующей записи: «…Во-первых — божественно-хорош, во-вторых — божественный голос… Он восприимчив, как душевно, так и накожно, это его главная и несомненная сущность. От озноба до восторга — один шаг. Его легко бросает в озноб. Другого такого собеседника и партнера на свете нет. Он знает то, чего вы не сказали и, может быть, и не сказали бы… если бы он уже не знал! Чтущий только собственную лень, он, не желая, заставляет вас быть таким, каким ему удобно. («Угодно» здесь неуместно, — ему ничего не угодно.) Добр? Нет. Ласков? Да. Ибо доброта — чувство первичное, а он живет исключительно вторичным, отраженным. Так, вместо доброты — ласковость, любви — расположение, ненависти — уклонение, восторга — любование, участия — сочувствие… Но во всем вторичном он очень силен: перл, первый смычок. — А в любви? Здесь я ничего не знаю. Мой острый слух подсказывает мне, что само слово «любовь» его — как-то — режет. Он вообще боится слов, как вообще — всего явного. Призраки не любят, чтобы их воплощали. Они оставляют эту прихоть за собой. ——«Люби меня, как тебе угодно, но проявляй это так, как удобно мне. А мне удобно, чтобы я ничего не знал«. Воля в зле? Никакой. Вся прелесть и вся опасность его в глубочайшей невинности. Вы можете умереть, он не справится о вас в течение месяцев. И потом, растерянно: «Ах, как жаль! Если бы я знал, но я был так занят… Я не знал, что так сразу умирают…» ——Из всех соблазнов его для меня я бы выделила три главных: соблазн слабости, соблазн бесстрастия — и соблазн Чужого». А если в такого влюбиться? — На эту тему последовал поток стихов с «Посвящением»: «Комедьянту, игравшему Ангела, — или Ангелу, игравшему Комедьянта — не все равно ли, раз — Вашей милостью — я, вместо снежной повинности Москвы 19 года, несла — нежную». «Я помню ночь на склоне ноября. Туман и дождь. При свете фонаря Ваш нежный лик — сомнительный и странный, По-диккенсовски — тусклый и туманный…» — из этих строк портрет пока не осязаем. Но и дальше он не становится яснее: «Волосы я — или воздух целую? Веки — иль веянье ветра над ними? Губы — иль вздох над губами моими? Не распознаю и не расколдую». Одно, впрочем, есть: «Мне помнится: руки у Вас хороши!» Еще примета: «Короткий смешок, Открывающий зубы, И легкая наглость прищуренных глаз…» И дальше: «Розовый рот и бобровый ворот»; и еще, — с откровенной нарочитостью: «Ваш нежный рот — сплошное целованье…» И однако: «Не поцеловали- приложились, Не проговорили — продохнули. Может быть — Вы на земле не жили, Может быть — висел лишь плащ на стуле». Манящая, обольстительная пустота. Призрак. Можно ли все-таки его полюбить? Влюбиться — да; полюбить — нет. «Любовный крест тяжел — и мы его не тронем». Изящные, меткие строки:
И итог: «Не любовь, а лицемерье, Лицедейство — не любовь!» «Легкий бой», «флирт», кокетство, игра, — категории, столь чуждые лирической героине Цветаевой, — и, однако, она попала в их стихию; других измерений здесь нет… Ей трудно: ведь она — иная: «Этому сердцу — Родина — Спарта». В неустойчивом, зыбком мире Комедьянта она тоже становится непостоянной. Слова нежности — и вдруг внезапное: «Мне тебя уже не надо!» — а вслед: «Я Вас люблю всю жизнь и каждый день»; и вдруг сомнения: «Любовь ли это — или любованье, Пера причуда — иль первопричина…» А потом — «вероломное» шампанское, веселье после «кутежа», — и затем внезапное восклицание: «Солнце мое! — Я тебя никому не отдам!»; и отчаянное «Да здравствует черный туз! Да здравствует сей союз Тщеславья и вероломства!… И, юности на краю… За всех роковых любовниц Грядущих твоих — я пью!» Но цветаевская героиня понимает все: временами она прозревает:
В последнем, неоконченном стихотворении (март 1919 г.) героиня Цветаевой кается:
Но это уже — другой ангел: тот, кому нужна Психея… =====Поверхностные чувства, царившие в стихах к «Комедьянту», сменились драматическими. 11 марта оборвал свою жизнь Алексей Александрович Стахович, тяжело переболевший и ощущавший себя «никому не нужным стариком». Эти слова отозвались болью в сердце Цветаевой; мысленно она как бы примеряла на себя его судьбу. В ее записной книжке появились страшные слова: «Я, конечно, кончу самоубийством, ибо все мое желание любви — желание смерти. Это гораздо сложнее, чем «хочу» или «не хочу». И может быть, я умру не оттого, что здесь плохо, а оттого, что «там хорошо». Стахович умер как раз от того, от чего сейчас так мучусь (хочу умереть) — я: от того, что я никому не нужна. Никто не поймет бездны, которую разверзает во мне это соответствие. Мне, чтобы жить — надо любить, то есть быть вместе…» Его кончина была для Цветаевой неожиданным ударом; она откликнулась четырьмя стихотворениями, исполненными «высокой и смиренной горести» по старинному русскому барину, рядом с которым «дышалось воздухом осьмнадцатого века».
С уходом Стаховича Цветаева оплакивала безвозвратно канувший в небытие старый мир, олицетворением которого был этот «исконный — высокого рода — высокой души — дворянин».
Воспоминание о своей единственной встрече со Стаховичем в прошлом году Цветаева занесла в тетрадь. Она размышляет о случайности смерти для такого человека, как он, об умении жить и умении умирать, о сущности Стаховича: «XVIII века и молодости»; «Смысл Стаховича (XVIII века) — Жизнь». Так появились первые штрихи величественного образа старого Казаковы, гордого, несдающегося и, подобно птице Феникс, вечно возрождающегося для Жизни, которая для него есть — Любовь. Расскажем теперь о встречах Цветаевой еще с одним человеком театра, чей образ, преображенный, ожил лишь спустя много лет, в «Повести о Сонечке». Это был Владимир Васильевич Алексеев, ученик студии Вахтангова. Он был немного старше своих товарищей-студийцев и одного года рождения с Цветаевой. Одаренный пианист, остроумный человек, отличавшийся, по воспоминаниям родных, «особенным, рыцарским отношением к женщине», он вызвал расположение и симпатию Марины Ивановны; она бывала у него в Гагаринском переулке, в его большой семье: у В. В. Алексеева было еще три брата. Старший брат Георгий, как свидетельствует его дочь, Т. Г. Снесаревская, вспоминал «о том, что когда он увидел Марину Цветаеву, то его поразили на ней мальчиковые башмаки, зашнурованные веревочкой. Такая обувь была тогда не в удивление, но все старались веревочки хоть зачернить чем-нибудь, чтобы сделать их похожими на шнурки. Папа говорил, что его пронзила жалость: о ней некому позаботиться». «Еще рассказ родителей о той зиме, — пишет Т. Г. Снесаревская. — Дядя Володя рано поднялся и куда-то собирается. Дома удивляются: куда это ты так рано, Володя?.. — Как, разве вы не знаете, что вся Москва собирается на Тверской бульвар смотреть, как Марина с Бальмонтом повезут мешок мороженой картошки?..» В девятнадцатом году Владимир Алексеев уехал со студийцами на гастроли; последние его следы оборвались осенью; в письме Сергея Эфрона Волошиным от 5 октября сказано, что Володя в Харькове и что писать ему нужно на Отдел пропаганды Театрального Отделения… Но пока (весна девятнадцатого) он еще в Москве, бывает у Марины Ивановны, иногда — одновременно с Софьей Евгеньевной Голлидэй, «Сонечкой». Отец Сонечки — англичанин; умер в начале революции; мать — итальянского происхождения. Оба — музыканты; были еще две сестры; старшая — актриса, душевнобольная. Кое-что о своей жизни Софья Евгеньевна рассказала Цветаевой, и это воскресло все в той же «Повести о Сонечке». Уловила Цветаева в С. Е. Голлидэй одну из ее «доминант» — неутоленную жажду идеальной любви — и уже успела написать специально для нее роли в пьесах «Приключение» и «Фортуна». Однако дружба с Сонечкой была, как и большинство ее дружб, недолгой и, возможно, не столь горячей, как изобразит ее Цветаева в романтической «Повести о Сонечке». После осени 1919 года Марина Ивановна ничего не знала о Соне, в то время как та, по-видимому, жила внутренне очень трудно; всё казалось ей тусклым и мучительным. С отчаяния, без любви «притворяясь живой», хотя «жизненный нерв» «притупился», из жалости и привычки, согласилась С. Е. Голлидэй выйти замуж за человека, обожавшего ее, но счастьем одарить, разумеется, не могшего. Обо всем этом она писала в марте 1920 года уже не Цветаевой. По-видимому, перед Мариной Ивановной она раскрывалась не вся, а может быть, чуточку «играла», вдохновив ее на создание десяти шутливых стихотворений под названием «Сонечке Голлидэй». Остроумно и метко спародированы в них «жестокие романсы», к которым питала слабость Софья Евгеньевна. Героиня стихов — незадачливая и невезучая девчонка, которая пребывает в состоянии постоянной и безнадежной влюбленности, доверчивая, простодушная, беззащитная, у которой один только путь «спасения».
Ее обстоятельства (декорации жизни) — изменчивы: уличная певица, влюбленная в «княжеского сына» (в ее грезах — наоборот: княжеский сын влюблен в нее); «тепличная» девочка — гимназистка или институтка, «маленькая сигарера» с табачной фабрики, наконец, старуха со зловещей памятью, которая упрямо твердит: «Грешна любовь, страшна любовь». И как бы над всеми этими ситуациями и обличиями — всепонимающе-насмешливый голос поэта: «Кто покинут — пусть поет! Сердце — пой! — Нынче мой-румяный рот, Завтра — твой!»; «Расчеши волосья, Ясны очи вымой. Один милый — бросил, А другой — подымет!» И шутливый конец в стихотворении «Маленькая сигарера!..»:
(Эти строки писались в то время, когда уже начата была пьеса «Каменный Ангел» — с главной ролью для Сонечки: Авроры, любящей неподвижное ангельское изваяние…) Как бы в противовес неудачливой героине появляется другая: русская Венера в старости, лихая, огненная «Бабушка» — в цикле из двух стихотворений под этим названием. Первое — не стилизация ли Некрасова?
Так в поэзию Цветаевой вошел образ Егория — Георгия: Георгия Победоносца, или Егория Храброго. Через полтора с небольшим года она примется писать грандиозную по замыслу поэму «Егорушка»… Цветаевская бабушка — это внучка (или правнучка) некрасовской русской женщины, — той, что «коня на скаку остановит, в горящую избу войдет». У Цветаевой она еще более лихая, неистовая — и грешная. «А целовалась, бабушка, Голубушка, со сколькими?» — спрашивают внуки. — «Я дань платила песнями, Я дань взымала кольцами», — отвечает она. В смертный час она горюет лишь об одном; о том, что «на Руси не все мальчишки перелюблены»; «Не хочу отдать Девкам — мо’лодцев!». Не исключено, что эти стихи были отголосками пьесы «Бабушка», которую Цветаева, по ее утверждению, не завершила и потеряла.
|