«Оползающая глыба» (1928-1929) | |||||||||||||||||||||||||
Накануне выхода «После России». Закат «Верст». Возвращение к «Егорушке». Встреча с героем ненаписанной трагедии (Николай Гронский). «Красный бычок». Р. Н. Ломоносова и В. Н. Бунина. Отклики на «После России». Два месяца в Понтайяке. Замысел поэмы «Перекоп». Искры «тайного жара»? Встреча с Маяковским. Перевод писем Рильке. Наталья Гончарова. Снова Маяковский? Поэма «Перекоп». Новый грандиозный замысел («Поэма о Царской Семье»). Лето. Мечта о Праге и поездка в Брюссель. Новогоднее письмо к Б. Л. Пастернаку. Вероятно, теперь Марина Ивановна могла бы сказать о себе словами старинного русского романса: «Мне некого больше любить». Пастернак был далекой мечтой, Рильке умер. Семья, обожаемый сын? Но есть ли надобность повторять ее слова о том, что это — совсем другая любовь? Надо было просто жить, — и она пыталась жить. Праздновали «русское» Рождество в обществе знакомых и «близких соседей»: Родзевича с женой Марией Сергеевной, «…постоянно видимся, дружественное благодушие и равнодушие, вместе ходим в кинематограф, вместе покупаем подарки: я — своим, она — ему, — с грустной иронией писала Марина Ивановна Тесковой. — Ключ к этому сердцу я сбросила с одного из пражских мостов, и покоится он, с Любушиным кладом, на дне Влтавы — а может быть — и Леты». Как показало дальнейшее, это было не совсем так. Она неважно себя чувствовала — перенесенная скарлатина давала себя знать, — жаловалась на простуду, на «коросту» (нарывы) на голове. Но дома сидеть не любила, ходила на литературные собрания: выступления евразийцев, доклад Слонима. До литературных «боев» больше не снисходила. Вот-вот должна была печататься книга «После России», для чего нужно было позаботиться о подписке на нее: разослать подписчикам бланки, чтобы те отослали их издателю, приложив соответствующую сумму, — так окупалось издание. Сто экземпляров печатались на «роскошной» бумаге, каждый стоил сто франков, — они и предназначались подписчикам. Цветаева нервничала, зная, что ее продолжают не любить в правых эмигрантских кругах. В письме к Тесковой у нее вырвалось: «Была бы я в России, всё было бы иначе…» Однако тут же она спохватилась: «но — России (звука) нет, есть буквы: СССР, не могу же я ехать в глухое, без гласных, в свистящую гущу. Не шучу, от одной мысли душно. Кроме того, меня в Россию не пустят: буквы не раздвинутся… В России я поэт без книг, здесь — поэт без читателей. То, что я делаю, никому не нужно». В начале года вышел третий — и последний номер «Верст» и одновременно в газете «Возрождение» отзыв на цветаевские стихи, помещенные в нем, оцененные как «бледный сколок с пастернаковского мастерства» (за подписью Н. Дашкова — псевдоним литератора В. Вейдле). Надо признаться: несмотря на бурный отклик в печати после выхода первого номера, недолговечность журнала была предопределена, что обнаружилось уже к концу 1926 года. Ведь у «Верст», в сущности, не было читателей, не было покупателей, а стало быть, денег. «Должен же быть какой-нибудь доход? — с тревогой вопрошал Мирский Сувчинского еще 5 декабря 1926 г. — Я не предполагаю возможным продолжать Версты, если что-нибудь совершенно радикальное не будет сделано с их распространением». Тогда же в качестве средства спасения (весьма сомнительного) он предлагал сократить объем журнала, печатать одни статьи и обзоры, без художественной литературы. «Я не хочу продолжать издания Верст в их настоящей форме» (письмо Сувчинскому от 23 января 1927 г.). Его настроения, хотя и диктовались обстоятельствами, все же, нам кажется, послужили одним из поводов прекращения выпуска журнала. Мирский был эмоционален, вспыльчив, но, судя по письмам, быстро остывал. В том же письме он объяснял, почему не может продолжать журнал: одной из причин неожиданно выдвинул «растущее и совершенно непреодолимое отвращение… к Эфрону и Марине. Всякое общение с ними, устное или письменное, мне совершенно мучительно». Вторая причина — «моя роль добытчика денег мне еще отвратительнее, чем общение с Эфронами. Это совершенно не мое Дело…». «Нельзя все-таки издавать журнал, которого никто не покупает». «Нужно писать короче, чего наши сотрудники не умеют… Я не могу себе простить, что мы напечатали Тезея» (письмо от 27 февраля 1927 г.). Но уже через пять дней он «остыл»: «Возьмите книги у Карбасникова Для М. Ц. и, конечно, пусть пишет о Рильке». (Речь о «Новогоднем» Цветаевой для третьего номера «Верст». — А.С.) И для этого последнего номера журнала Мирский честно трудился, хотя и не переставал сетовать: «Достать денег я, по-видимому, не имею больше возможности». И опять прежние упреки в «толщине» журнала и полусерьезное предложение: оставшиеся первый и второй номера «продать на вес — это сделало бы их библиографической редкостью» (27 мая 1927 г.). Он делал все от него зависящее для выпуска третьего номера, однако написал решительное письмо Сувчинскому, в котором взял с него слово, что тот «ни под каким видом» не будет в дальнейшем привлекать его к работе в журнале. «Меня тошнит от Верст в три ручья. Ничего кроме больших неприятностей я от них не видел… И то, что я, несмотря на это буду жертвовать время, усилия и отношения на N 3, Вы должны признать высшей степенью самоотвержения. Хуже всего то, что Ваше отношение к Верстам совершенно такое же, Вы уже с полгода потеряли к ним всякий интерес, и оказываете на меня давление исключительно по инерции. И инерция-то это слабость» (12 июня 1927 г.). Верный слову, он выхлопотал напоследок гонорар Цветаевой, которой обещал заплатить заранее «за Рильке, как только она сделает расчет стихов. Преподлая манера у этих поэтов, — писать стихи в одно слово, — шутил он, намекая на поэму Цветаевой «С моря». — Брали бы пример с Гнедича» (15 июня 1927 г.). Итак, последний номер «Верст», с цветаевскими «Новогодним» и «С моря». Отрекшийся от издания Мирский составил, тем не менее, для этого номера редакционное послесловие (черновик его сохранился в архиве Сувчинского). Там признавалось, что редакция бессильна «воспринимать биение русской жизни (подразумевается литература на родине. — А.С.) с достаточной непосредственностью», и потому журнал отказался от перепечаток советских публикаций. Повторялась, как и раньше, мысль о том, что «русское шире России», а также говорилось: «Своей прямой задачей мы по-прежнему считаем способствовать объединению той части эмигрантской интеллигенции, которая хочет смотреть вперед, а не назад». Сергей Эфрон выступил в этом номере с небольшой статьей, заглавие которой вряд ли могло вызвать сочувствие Марины Ивановны: «Социальная база русской литературы». Он неожиданно обнаружил вульгарно-социологический подход к литературе, что сказалось в неведомо откуда взявшемся суконном, безликом языке статьи: «…именно благодаря классовости и только классовости… писатель получает возможность включить себя в то громадное социальное целое, именуемое народом или нацией…» — утверждал он, приводя случаи некоего «социального переключения» (?): «В современности — Есенин (самоубийственная замена крестьянской базы — интеллигентской)…». Эфрон искусственно делил русскую дореволюционную литературу на «две основных ее базы» — «дворянскую» и «интеллигентскую». И пытался предсказать грядущее литературное цветение на родине… «…можно утверждать с несомненностью, что ни литература, ни ее база не будут страдать тем страшным недугом, который привел к смерти интеллигенцию». Так постепенно, но неуклонно, натужно, но искренне шло преображение взглядов этого человека, чья упорная работа состояла, на наш взгляд, в том, чтобы волевое усилие превратить в органическое убеждение. Это, увы, ему удавалось. Ему предстояла следующая, еще более химерическая деятельность: новая газета «Евразия». =====Как записала Марина Ивановна в тетради, 23 января у нее возобновилась «мечта о Егории.. 7 <�лет> спустя последней строки. — Дай бог!» Она сделала попытку вернуться к поэме «Егорушка». Что вдруг вновь подвигнуло ее к герою-богатырю? Возможно, косвенно, — кормилица из «Федры»: страстная, неистовая женщина из народа, грешная и кающаяся, — ведь всю ее «партию» в трагедии Цветаева написала языком и стилем своих «Переулочков», «Мо’лодца»… «Замечаю, что весь русский словарь во мне, что источник его — я, т. е. изнутри бьет». Весь февраль Цветаева работала над главой «Соколиная слободка», начерно окончив ее 1 марта. «Соколиная слободка» — рассказ об испытаниях Егорушки по пути в рай, — как писала впоследствии Ариадна Эфрон, «через всю, теперь отошедшую, тогда отходящую в прошлое Русь». Егорий и его верный «браток-волчок» ничуть не изменились: первый так же неуемно силен, глуповат и добр, второй — пронырлив и «занозист», он то и дело оберегает простака Егора от главного соблазна: применить свою богатырскую мощь, сокрушающую все кругом. В той Соколиной слободке, куда они попали, где «ковалики» ковали мечи, а пекаря пекли «жаворонков», увидели они красную печь, а в ней — «сплав»: «плавильщики-литейщики» переплавляли московские колокола «на пушечки»: «Протрезвись, простой народ! Стань, колокол, пулемет!» Не стал в это вмешиваться Егор, только слезу уронил в котел. Вот как дает эту сцену Цветаева, вернувшись к стиху, которым был написан «Егорушка» семь лет назад:
Богатырская слеза Егора оказалась слитком чистого серебра. «Да в такой-то слезе — врать буду? — Серебра почитай с три пуда», — говорит волчок. И потекло серебро, и заструился по Руси серебряный звон, спасенный Егорием. На строке:
кончается эта глава, завершенная лишь вчерне: многие строки в ней не дописаны. Остался, кроме того, неосуществленный план главы «Престол-гора», где должно было говориться о свидании Егория с Елисавеей. Но как мог поэт, прошедший за эти годы огромный путь, вернуться вспять, к тому, что уже давно миновал? «Нельзя дважды войти в одну и ту же реку» — не эти ли слова любила приводить сама Марина Ивановна? Наконец: что в ее медонском житии могло вдохновить на продолжение поэмы? В ком из живых (непременно живых!) могла она черпать вдохновение, свой «тайный жар» для создания образа русского богатыря? И опять поэма была брошена, на этот раз — окончательно. =====А на пороге уже стоял другой герой. Так сказать, post factum, герой, который уже был написан, хотя Марина Ивановна, когда работала над «Федрой» (ибо это был Ипполит!), о том сама не ведала. Но ведь поэты — пророки, и встречу с героем уже написанной трагедии Цветаева «наколдовала»… Итак: «Медон, 4-го февраля 1928 г., суббота. Чтение Федры будет в четверг, в Кламаре, у знакомых. Приходите в 7 ч., поужинаем вместе и отправимся в Кламар пешком. Дорогой расскажу Вам кто’ и что’. Лучше не запаздывайте, может быть будет дождь и придется ехать поездом, а поезда редки. До свидания. МЦ». Николаю Павловичу летом должно было исполниться девятнадцать. Цветаева уже некоторое время назад познакомилась с ним. Отец его — в прошлом приват-доцент Петербургского университета, работал в редакции «Последних новостей», мать была скульптором. Во Франции семья находилась уже восемь лет; их адрес — Бельвю, тот же дом на Бульваре Вер, 31, где жила Цветаева до Медона. Николай прошлой весной окончил русскую среднюю школу в Париже и учился на юридическом факультете. Писал стихи. Не чудо ли, что, написав трагедию о Федре и Ипполите, поэт прочитал ее тому, кто мог бы послужить прототипом героя? Тройский не стал ничьим прототипом, однако встреча с ним в течение по меньшей мере трех лет скрашивала жизнь Цветаевой. Юноша серьезный и вдумчивый, он обладал, судя по единственному известному нам портрету, несколько аскетической внешностью, с высоким лбом и глубокими глазницами. Он привлек интерес и симпатию Цветаевой. Он мог быть ее сыном — всего на три года старше Али. А «сыновья» всегда вызывали отклик в душе Марины Ивановны. Он был рядом — так что не приходилось его «выдумывать», взваливать на него непосильное бремя мечты и разочарования. Он был безотказен и надежен со своим «старинным» отношением к женщине — да еще почти годившейся ему в матери, да еще и поэту. В его собственных стихах не чувствуется цветаевского влияния; он был сам по себе, а если уж говорить о влиянии, — то — Державина. «Молодой Державин» — эти слова Марины Ивановны с большей справедливостью подошли бы к нему, нежели к Мандельштаму в 1916 году… Он соответствовал цветаевской формуле: «друг есть действие». Он исполнял множество поручений и просьб, а просьбы Марины Ивановны не иссякали за все время их дружбы. Поехать с нею в чешское консульство; передать записку знакомой; встретить ее после возвращения с летнего отдыха; помочь снять комнату в горах, где отдыхал Гронский; переночевать в ее пустой квартире (семья Цветаевой была в отсутствии), чтобы рано утром принять трубочиста; поручения различных бытовых дел, требующих мужских рук… Сохранилось множество цветаевских писем и записок к Н. П. Гронскому. (Все они были ей возвращены его родителями после его гибели.) «Жду Вас сегодня вечерком, после 8 ч. Посидим — побеседуем»; «…жду Вас завтра (вторник) в 9 ч. веч<�ера>»; «Приходите ко мне если можете завтра часа в два — пойдем за ящиками (4 уже есть) — если есть, захватите пилку для полок. Итак, жду до 2, 5 ч.» «Спасибо за мешок — отлично»; «Будем чинить детскую коляску, — умеете?»; «Вы мне очень и срочно нужны… Дело важное». Записка (без даты): «Милый Николай Павлович, большая просьба, у нас беда с водой: ванна заткнута, а горячий кран в умывальнике не закрывается, черт знает что. С<�ергей> Я<�ковлевич> болен четвертый день, не встает и починить не может, кроме того, нет отвертки. Не зашли бы Вы с инструментами (если есть) сразу после завтрака (завтракать не зову, ибо обнищали), после к<�оторо>го мне нужно в город — может быть поедем вместе? Если можно — ответьте через Алю. Всего лучшего, простите за беспокойство». Еще одна: Подождите меня, пожалуйста, в Кламаре, скоро вернусь. Ключ под дверью. МЦ». Через Гронского Марина Ивановна передавала в «Последние новости» свои стихи. 20 июля 1928 г. она пошлет туда шесть стихотворений 1916 года; в следующем письме (от 24 июля) распорядится: «Со стихами, если увидите, что данные долго не печатают — давайте другие, но по одному за раз, чтобы не было возможности выбора. Напечатают — следующее». В письмо от 23 августа вложен цикл «Любви старинные туманы»; в письме от 29 августа — напоминание: «Передали ли стихи для Последних Новостей?» 7 октября: «Попросите П. П. (отца Гронского. — А.С.)… достать гонорар из Последних Новостей, как мал бы ни был…» 17 октября: «…надеюсь достать из Праги мои «Юношеские стихи» (1913-1916 гг.) — нигде не напечатанные, целая залежь… Прокормлюсь ими в Последних Новостях с год, если не больше… Завтра, или в субботу, занесу стихи для Последних Новостей». И т. д. Ариадна Эфрон, когда передавала мне выписки из писем матери, заметила: «Из всех писем Н. П. Гронского только в одном о стихах: от 23. 7. 1928 г.: «…Я дал два вторых Ваших стихотворения в редакцию Последних Новостей. Было напечатано лишь одно, и притом не первое, а второе. Продолжать давать стихи или нет?» К дружбе Марины Ивановны с Николаем Тройским предстоит ещё вернуться. =====Озабоченная ученьем дочери, проявившей не только литературный, но и художественный дар, Цветаева попросила Саломею Николаевну помочь устроить Алю бесплатно в студию художника В. И. Шухаева. «Она очень способна, с осени учится во франц<�узской> школе рисования, но — безнадежной, как большинство таких школ» (письмо от 25 февраля). Через месяц Аля начала ходить в студию. Судя по письмам Марины Ивановны, у нее с Саломеей Николаевной установились хорошие отношения; она нуждалась в обществе этой женщины, совмещавшей в себе, по-видимому, два драгоценных качества: внимательность и спокойствие, «…назначьте мне какой-нибудь день… захвачу Федру, если захочется почитать, можно ведь не всё», — писала ей Марина Ивановна 14 марта. =====Наступила весна. Сергей Яковлевич нашел временную работу, отнимавшую весь день до поздней ночи. Он тосковал по своим сестрам, особенно по Лиле, которой писал регулярно, волнуясь по поводу ее здоровья. Он наконец нашел могилу родителей и брата на Монпарнасском кладбище; чувства кровной связи с сестрами нахлынули на него, и вместе с ними — надежда увидеться. Об этом он писал Лиле и рассказывал о своих. О дочери: «Она исключительно одарена, но нет настоящей воли к работе» (по поводу занятий Ариадны в мастерской Шухаева. — А.С.). О сыне — «страшном сорванце, ласковом, живом, как ртуть, лукавом». «Не переносит намека на чужое страдание, и поэтому три четверти русских сказок для него непригодны (от дурных концов рыдает)». О жене: «Тяжелее всех, пожалуй, живется Марине. Каждый час, отнятый от ее работы, — для нее мука». В этом же письме (от 1 апреля) сообщал: «Недавно хоронил брата Ю. Завадского, умершего от туберкулеза кишок. Смерть его была удивительной. До последней сознательной секунды он не думал о смерти — был уверен, что выздоравливает. Тихо заснул и во сне все время смеялся. Сестра умершего тоже в туберкулезе. Ее ты, верно, скоро увидишь». Владимир Завадский, в прошлом — доброволец, в эмиграции — служащий лондонского банка, умер восьмого марта. «Брат моей подруги», — написала Цветаева Тесковой. Брат красавицы Веры Аренской, для которой Марина Ивановна написала роль Дамы в пьесе «Метель» в далеком восемнадцатом году, а в прошлом году пыталась ответить на ее вопрос о смерти в «Поэме Воздуха». Брат «Комедьянта», «Каменного Ангела», безнадежной… нет, не любви: безнадежного ее увлечения. Цветаева писала, что «на вид и по всему» Володе можно было дать восемнадцать лет. Новая встреча со смертью. И как всегда, — отклик, реквием, миф. В апреле Цветаева написала маленькую поэму «Красный бычок». Причудливый поворот творчества: в каком сне возможно было предположить, что посмертным «героем» ее поэмы станет тень родного брата того человека, который послужил в свое время героем и прототипом молодых романтических стихов? Но здесь была своя идея. Еще два года назад, как мы писали, Цветаева, возмущенная «Шумом времени» Мандельштама, загорелась желанием защитить добровольцев (мы не знаем, почему тогда ее «Лебединый стан» не вышел в свет). Теперь замысел нового произведения на эту тему сам шел к ней в руки. Умер один из «белых лебедей», в ее сознании -совсем юный; в одном из предсмертных снов ему приснилось, будто за ним по зеленой траве гонится «красный бычок». Красный — за белым. Бык — большак — большевик. Кровь, погоня. Длинный и долгий путь вспять. И — смерть на чужбине с предсмертным видением «красного бычка». Примерно такая несложная схема легла в основу новой поэмы, исполненной в теперешней цветаевской манере: сжатого и пружинящего лаконизма, простоты, переходящей в свою противоположность, требующей при чтении предельного внимания и воображения, чтобы «поспевать» за сменяющимися планами. От самых первых строк:
(тени на лице умершего) — и дальше: воспоминания о его словах:
Перемежаются, сменяются видения: «жидкая липь, липкая жидь кладбища (мать): — садика» — тело хоронят в этой жидкой глине — но ведь «человек — глина есть…» И слово бык, не уходящее из сознания поэта, который хоронит добровольца: «- Ясное дело! При чем — бык? Просто на мозг кинулось». Глина — лейтмотив поэмы и ее главная декорация. Старая мать, шествующая на кладбище «в глинище по щиколотку». Глина — трехгодового мытарства добровольца: похода, отхода и исхода:
А вслед сапогам чмокают копыта: «Я — большак, Большевик, Поля кровью крашу. Красен — мак, Красен — бык, Красно’ — время наше!» И вновь глина — «на французских каблуках Матери». Два «глиняных» похода: сына и матери. Такова эта поэма — очередная дань романтической белой идее, никогда не погаснувшей в поэте. Летом она оживет в новой поэме. «На вид и по всему — 18». Это о «герое» «Красного бычка». А рядом был настоящий восемнадцатилетний: живой и внимающий. Ее записки к Тройскому: «- Завтра я ухожу в 5 ч., если успеете, зайдите утром, т. е. до 2 1/2 ч. Или уже в среду… Как-нибудь расскажу Вам и о Вас… Такой рассказ требует спокойного часа. Лучше всего на воле, на равных правах с деревьями. Та’к — а может быть и что’ — Вам скажу, Вам никто не скажет. Родные не умеют, чужие не смеют. Но не напоминайте: само, в свой час» (2 апреля), «…очень хочу, чтобы Вы научили меня снимать… Мур растет… Приходите как только сможете… Побеседовали бы о прозе Пастернака и сговорились бы о поездке и снимании» «1 апреля 1928». Тройский стал ее спутником в прогулках по Медонскому лесу; ездили в Фонтенбло, в Версаль («Я не была ни в Fontainebleau, ни в Мальмозэне — нигде. Очень хочу» (2 апреля). Подобно тому как в Чехии она увлеклась вязаньем, «шерштью», так теперь — фотографированьем. Сохранилась целая россыпь любительских фотографий той поры, сделанных Тройским и Мариной Ивановной… Она «дарила» своему юному другу самое ценное: своих замечательных друзей, она все время поднимала его до себя, верила в его силы. Записка от 19 апреля: Жду Вас не в субботу, а в воскресенье (Волконский), к 4 ч., с тем, чтобы мы, посидев или погуляв с Сергеем Михайловичем и проводив его на вокзал, остаток вечера провели вместе… Захватите тетрадь и готовность говорить и слушать». Она приглашала Тройского на вечер А. Ремизова, «большого писателя и изумительного чтеца… Хочу… чтобы Вы после Волконского услышали Ремизова, его полный голос… В Ремизове Вам дана органика (рожденность, суть) обратная органике Волконского. Точки (В<�олконского> и Р<�емизова>) чужды, дело третьего, Вас, круга — в себе — породнить. Ничего полезнее растяжения душевных жил, — только так душа и растет!» (23 апреля). Что означало это почти всегда неизменное «Вы» Гронскому — при «ты» Бальмонту, Пастернаку и Рильке? Быть может, Гронский виделся ей рыцарственным юношей, наподобие вахтанговца Владимира Алексеева из Москвы ее молодости; а может, этим «Вы» она взрослила его, — взращивала и взрослила… Как та раковина ее стихотворения, что растила жемчуг в недрах своей души — повторение истории с Александром Бахрахом, с тою разницей, что тогда общение было заочное. =====В апреле Марина Ивановна смогла убедиться в том, что существует круговая порука человечности. Борис Пастернак, ее «заоблачный брат», обладавший притом даром абсолютно земного участия и сострадания, сделал так, что у Цветаевой появилась новая благотворительница, которая, наподобие Саломеи Николаевны, стала помогать ей материально. Это была Раиса Николаевна Ломоносова, жена Ю. В. Ломоносова, инженера и профессора, работавшего в Министерстве путей сообщения, по тем временам состоятельного человека. Уже год, как их семья, после очередной командировки, осталась за границей. Пастернака с Ломоносовой письменно свел Корней Чуковский; об этом Борис Леонидович рассказал в письме к Святополк-Мирскому, а тот переслал его «на прочтение» Марине Ивановне. 5 апреля Пастернак написал Р. Н. Ломоносовой письмо с просьбой: сообщить, кому бы из ее близких он мог бы передать сто рублей, и «только в таком случае» перевести такую же сумму Марине Цветаевой. И прибавлял: «Она самый большой и передовой из живых наших поэтов, состоянье ее в эмиграции — фатальная и пока непоправимая случайность, она очень нуждается и из гордости это скрывает, и я ничего не писал еще ей о Вас, как и Вам пишу о ней впервые». Р. Н. Ломоносова немедленно отозвалась на просьбу Пастернака, ибо уже 20 апреля Марина Ивановна послала ей благодарственное письмо, где, в частности, писала о Пастернаке: «- Да, Пастернак мой большой друг и в жизни и в работе. И — что самое лучшее — никогда не знаешь, кто в нем больше: поэт или человек? Оба больше! Редчайший случай с людьми творчества: хотя, по-моему, — законный. Таков был и Гёте — и Пушкин — и, из наших дней, Блок». «РАВЕНСТВО ДАРА ДУШИ И ГЛАГОЛА — ВОТ ПОЭТ» («Поэт о критике», 1926 г.). Ломоносова, Саломея Андроникова, чешская субсидия, скуднейшие гонорары за напечатанные вещи (последняя — «Попытка комнаты» в 3-м номере «Воли России»)… Несколько источников сведения концов с концами, и каждый — унизителен: напоминания, волнения, просьбы, негодование. Счастье — если вообще можно назвать это счастьем — состояло в том, что у Марины Ивановны была своего рода атрофия чувства униженности именно перед этими проблемами. Для Поэта, дающего людям то, что не измеряется никакими оплатами, — для Марины Цветаевой, по высшему счету, источники существования обязаны были находиться. Она, конечно, столь прямолинейно рассуждать не могла — это говорим мы теперь, из будущего, — но некое подобное ощущение в ней все же, по-видимому, было. И тогда включались другие резервы ее могучей личности, и она предпринимала борьбу за существование (почти беспрерывную, впрочем!) и вовлекала в эту борьбу тех, кто мог ее поддержать. Так, уже в конце апреля — начале мая она затеяла хлопоты с устройством своего вечера — единственная возможность на вырученные деньги поехать к морю, притом на этот раз — на юг, где не была с 1917 года, когда ездила в Коктебель к Волошину. У Мура уже несколько месяцев не проходил кашель, Сергей Яковлевич еле таскал ноги (туберкулез, болезнь печени) и был истощен. Вечер предполагалось назначить на 17 июня, а билеты распространялись намного заранее, — при помощи друзей, доброхотов и просто знакомых. Мы еще не сказали о том, что к цветаевским друзьям можно было отнести Веру Николаевну Бунину (Муромцеву), хотя личных встреч, а познакомились они, вероятно, весной 1928 года, у них было мало. «Вера Муромцева» и «жена Бунина» для Марины Ивановны были «два разных человека, друг с другом незнакомых», о чем она так прямолинейно и отчеканила в одном из писем к ней. К Вере Муромцевой всегда можно было обратиться за помощью, например, — распространить те же билеты на вечер. А кроме того, обнаружилось, что Вера Николаевна явилась неким соединительным звеном между прежней, безвозвратно канувшей жизнью в России, и теперешней: она знала семью Иловайских и была связана в молодости с цветаевским домом в Трехпрудном. Будучи старше Цветаевой на одиннадцать лет, она как бы целиком вышла из мира «отцов», вечно притягательного цветаевскому сердцу. «Этих времен никто не знает, не помнит, Вы мне возвращаете меня тех лет — незапамятных, допотопных…» (письмо от 23 мая). =====Май и начало июня прошли у Марины Ивановны в хлопотах о вечере; билеты были готовы, она их рассылала и просила рассылать друзей. Она отправила Саломее Николаевне десять билетов с грустным юмористическим сопровождением: «Постарайтесь распространить в Лондоне, докажите пострадавшим, что они, в конце концов, в выигрыше: билеты есть, а идти не только не надо: невозможно«. «Нужно ловить людей, устраивать и развозить билеты, всего этого я не умею, а без вечера мне не уехать», — сетовала она в письме к Ломоносовой от 29 мая. Иногда прорывалась к тетради. Четвертым июня датировала стихотворение «Школа стиха» («Разговор с Гением»): о поэте, из последних сил преодолевающем все преграды, все путы, его трагическом призвании. Гений поэта приказывает ему петь через невозможно: «Кто когда — мог?!» Он безжалостен, но только повиновением его безжалостности и существует поэт:
Таких строк Цветаева не смогла бы написать еще два, три года назад. Она неумолимо менялась; жизнь не щадила; ее характер, всегда нелегкий, становился еще труднее. Она придиралась к друзьям, обижалась: «…не верю в достоверность Мирского… когда у меня с человеком кончается, кончается человек…» — письмо к Саломее Николаевне от 7 июня. И там же: «С вечером у меня очень плохо; никто не берет. Цветник отказов храню. Одни (Т. Л. Сухотина, жена Эренбурга, значит: одне!) не видаются с русской эмиграцией… другие издержали весь свой запас дружественной действенности на недавний вечер Ремизова…» Она в негодовании на известную состоятельную даму, взявшую всего четыре билета по низкой цене. На Сувчинского, который не предложил билетов ни одному музыканту. И завершает свои слова извечной формулой: «Друг тот, кто делает — согласны? Все иное я называю лизанием сливок (кошки)». Нет, времена изменились: это был уже не двадцать шестой блистательный год, когда Марину Цветаеву приняли «на ура». Ее многие не любили, и не только за конфликтность и независимость, — не любили, не понимали того, что она писала. Не поняли в прошлом году «Поэму Воздуха», теперь — «Попытку комнаты». Пространство ее поэзии было слишком разрежено, раскаленный ее воздух душил и обжигал «среднего читателя», которого поэт опережал по меньшей мере на несколько десятилетий. Впрочем, старые друзья были ей верны: Слоним, который должен был делать доклад на предстоящем цветаевском вечере, восторженно оценил «Новогоднее»; Сосинский сравнивал ее поэзию с поэзией Некрасова… Вероятно, понимая, что в этом жестком эмигрантском литературном мире нельзя уползать в свою раковину, надо находиться «на виду», а также, безусловно, из солидарности с мужем, Марина Ивановна решила принять участие в общественном «действе». 15 июня состоялось первое собрание нового литературного объединения молодых литераторов под названием «Кочевье». Собрание было посвящено диспуту о критике в эмиграции. Вот любопытная выдержка об этом из газеты «Дни» от 18 июня: «С. Я. Эфрон… находит, что кризис критики наблюдается не только в эмиграции, но и в России. Там налицо два метода критики: формальный и идеологический. Поскольку эмигрантская критика не вольется в эти два русла, она существовать не будет. Мар<�кина> Ив<�ановна> Цветаева высказывает свои требования к критическому обозревателю. Критик должен подходить к произведению с любовью, должен «услышать» его. И только «обрадовавшись», с восторгом или ненавистью в душе (от «ненависти» она в дальнейшем отказывается) должен критик писать свой отзыв. «Пусть пишут, — говорит М. И., — взволнованные, а не равнодушные». Ее суждения, писал корреспондент, вызвали ряд реплик, и в первую очередь — Георгия Адамовича, который заявил, что в критике необходимы разум, сознание и что нельзя жить с температурой в тридцать девять градусов. Потом, 17 июня, прошел цветаевский вечер с докладом Слонима. Помещение на бульваре Распай, 28 не было заполнено, Марина Ивановна утешала себя тем, что в тот же день в Париже шел привезенный из Москвы спектакль «Чудо Святого Антония». Зато после вечера «сидели потом всей компанией: Мирский, Сувчинский, еще разные… Мирский был ЧУДНЫЙ». Марк Львович Слоним, вопреки периодическим вспышкам обиды Марины Ивановны, неизменно оставался верным ее формуле: друг тот, кто делает. «Дни», от того же 17 июня, поместили его восторженную рецензию на «После России». Эта рецензия была откликом истинного творческого единомышленника и открывалась прямым вызовом оппонентам: «У Марины Цветаевой постоянная тяжба со средним читателем». Всего в трех фразах критик сформулировал главное: «Трагическая муза Цветаевой идет по линии наибольшего сопротивления. Есть в ней своеобразный максимализм, который иные назовут романтическим. Да, пожалуй, это романтизм, если этим именем называть стремление к пределу крайнему и ненависти к искусственным ограничениям — чувств, идей, страстей». И дальше: «…настоящая жизнь для нее всегда вне этого мира. Ее творчество не только постоянный «бег», как сама она его определила, но и порыв — от земного, в прорыв — в какую-то истинную реальность». И финал: «Цветаева — своеобразный и большой поэт. Вместе с Пастернаком она, пожалуй, является наиболее яркой представительницей современной русской поэзии. И новая книга ее… не только значительное явление для нашей зарубежной поэзии, но и крупный и ценный вклад в русскую литературу вообще». Следом, 19 июня в «Возрождении» появился отклик на книгу Цветаевой Владислава Ходасевича. Здесь уже не могла идти речь о единомыслии, здесь была иная поэтическая порода. Отсюда неизбежные: внезапность, противоречивость, полярность суждений, от пронзительно-метких до вопиюще-слепых. Ходасевич несправедливо утверждал, будто Цветаева в своих исканиях поддавалась влиянию попеременно Ахматовой, Мандельштама, Блока, Белого, Пастернака, но признавал, что всякий раз в ее творениях, невзирая ни на что, слышался ее собственный голос. Его смущало, что, переходя «от манеры к манере», Цветаева словно начинала свою поэзию сызнова, игнорируя собственный опыт прошлого; происходила словно механическая смена форм. Но тут же Ходасевич сам себя поправил, заявив, что цветаевскую поэзию объединяют черты, восходящие к единству «человеческой, женской» личности автора. Однако, считает он, Цветаева «неправа, когда не успевает углубить мысль… когда воображение не поверяет рассудком», когда дает волю «словесной стихии». Эти «сомнительные права» («причитание, бормотание, лепетание, полузаумная полубредовая запись») она, по мнению Ходасевича, приняла «из рук Пастернака (получившего их от футуристов)». Вместе с тем «она гораздо одареннее Пастернака, непринужденней его, — вдохновенней». И, наконец, Ходасевичу не нравится, что Цветаева заставляет читателя слишком много «работать» над расшифровкой ее словесных темнот. Правда, в его рецензии проскользнула фраза, не ставшая, однако, выводом поэта, не акцентированная, а словно бы оброненная вскользь: «Сквозь все несогласия с ее поэтикой и сквозь все досады — люблю Цветаеву». Еще через два дня, 21 июня в «Последних новостях» была напечатана рецензия на «После России» Георгия Адамовича. «Отбросим распространеннейшую иллюзию, будто это «поэзия будущего», — запальчиво начинал автор. — Архивчерашняя поэзия. Цветаева не так глубока и сложна, чтобы за ней трудно было следовать — если б только она своим пифийством не кокетничала». Она, утверждал критик, «заставляет свой стих спотыкаться на каждом шагу, музыка исчезла из ее поэзии, ей хочется грубой, дикой выразительности»; она надрывает себя постоянным пафосом. И однако, рецензия Адамовича в целом была хвалебной и выражала своеобразное понимание поэзии Цветаевой, «…стихи Цветаевой эротичны в высшем смысле этого слова, они излучают любовь и любовью пронизаны. Они рвутся к миру и как бы пытаются заключить весь мир в объятия. Это — их главная прелесть». Финал рецензии вполне примирительный, а главное — проницательный: «…Марина Цветаева истинный и даже редкий поэт… есть в каждом ее стихотворении единое цельное ощущение мира, т. е. врожденное сознание, что всё в мире — политика, любовь, религия, поэзия, история, решительно всё — составляет один клубок, на отдельные источники не разложимый. Касаясь одной какой-нибудь темы, Цветаева всегда касается всей жизни». =====Кончался июнь. Марина Ивановна торопилась с отъездом; искали по карте подходящее место «на фоне моря». Денег, вырученных за вечер (гораздо меньше, чем ожидалось), было в обрез. Она срочно переписывала для «Современных записок» «Федру», подсчитывала: за строку платили один франк. Дача, самая дешевая, была снята в Понтайяке (Руайян, Золотой берег); называлась она «Вилла Жаклин». На побережье выехало много знакомых; создалось нечто вроде маленькой русской колонии: семьи Карсавиных, Андреевых, Сувчинские, семья Лосских, «эсеровская многочисленная семья Мягких» и другие; «кроме Лосских и Мягких — все евразийцы». Многие, в обществе Цветаевой, запечатлены на групповых пляжных снимках… Место понравилось: «Чудесные окрестности, — огромный приокеанский лес, деревеньки со старыми церквами, гроты». «Второй день как приехали», — писала Цветаева Саломее 11 июля, прося выслать очередное «иждивение». Приходилось считать каждый сантим: все было дорого. Началось равнодушное пляжное существование, скрашиваемое общением со знакомыми. Солнца Марина Ивановна не боялась; в страшную жару ходила без шляпы. Чарам моря она так и не поддалась. Будучи для поэта, как мы помним, понятием одушевленным, море вдохновило Марину Ивановну на стихотворение «Нереида» («Наяда»). За его обманчивой усложненностью скрывается, говоря словами позднего Пастернака, «неслыханная простота», хотя в то же время и грандиозность выраженной в нем идеи.
О чем речь в этих начальных строфах? Что это за «третье», что означает «стопудовая дань… полу»? этот «вечный третий в любви»? Житейский, бытовой ответ прост и прозрачен. Зная, однако, что снова друзья не поймут ее, Марина Ивановна «разжевала» свою метафору позднее, когда отдавала вещь в печать: «…вечный третий в любви, (Это — припев. Началось с купального костюма: третьего в любви с морем…)» Началось с бытовой «реалии» и переросло в лирико-философское стихотворение. «Вечный третий в любви»: «ткань» одеяния купающегося в море (зависть к «вольному», «голому» телу рыбы, общающейся с морем без посредников); «В вере — храм, в храме — поп», «в пулю — шлем, в бурю — кров» — во всем этом присутствует «вечный третий в любви», любовь же не терпит третьего. А по Цветаевой, «третий» в любви — взаимность; еще смолоду она провозглашала, что ответная любовь любимого — помеха, «третий лишний»… И такие, кричаще-исповедальные строки:
как некогда она ревновала маленькую Алю к няне, как теперь — трехлетнего сына — к будущей жене… Здесь, конечно, мы снижаемся до «топорного» пояснения — но лишь ради того, чтобы еще раз показать: насколько выстраданными, личными чувствами диктовалось каждое цветаевское творение. В «Нереиде» Цветаева бунтует против главного врага поэта-романтика, против вечного, неизбывного третьего между Поэтом и Небом: Жизни. Это третье скрывает, закрывает суть вещей, наготу их правды; суть и нагота здесь — синонимы: нагота рыбы, нагота Нереиды, нагота веры, нагота души, нагота любви. И — одно из подобий в этом стихотворении — услышанный из дали прошедших лет крик —
Перекоп — вот что стояло в сознании Цветаевой; мысль о долге перед добровольчеством не покидала ее; как озарение, мелькнул «Красный бычок», — и, по-видимому, мысль пробивалась дальше. Еще не были уничтожены записи мужа — о перекопском «сидении» и о сражении в мае 1920-го. Марина Ивановна решила использовать их; она задумала новую поэму. Можно сказать, что пепел Клааса стучал в ее сердце: если нельзя встать на защиту поверженных, ибо их уже нет, — то хотя бы создать им реквием. Увы, она не находила единомышленников. В одном разговоре тем летом кто-то обмолвился (о Перекопе, или о добровольчестве вообще): «Через десять лет — забудут!» На что она ответила: «Через двести — вспомнят!» Этот диалог послужит одним из эпиграфов к ее поэме о Перекопе. Она была, по обыкновению, одинока, «…всех вместе слишком много, скучаю, как никогда — одна…» Последние слова — из письма Тесковой от 1 августа. Дата, как мы уже говорили, стихотворения «Нереида» («Наяда»). И этим же числом помечено начало работы над поэмой «Перекоп». Одиночество — и противостояние — всем: евразийцам, в стане которых — ее муж, эсерам — всем направлениям, всем накладным самоутверждениям. Никому уже не интересен Перекоп. Кроме нее. Никто не расскажет о тех днях. Кроме нее. И еще одно. Перед ее глазами постоянно была крохотная коричневатая фотография в коричнево-малиновой кожаной рамке. Два мужских силуэта на взгорке. Первый указывает рукою на что-то, второй взметает над головой шашку. Это — Сергей Эфрон, ее «дорогой и вечный доброволец» — как напишет она позднее, под словом доброволец подразумевая доброе и честное рвение Сергея к очередной идее, которая им завладела. Вероятно, эта реликвия, с которой, по воспоминаниям дочери, Цветаева никогда не расставалась, тоже помогала в работе над «Перекопом» — памятником Сергею Эфрону, воздвигнутом при его жизни. Работа над поэмой растянется на несколько месяцев; отвлекать будут различные житейские и творческие обстоятельства. =====…К Николаю Тройскому в Бельвю шли из Понтайяка ее открытки: с пляжем, пейзажами, храмами. Марине Ивановне хотелось, чтобы юноша приехал туда, чтобы возобновились их прогулки. Общение с ним было, по-видимому, отдушиной, спасением от «умных» разговоров, где ее — не понимали. «…Был большой спор о море, я единственная не люблю, т. е. имею мужество в этом признаться. Любить — обязывает. Любить море — обязывает быть рыбаком, матросом, — а лучше всего Байроном (и пловец, и певец!). Лежать возле моря — не значит любить. Любить — знать, любить — мочь, любить — платить по счету. Как я смею сказать, что люблю море, когда не плаваю, не гребу, не — не — не«… Никто не понимал. «Ах, море»… …Любовь (даже к морю) — прежде всего — делать дело, иначе это тупик, как море для не пловца: меня». В июле Тескова, во исполнение давней просьбы Марины Ивановны, послала ей крупную гравюру рыцаря Брунсвика на Карловом мосту. Некоторое время гравюра висела над ее изголовьем, затем перешла в дар Тройскому: «Пражский рыцарь. Н. Г. — М. Ц.» Понтайяк, 1-го сентября 1928 г.». И посвятила ему стихотворение: вырвавшийся из сердца вопль — иначе не назовешь — благодарности и дружбы:
Оползающая глыба — та, что прежде была горой, разражающеюся «органною бурею» в ответ на оклик. «Издыхающая рыба», «иссыхающая нива» — вот теперешние подобия, обозначающие состояние души поэта. Благодарность уходящего — пришедшему, старости — молодости:
Но вскоре произошла небольшая размолвка. Марина Ивановна получила от Гронского недавно вышедшую в Париже книгу Рильке о Родене, с надписью: «Письмо от Рильке, которое он Вам посылает через меня». Одновременно Гронский подарил Але, на предстоящий день рожденья, книгу с надписью, в которой, по-видимому, говорилось о том, что у Али нет «ангела». Это очень задело Цветаеву: «Понтайяк, 5-го сентября 1928 г., среда Милый друг, пишу Вам со смешанным чувством растроганности и недоумения. Что за надпись на Алиной книге и что она должна означать? Во-первых — у всякого человека есть ангел. Ариадна — не Октябрина, и празднуется 18-го сентября. Это — формально. Второе: у Ариадны еще особая святая, по чьему имени и названа, — та’ Ариадна, с двух островов: Крита и Наксоса. (Говори я с другим, я бы настаивала только на христианской великомученице, но я говорю с Вами.) В-третьих: раскройте мою Психею, где нужно, и прочитайте:
Здесь установлена Алина — более, чем ангело-имущесть, а это — раз навсегда. Кто ангелом был, тот им и пребыл. В-четвертых: Вы человеку дарите книгу на день рождения. Время ли (день рождения!) и место ли (первая страница такой книги!) считаться обидами?! — Вы поступили — но удерживаю слово, не хочу его закреплять на бумаге и — тем — в Вас. (О, не бойтесь, не бранное, простое определение жеста, иного нет.) — Странная вещь: если бы везде, вместо Ариадна стояло: Марина, я бы истолковывала совершенно иначе. Ты — родоначальница своего имени, — никаких Марин до тебя и — сотни, в честь твою, после. Та’к бы я прочла. Но Вы меня предупредили: надпись не из примирительных. Скажите мне, дружочек, в чистоте сердца, что Вы хотели сказать? С надписью в таком (моем) толковании во всяком случае не передам. Обида — в день рождения! За кого Вы меня принимаете? Помимо материнского чувства к Але, во мне здесь говорит простая справедливость. Я бы и Вам не передала, если бы надписала — она. Через мои руки не должно идти ничего двусмысленного. А если настаиваете — перешлю Вам обратно, посылайте сами, — дело Ваше и ее. Очень жду Вашего толкования, ибо задета заживо. Апулеем умилена. Знала эту сказку с детства, она была у меня в немецкой мифологии, как всё в Революцию — утраченной. Не перечитывала давно. В памяти моей слилась с «Аленьким цветочком». Нынче ночью же прочту и буду спать с ней — в ладони. Р<�ильке> еще не трогала: посмотрела и отложила. Р<�ильке> — всегда прямая речь («а вчера — косвенная?») Р<�ильке> для меня — всегда прямая речь. В этой книге его живой голос. Скульптура? Все равно. Для меня Родэн — его недостроенный дом, мы с Муром, мы с вами на тех холмах, — вся весна 1928 г. И — больше всего — посвящение Р<�ильке> Родэну одной его книги: «A mon grand ami Rodin»2. Дружочек, как мне жалко, что мое чувство благодарности к Вам — двоится. Как бы я хотела — писать Вам, как вчера! Но никакая любовь не может погасить во мне костра справедливости, в иные времена кончившегося бы — иным костром! Мне очень больно делать Вам больно, больней — сейчас, чем Вам — тоже сейчас (в минуту прочтения). Но я бы себя презирала. М.» Опять она, по обыкновению, забыла, что пишет — незрелому еще человеку, не берет в расчет его возраст, его личностный вес. Она, подсознательно, — во власти охватившего ее порыва… какого? Да ревности, элементарной ревности: его — к Але, к ее шестнадцатилетней расцветающей дочери, которая, естественно, более годится в друзья Тройскому, — а это для нее непереносимо. «Шекспировские бури» в ее душе не умерли; хоть и реже, но они время от времени оживали. Недаром в юности она признавалась:
Сейчас она творила очередной свой роман. Именно творила, ибо Цветаевские романы — это состояние души, так редко связанное с реальностью! Она уже сотворила мечтанную встречу с Тройским в Понтайяке и не хотела в ней третьего. Но так совпало, что в момент, когда пришло ее письмо, в семье Гройских произошла драма: мать собиралась уходить от отца, — о чем, конечно, юноша известил Марину Ивановну (не исключено, впрочем, что это был также и предлог, чтобы не ехать в Понтайяк). Ее отклик был молниеносным и горячим. В ее письме слились все женские голоса: матери, сестры, подруги, — просто женщины, которая прощается с молодостью, с любовью. Здесь «Ева» и «Психея» рядом; но вернее всего будет сказать, что автор этого письма — «ненасытная Федра»: «Понтайяк, 7-го сент<�ября> 1928 г. Ко’люшка, родной! Простите мне вчерашнее письмо, — но — «за птенца дралась наседка» (еще Слоним обиделся за амазонку, не поняв, что в том-то и вся соль!) — не могу несправедливости. У меня не по’-милу хорош, а по-хорошему — мил, особенно с тобой. Только что твое письмо о перемещении матери. А ты где теперь будешь? Чуяло мое сердце, что на том верху я буду только раз! (бывший). — Ты сберег мать от большого ужаса, но — может быть — и от большого счастья. Думал ли ты о последнем часе — в ней — женщины? Любить это иногда и — целовать. Не только «совпадать душою». Из-за сродства душ не уходят из дому, к душам не ревнуют, душа — дружба. Но — ты дал ей чистую рану (того она, конечно, вознесет превыше облаков, и ТАМ — с ним будет!) — сейчас в ней огромная пустота несбывшегося, — заполнит работой. Я рада за нее — и мне больно за нее. А боль всегда слышней радости. — Когда ты когда-нибудь захочешь уйти и’з дому, тебя твой сын так же удержит, как ты — сейчас — мать. La justice des choses3. О, Ко’люшка, такой уход гораздо сложнее, чем даже ты можешь понять. Может быть ей с первого разу было плохо с твоим отцом (не самозабвенно — плохо) и она осталась, как 90 на 100 остаются — оставались — как будет оставаться 1 на 1000 — из стыда, из презрения к телу, из высоты души. И вот — молодость кончается. Ей за’-сорок, — еще 5 лет… И другой. И мечта души — воплотиться, наконец! Жажда той себя, не мира идей, хаоса рук, губ. Жажда себя, тайной. Себя, последней. Себя, небывалой. Себя — сущей ли? — «Другой»? Средство к самому себе, наш слепой двигатель. Посылаю тебе две книжки, ничего не скажу, скажи — ты. Дошел ли рыцарь? (Заказным, пропасть не может.) Сейчас ухожу в Ройян, обрываю письмо, вечером буду писать еще, люблю и обнимаю тебя, спасибо за все. М. Чудесная печать. До чего мне ее жаль! Как себя. — Дай ей когда-нибудь мою Поэму конца. Все поймет! (Напишет — изнутри — заново.)» Монолог Федры, написанный самой жизнью… Но разве восемнадцатилетнему понять такие вещи? Свою печаль Марина Ивановна излила Анне Тесковой 9 сентября. «Будь я другой, — писала она, — я бы звала его, «либо — либо», и он бы приехал, бросив семью, которая в данный час только им и держится (не денежно, хуже) и был бы у меня сентябрь — только не мой, ибо у той, которая может рвать душу 18-летнего на части, не может быть моего сентября. Был бы чужой сентябрь. — Бог с ним! — Так у меня все-таки — мой… Я знаю, что таких любят, о таких поют, за таких умирают. (Я всю жизнь — с старыми и малыми — поступаю как мать.) Что ж! любви, песни и смерти — во имя — у меня достаточно!
Мечта не осуществилась, но и не обманула. Не наступило разочарование, развенчание. Николай Гронский, находившийся под безусловным влиянием Марины Ивановны, вероятно, любил ее, как может любить ученик великого учителя. Разве не красноречиво говорит об этом его стихотворение:
И другое:
Стихи у Тройского были торжественные и чуть книжные. «Через все времена Млечный путь — звездный мост. Письмена, имена, Безымянности звезд» («Число»); «Любовь моя растет, как лавр вечнозеленый, Как стройный ствол дорической колонны, Как обелиска тень в пустыне раскаленной, Как памятник, Поэтом вознесенный» («Князю С. М. Волконскому», — знакомством с ним он был обязан Марине Ивановне); «Я отравился гордостью латинян, Я так люблю их плавные стихи, Глаза и лбы бездушно-умных римлян, Их речи, их одежды, их грехи» («Римляне»). Цветаева читала их, разбирала, оценивала, «…в Вас пока нет рабочей жилы, Вы неряшливы, довольствуетесь первым попавшимся… Для того, чтобы стать поэтом, Вам нужны две вещи: ВОЛЯ и ОПЫТ. Вам еще не из чего писать… Вы еще питаетесь внешним миром… тогда как пища поэта: 1) мир внутренний, 2) мир внешний, сквозь внутренний пропущенный… Ваши стихи моложе Вас. Дорасти до самого себя и перерасти — вот ход поэта…» (Из августовских и сентябрьских писем.) Бытие этой дружбы скрашивало быт: быт напоминаний об иждивении, «выбивания» тощих гонораров — и прочая, и прочая. Из Понтайяка цветаевская семья уехала 27 сентября, позже всех знакомых. Вскоре Марина Ивановна захворала: повредила ногу, поднялась температура, делали прививки, — короче, она лежала. Останавливаемся на этой подробности потому, что в ее письмах (от 5 октября — Тройскому, от 9 — Саломее) читаем любопытные вещи. Тройскому она пишет, что беседовала с навещавшим ее знакомым о… «черной магии. Оказывается мы оба под знаком Сатурна, все приметы совпадают». А в письме Саломее описывает свои ощущения от сильного жара и после прививки: «сердце совсем пропало, обморок за обмороком, к счастью (или к несчастью) доктор оказался под рукой и вспрыснул камфару… Теперь я немножко знаю, как умирают, т. е. перестают быть, т. е. первую часть смерти, — если есть вторая (быть начинают)». Но разве она, благодаря своему гениальному предощущению, не описала уже это в «Поэме Воздуха»? =====А потом состоялась встреча с Владимиром Маяковским. Он приехал в Париж 15 октября. Проклинал этот город, надоевший ему «до бесчувствия, тошноты и отвращения», собирался на два дня в Ниццу (где у него была двухлетняя дочь), чтобы выбрать, «где отдыхать», а больше всего был озабочен вопросом, как заработать на автомобиль. Выступил 28 октября в помещении Союза русских рабочих с докладом о советской литературе и чтением стихов. Мы не знаем, была ли Цветаева на этом вечере и в какой день она вручила ему книгу «После России» с надписью: «Такому как я — быстроногому! Марина Цветаева Она любовно перефразировала строки из стихотворения Маяковского «Город». Но не оценил Владимир Маяковский ни надписи, ни книги. Не взял он «После России» с собой, — может быть, причислив Цветаеву к парижским поэтам, о которых он писал Л. Ю. Брик, что они «отвратительнее скользких устриц»? Книга оставалась во Франции еще много лет, пока в 1970 году Л. Ю. Брик и В. А. Катанян не привезли ее в Москву… Седьмого ноября в кафе «Вольтер» (небольшом доме, где жил Вольтер, на набережной Сены, против Лувра) состоялась встреча Цветаевой с Маяковским на его вечере. Здесь Маяковский выступал 7 мая прошлого года, но Марина Ивановна при сем не присутствовала. Теперь они встретились. К сожалению, нет никаких сведений об их общении на этом вечере, как и за все время пребывания Маяковского в Париже, кроме одного: медонский адрес Цветаевой сохранился в записной книжке Маяковского. Но Марина Ивановна запечатлела этот день: седьмое ноября 1928 года… 24 ноября вышел столь чаемый Сергеем Эфроном и его сподвижниками первый номер еженедельной малоформатной многостраничной газеты «Евразия». (Она просуществовала, увы, менее года.) Ее радетелями, кроме Эфрона, были Д. П. Святополк-Мирский, П. П. Сувчинский, Л. Карсавин, А.С. Лурье и другие; редакция находилась в Кламаре. Евразийцы ликовали по поводу приезда Маяковского, и Цветаева их поддержала. Вот что было помещено в первом номере: В настоящее время гостит в Париже В. В. Маяковский. Поэт выступал здесь неоднократно с публичным чтением своих стихов. Редакция «Евразии» помещает ниже обращение к нему Марины Цветаевой. 28 апреля 1922 г., накануне моего отъезда из России, рано утром, на совершенно пустом Кузнецком я встретила Маяковского. — Ну-с, Маяковский, что же передать от вас Европе? — Что правда — здесь. 7 ноября 1928 г. поздно вечером, выходя из Cafe Voltaire, я на вопрос: — Что же скажете о России после чтения Маяковского? — не задумываясь, ответила: — Что сила — там». Душой кривить она не могла никогда. Словом «правда» «силу» не заменила. А силищу Маяковского, непостижимым образом продолжавшую импонировать ей, ощущала. И не выдержала: ненавидя публичность и уже больше двух лет не выступая в этом качестве, сделала исключение. А главное, прозвучала как бы рупором евразийцев, — что, без сомнения, раздражило многих. Маяковский уезжал 3 декабря — и тем же числом помечено письмо к нему Марины Ивановны: Знаете, чем кончилось мое приветствие Вас в «Евразии»? Изъятием меня из «Последних новостей», единственной газеты, где меня печатали — да и то стихи 10 — 12 лет назад! (Вероятно, Марина Ивановна имела в виду юношеские стихи, посланные в газету через Н. П. Тройского. — А.С.) (NB! Последние новости!) «Если бы она приветствовала только поэта Маяковского, но она в лице его приветствует новую Россию…» Вот Вам Милюков — вот Вам я — вот Вам Вы. Оцените взрывчатую силу Вашего имени и сообщите означенный эпизод Пастернаку и еще кому найдете нужным. Можете и огласить. До свидания! Люблю Вас. Марина Цветаева». (Это письмо Маяковский не уничтожил и впоследствии «огласил»: на своей выставке «20 лет работы» — в феврале тридцатого.) =====Кончался старый год; все семейство переболело гриппом. Две начатые работы: поэма «Перекоп» и очерк о русской художнице Наталье Сергеевне Гончаровой, с которой Марину Ивановну недавно познакомил М. Л. Слоним, ждали продолжения. Поздравляя Н. С. Гончарову с Новым годом, Марина Ивановна пожелала, чтобы он прошел «под знаком дружбы» с нею и просила о краткой встрече. К празднику Аля «нарисовала чудесную вещь: жизнь, по месяцам Нового Года. Январь — ребенком из камина, февраль — из тучки брызжет дождем, март — сидя на дереве раскрашивает листву и т. д…» Встречали новый год «у евразийцев». =====В январе 1929 г. в печати некоторым образом оживился интерес к Цветаевой. Святополк-Мирский в статье об эмигрантской литературе (пятый номер «Евразии») заявил о Цветаевой как о единственном поэте, выступившем во всю меру своей гениальной силы. 10 января Адамович написал о «Федре» в своем «кисло-сладком» стиле: в неувязываемых друг с другом «за» и «против»; Ходасевич вновь упоминал «После России» и ругал «Тезея» («Возрождение» от 14 января). 17 января состоялся вечер Цветаевой — деньги нужны были как никогда, а вернее, как всегда. В это же самое время для «Воли России» она переводила семь писем Райнера Марии Рильке — не к ней — их тоже было семь! — ее заветное число. Свои письма от Рильке она ревниво охраняла от чужих глаз и заявляла, что они смогут быть оглашены лишь «через пятьдесят лет, когда все это пройдет», что есть ревность, священная после смерти, что нельзя, любя человека, посмертно отдавать его всем при помощи печатного станка, всем. Об этом она сказала в предисловии к переводам рильковских писем. Там же писала об исключении из этих своих душевных неписаных законов: о «Переписке Гёте с ребенком» (с Беттиной Брентано). И еще о том, что не хочет писать статью о Рильке, — и о том, что в старости, может быть, напишет о нем книгу, когда немного до него «дорастет». И о том, как вообще надо писать: «Вскрыть сущность нельзя, подходя со стороны. Сущность вскрывается только сущностью, изнутри — внутрь, — не исследование, а проникновение. Взаимопроникновение. Дать вещи проникнуть в себя и — тем — проникнуть в нее. Как река вливается в реку». …Это — бытие. А вот — быт: «19-го февраля 1929 г. Дорогая Саломея! Можно Вас попросить об иждивении? Мороз пожрал все наши ресурсы, внезапно замерзли все вагоны с дешевым углем, пришлось топить англ<�ийским> коксом, т. е. в дву’дорога. Хожу в огромных черных чешских башмаках и — с добрую овчину толщиною — черных и чешских также — чулках, всем и себе на удивление. С ногами своими незнакома… (А другие знакомятся — и с любопытством!)». И дальше: «- Закончила перевод писем Рильке, написала вступление, прочтете в февр<�альском> N «Воли России». Пишу дальше Гончарову, получается целая книга». Марина Ивановна была увлечена этой не привычной для нее работой о художнице. Она приходила в большую мастерскую Н. С. Гончаровой и М. Ф. Ларионова («ателье N 13») на улице Висконти. Пыталась «разговорить» эту молчаливую и сдержанную женщину, которая очень нравилась ей, которую она воспринимала как поэт, ощущая ее к тому же значительно старше себя (разница в возрасте у них была одиннадцать лет), а главное — так же, как и Веру Николаевну Муромцеву-Бунину — представительницей того, прошлого мира. Это чувство усиливалось, во-первых, потому, что Гончарова жила прежде в Москве в том же родном Трехпрудном, а во-вторых — и это окончательно мифологизировало ситуацию: она была внучатой племянницей Натальи Николаевны, жены Пушкина. Эта работа Цветаевой, единственная в своем роде, держалась как бы на трех подпорках: на беседах с самой художницей (которая, по воспоминаниям современников, не любила говорить о себе), на книге Эли Эганбюри «Наталия Гончарова. Михаил Ларионов» (1913 г.) — и книге В. Вересаева «Пушкин в жизни». Исследование, эссе, интервью — все три жанра присутствуют в цветаевском очерке, наислабейшая часть которого относится к попытке описать словами гончаровские картины, а к наиболее сильным — страницы о великом поэте и его жене. Мост от «этой» Гончаровой к «той» перекидывается легко, и Марина Ивановна дает волю своим мыслям и чувствам, рассуждая о пустой роковой красавице, о «тяге гения, переполненности — к пустому месту», с удовольствием манипулирует документами, подтверждающими ее мысли; главная же ее мысль обращена, конечно, к Пушкину… Живо и парадоксально противопоставляет Цветаева двух Гончаровых — создавая свой миф о той и другой. Здесь же она высказывает глубокие суждения о природе творчества, о том, что для художника не существует и не может существовать благоприятных условий, что жизнь — «сама по себе неблагоприятное условие», которое надо перемалывать, преображать в творчество, в искусство. И о том еще, что для художника нет внешней жизни, внешних событий. «Что такое внешнее событие? — вопрошает она. -Либо оно до меня доходит, тогда оно внутреннее. Либо оно до меня не доходит (как шум, которого не слышу), тогда его просто нет, точнее, меня в нем нет, как я вне его, так оно извне меня». Впрочем, прибавляет она, «внешняя жизнь — есть… Внешняя жизнь у всех пожирателей, прожигателей, — жрущих, жгущих и ждущих. Чего? Да наполнения собственной прорвы, тех самых «внешних событий…» Повод к самой себе — вот внешние события для Н. Гончаровой. Содержание самого себя — вот внешние события — хотя бы для ее биографа». Писала о художнице, но, несомненно, имела в виду себя — как и любого истинного творца… Вообще Гончарову Марина Ивановна немножко придумала, не приняла в расчет их разные сущности, прежде всего человеческие. Она надеялась, что знакомство перейдет в дружбу, но ее останавливала сдержанность Натальи Сергеевны, ее скрытность, то, что она никогда не звала к себе, хотя и встречала радушно. Некоторое время, однако, их общение продлится: Аля будет брать у нее уроки, а сама она, заинтересовавшись цветаевским «Мо’лодцем», сделает к нему иллюстрации. А потом отношения постепенно сойдут на нет… Работу о Наталье Гончаровой Цветаева сделала в двух вариантах: приблизительно две трети — для перевода на сербский, полный вариант — конечно, для «Воли России», — хотя не переставала по разным поводам обижаться на якобы невнимательность М. Л. Слонима. «Наталья Гончарова» появилась в пяти номерах журнала (N 5-9 за 1929 год); Цветаева пометила ее мартом, — когда, вероятно, и завершила свой труд, вернее, прервала его: «Кончить с Гончаровой — пресечь. Пресекаю», — имея в виду бесконечность разговора о труде и даре художницы. А кроме того, рукопись начатой поэмы «Перекоп» требовала продолжения… =====Двенадцатого марта в Париж приехал Маяковский и пробыл до конца месяца, уехав затем в Ниццу и Монте-Карло. Его деятельность и встречи в Париже окутаны тайной. Долгие годы спустя дочь Цветаевой вспоминала, что мать с отцом присутствовали на каком-то его выступлении в кафе «по просьбе коммунистов одного из окраинных районов Парижа»; на этом вечере Марина Ивановна пребывала в качестве его переводчицы. Ее записи не сохранились, и в печати никаких сведений об этом нет. Да и трудно предположить, что Сергей Яковлевич удержался бы от публикации в своей «Евразии» хотя бы краткой информации о таком событии. Если же допустить, что Ариадна Сергеевна ошиблась и выступление Маяковского состоялось в 1928 году, то опять-таки, нам думается, информация об этом проникла бы в печать, и прежде всего — в ту же «Евразию», которая поместила приветствие Маяковскому Цветаевой. Если же оглянуться еще на один год назад (известно лишь одно выступление Маяковского в 1927 году: 7 мая в кафе «Вольтер», в присутствии зафиксировавших этот вечер Л. Сейфуллиной и И. Эренбурга), то наше недоумение прозвучит уже в третий раз. Но, как бы там ни было, из всех упомянутых приездов Маяковского в Париж последний, в 1929 году, был, думается, самым невозможным для встречи с ним Цветаевой. На это у Марины Ивановны были свои, психологические причины, она вся была во власти поэмы о Перекопе: своего посмертного долга добровольчеству. Маяковского она не «разлюбила», но встреч с ним вряд ли в тот момент искала… =====Она всерьез засела за «Перекоп» — вплоть до середины мая. Писала, по ее словам, так: справа лежала ее рабочая тетрадь, слева — записки Сергея Яковлевича, откуда в поэму перешли некоторые фразы почти буквально. Цветаева признавалась в своей безнадежной военной беспомощности и утверждала, что «писала вслепую, зная только чувства и ближайшие предметы». Поэма получилась клочковатой, отрывистой; подобно «Царь-Девице», которая, по словам Пастернака, дана в прерванности, «Перекоп» представляет собой сменяющие друг друга картины, эпизоды, диалоги. Начало: главка «Вал». Чувства: измученность от безысходности, от солончаковой сухой сожженной земли, где происходит действие, вернее, «сиденьице» («сидим в селе Щемиловке»). «Флаг над штабом. Рок над флагом». Обреченность витает в воздухе. Следующая маленькая главка: «Дневальный». Безымянный, бессонный
Следом — главка «Сирень» — она целиком посвящена Сергею Эфрону. Эпизод, в ней описанный, взят из его рассказа о поездке за провиантом в нищий городок, в тот момент — «ничей». Отказ за отказом; наконец, в последнем дворе поручик на коне получает от молодой девушки «посильный дар»: ветку сирени, — и эту ветку он, «даже не оборотясь», скармливает коню… Дело, однако, не в документальности сего эпизода. Здесь, как мы уже говорили раньше, Цветаева ставит мужу прижизненный памятник, создает художественный образ благородного рыцаря. Он, как и Георгий ее стихов 1921 года, — горделивый и кроткий всадник. Но сейчас поэт с еще большей силой выявляет в нем роковую разъятость, раздвоенность («тот» и «этот» Сергей Яковлевич). Вот его портрет:
«Сторо’н спор — порастет травой». Это знает поэт. Этого никогда не понял и не принял «вечный доброволец», который вот уже несколько лет поглощен новым «спором» — притом уже на другой стороне… Череда последующих главок-эпизодов: белый генерал Брусилов, переметнувшийся на сторону врага, посеявший сомнения в некоторых душах, — и вот уже «перебежчики», поверившие, что их ждет.
И другие, додумавшиеся до самой простой и самой неотразимой правды: нельзя, чтоб свои на своих шли!
Калейдоскоп дальнейших эпизодов: приезд Врангеля — канун наступления — «последний чай» — нетерпение последних часов:
И — выход: в ночь, в дичь, в тьму, — затаив дыхание, втянувши «бока, чтоб не дышали»… И внезапно — этот эпизод едва ли не лучший в поэме, — встреча с «конной сотней»:
В двух строфах — эпизод, которого хватило бы на целую новеллу. Далее: речь полкового священника (по свидетельству Марины Ивановны, воспроизведенная буквально, по записям «добровольца»). Затем — видение убитого еще в восемнадцатом генерала Маркова: он появляется внезапно перед своими «марковцами»: «Мертв — бьюсь!..» В мольбе к Господу о помощи, воссылаемой среди грохота и зарев, была разбита — «бита на голову их Девятая Армия», завершен первый Перекоп, «белый» Перекоп. В финале поэмы поэту изменило, осмелимся сказать, эстетическое чувство. Но у любого художника бывают неудачи, — и мы приводим заключительные строки поэмы, являющие собой, на наш взгляд, такую неудачу Марины Цветаевой: увлечение игрой слов (речь идет о латышских стрелках):
Пятнадцатого мая Цветаева датировала окончание «Перекопа». Отрывок из поэмы она собиралась читать на своем вечере: он был назначен на 25 мая и щедро анонсировался в газетах: «Последними новостями» от 2, 21, 23 и 24 мая и… «Возрождением» от 18 и 24 мая. По-видимому, Марина Ивановна и Сергей Яковлевич хотели, чтобы там выступил Святополк-Мирский, — а он не слишком желал этого. «На вечере М. И. выступать считаю большой честью, — писал он Сергею Яковлевичу, — но боюсь, что 1) буду плохо говорить; 2) мое участие многих оттолкнет. Нет?» П. П. Сувчинскому он писал прозрачнее: «…я не мог отказать Марине и думаю, что политически этим себя не скомпрометирую. Я об ней даже не буду говорить, а больше о Хлебникове и Пастернаке. Не забудь также, что своим приветствием Маяковскому она дала тон N 1 газеты (речь о «Евразии». — А.С.). Для читателя вообще это было самое явное и недвусмысленное в первых номерах. Издание газеты надо прекратить». После вечера он вновь писал Сувчинскому: «Историей с Марининым вечером я все-таки очень огорчен, и на тебя несколько сердит». Мы не знаем, что имел в виду Мирский; сама Марина Ивановна осталась довольна, считала, что вечер «прошел отлично» и выручил немалую сумму, о чем она с радостью сообщала Саломее Николаевне 28 мая. =====Началось лето, однако Марина Ивановна не слишком, по-видимому, упорно думала об отъезде. Предполагала вначале поехать в деревню под Парижем, а прежде — показать врачу Сергея Яковлевича; затем появилась возможность поехать под Гренобль, в пустующий «дом в лесу за 100 фр<�анков> в месяц, в получасе от всякого жилья, глубоко-одинокий, очевидно проклятый какой-то, ибо даже хозяин не живет. Мрачно и — невозможно», — так, полная мистического ужаса, писала она Саломее 11 июня. Нет, мы не устанем повторять, что Марина Ивановна, ищущая одиночества, взыскующая уединения, именно одиночества-то и не выносила, постоянно бывала «на людях», — притом тяготилась этим, и все же опять непреложно шла к людям. Если смотреть подряд ее письма, записки к знакомым, с которыми она общалась, — хотя бы только к Саломее Николаевне да к Тройскому, — то и по ним видно, что буквально каждый вечер у нее был занят. Она уходила в кино, к знакомым, на диспуты (часто посещала в то время собрания «Кочевья») и т. п. Одиночество вовсе не было ее образом жизни, а исключительно внутренним состоянием, непостижимым образом уживающимся с почти непрерывным общением. Одиночество было насущной потребностью ее души — и одновременно преследующим кошмаром, от которого она бежала. =====Берлинская газета «Руль» от 16 июня порадовала Марину Ивановну перепечаткой из «Красной нови» N 5 акростиха Пастернака из пятнадцати строк: «Мгновенный снег, когда булыжник узрен…» и стихотворения, обращенного к ней: «Ты вправе, вывернув карман…», с заключительными пророческими строками:
— причисляющими, таким образом, Цветаеву к великим поэтам. Естественно, что редакция журнала не допустила посвящения, — лишь через два года Пастернаку разрешат поставить перед стихотворением: «М. Ц.» Акростих же Борис Леонидович переписал в маленькую книжечку «Избранные стихи», вышедшую в том же году, и послал ее Марине Ивановне. Он не забывал ее, и это помогало ей удерживаться на земле. =====«Саломея! Если Вы в городе, не могли бы Вы — если найдете это нужным — встретить меня с Вырубовым? Я сейчас собираю материал для одной большой вещи — мне нужно все знать о Государыне А<�лександре> Ф<�едоровне> — м. б. он может указать мне иностранные источники, — к<�отор>ых я не знаю, м. б. живо что-нибудь из устных рассказов Вырубовой. М. б. я ошибаюсь и он совсем далек? Но тогда — общественные настроения тех дней (коронация, Ходынка, японская война) — он ведь уже был взрослым? (я росла за границей и японскую войну помню из немецкой школы: не то). — Подумайте. — А если его в городе нет, м. б. дадите мне его адр<�ес>? Простите за хлопоты. Кто еще может знать? (О молодой Государыне)». Итак, новый замысел? Новый, но выстраданный давно. Вернемся еще раз в март 1926-го. «Шум времени» Мандельштама, негодование Марины Ивановны, желание — хотя бы посмертным словом — защитить обреченных и погибших. Неосуществившееся издание «Лебединого стана» — поэма «Перекоп». Но еще раньше: Апрель 1917-го. Прошел месяц после отречения царя. Ужас поэта за судьбу тринадцатилетнего наследника, к тому же неизлечимо больного: «Ласковая ты, Россия, матерь! Ах, ужели у тебя не хватит На него — любовной благодати?» («За Отрока — за Голубя — за Сына…»). Не хватило. Был зверски убит и сброшен в шахту, со всею семьей — роковое число — семь человек — в июле 18-го. Вымолвила ли тогда еще что-нибудь Марина Ивановна? Часть ее архива утрачена, часть, вероятно, она уничтожила сама. Свою запись в дневнике 1918 года она опубликовала в рождественском номере «Последних новостей» за 1925 год: Возвращаемся с Алей с каких-то продовольственных мытарств унылыми, унылыми, унылыми проездами пустынных бульваров. Витрина, — жалкое окошко часовщика. Среди грошовых мелочей огромный серебряный перстень с гербом. Потом какая-то площадь. Стоим, ждем трамвая. Дождь. И дерзкий мальчиший петушиный выкрик: — Расстрел Николая Романова! Расстрел Николая Романова! Николай Романов расстрелян рабочим Белобородовым! Смотрю на людей, тоже ждущих трамвая, и тоже (то же!) слышащих. Рабочие, рваная интеллигенция, солдаты, женщины с детьми. Ничего. Хоть бы кто! Хоть бы что! Покупают газету, проглядывают мельком, снова отводят глаза — куда? Да так, в пустоту. А может, трамвай выколдовывают. Тогда я, Але, сдавленным, ровным и громким голосом (кто таким говорил — знает): — Аля, убили русского царя, Николая II. Помолись за упокой его души! И Алин тщательный, с глубоким поклоном, троекратный, крест. (Сопутствующая мысль: «Жаль, что не мальчик. Сняла бы шляпу»)» О том, что расстреляна вся семья, на первых порах не сообщали; затем в эмигрантской печати начало появляться множество материалов об этой трагедии… Чувства Марины Ивановны могли быть взбудоражены, на наш взгляд, еще одним обстоятельством. Мы не знаем, в какой момент ей в руки попало позорное стихотворение Маяковского «Император», напечатанное в апрельском номере «Красной нови» за прошлый год. Сатирическое (или издевательское?) изображение приезда в Москву царя: катится ландо с молодым военным «в холеной бороде»… «Перед ним, как чурки, четыре дочурки» и т. д. Это напоминает главу из «Шума времени» Мандельштама, где он, вспоминая свой «ребяческий империализм», описывал приезд царя в Петербург: «промельк гербовой кареты с золотыми птичками на фонарях» и т. п. Далее Маяковский рисует завьюженный город, где десять лет назад убили царскую семью; предисполкома Парамонов приехал, чтобы опознать под снегом место, где зарыты убитые; в небе «ругается воронье», а поэт поучает читателя:
Марина Ивановна, мягко выражаясь, была прямо противоположных воззрений… Много лет спустя Марк Слоним вспоминал ее слова о том, что в ответ на стихотворение «Император» у нее зародился замысел поэмы о гибели царской семьи. Что у Маяковского ей «послышалось оправдание страшной расправы, как некоего приговора истории. Она настаивала на том, что уже неоднократно высказывала: поэт должен быть на стороне жертв, а не палачей, и если история жестока и несправедлива, он обязан пойти против нее». И хотя замысел поэмы возник значительно раньше, «Император» тоже, наверное, был одним из толчков к размышлениям над этой трагедией и, конечно, к своего рода ответу. К сожалению, «Поэма о Царской Семье» до сих пор не обнаружена и, по всей вероятности, пропала. Полностью сохранилась лишь одна глава (о ней речь впереди), несколько фрагментов, подлежащих правке, план поэмы да список литературы, которую использовала Цветаева. Поначалу она интересовалась императрицей, — как известно, та в войну принимала участие в раненых и исполняла работу сестры милосердия. «Прочла весь имеющийся материал о Царице, заполучила и одну неизданную, очень интересную запись — офицера, лежавшего у нее в лазарете. Прочла — довольно скучную — книгу Белецкого о Распутине с очень любопытным приложением записи о нем Илиодора, еще в 1912 г. («Гриша», — м. б. знаете? Распутин, так сказать, mis ea a nu)»5. Из сего следует, что Распутин, по-видимому, мало интересовал ее. =====Лето проходило в Медоне; Марина Ивановна получала письма от Николая Гронского, который находился в то время в Верхней Савойе, в деревне Альмон. «…горы, — писал он, — послушайте только: внизу юг (грецкий орех, тополь), повыше… север России: ель, береза… ольха и рожь и рябина и осина, а еще выше моя родина Финляндия: ель, ель, ель, вереск, вереск, вереск, камень, лишай, мох; а еще выше — тоже Россия… скалы, лед, снег, а после — ничего — небо… Горы это моя самая старая отчизна, род мой из Карпат… Всё мне здесь любо — и горы, и часовни на перекрестках, и встречные крестьяне. Allemont — это деревня красивых стариков… Совершаю восхождения совершенно один…» Можно ли убедительнее и красноречивее свидетельствовать о влиянии на юношу Марины Цветаевой?.. Ей очень хотелось в горы; опять, как в прошлом году, возникла мечта о приезде Гронского, о прогулках с ним. Она писала о своих предполагаемых планах, настойчиво и подробно просила его разузнать о всех деталях жизни — сперва под Сен-Мишелем, а через несколько дней — в другом месте, где сдавались дешевые дома. Ему надлежало побывать там, встретить Марину Ивановну с детьми, выяснить, есть ли там грибы и ягоды, — вообще климат местности, цену проезда и т. д. (письмо от 7 июля). Через несколько дней, когда Цветаевой предложили другой дом в горах, она вновь просила Гронского выяснить все подробности: каков дом, где живет хозяин, каковы соседи, что можно достать из продуктов, есть ли колодец, действует ли плита, нет ли «бытовых ведьм» (с соседями Марина Ивановна в быту уживалась плохо), повидать хозяина, приславшего ей вежливое письмо с объяснениями: «Вы могли бы с ним повидаться вечером после его службы, переночевать у него (если возможно), и утром отправиться самостоятельно… Так лучше, а то я к 1-му августу и не соберусь…» «Все это очень трудно, но может выйти и чу’дно, — Вы бы к нам наезжали, гуляли бы вместе, и т. д. Странно: прошлым летом Вы’ ко мне (сорвалось!), теперь я — к Вам — и м. б. не сорвется» (письмо от 12 июля). Сорвалось. Мечта опять не осуществилась. Цветаева осталась в Медоне. В начале августа она отправила Алю в Бретань на море, к знакомым. (Впоследствии Ариадна Сергеевна вспоминала суровую Бретань как самое любимое место во Франции и в поздние годы очень полюбила напоминавшую ей Бретань Прибалтику.) Сергей Яковлевич ездил в это время в Бельгию «по евразийским делам». «Великомученик «Евразийства»», — горько шутила Цветаева. Он еле таскал ноги, хвори обрушились на него с новой силой. Мур тоже болел: легкие были не в порядке — отцовское «наследство». К своему рождению — 18 сентября Аля вернулась; ее поездка стоила матери «месяц неписания». «Приехала с моря Аля (она гостила у подруги). Поправившаяся, загорелая. Страшно подумать — у меня взрослая дочь», — писал Сергей Яковлевич в Москву Лиле 19 сентября. Теперь Марине Ивановне стало полегче с бытом. Она держала корректуру «Натальи Гончаровой», собирала материалы к поэме о царской семье и, вероятно, уже начала ее писать. Страстно мечтала о поездке в Прагу — в который раз мечтала и в который раз писала об этом Тесковой. Ей хотелось устроить там свой вечер. А главное — побыть в тишине и в беседе, побродить по музеям, по садам, которые помнила и любила. И еще — когда-нибудь приехать на лето с сыном в Мокропсы и Вшеноры — «показать ему его колыбель». «Подпражская природа несравненно крупнее подпарижской. Я с тоской вспоминаю реку, сливы, поля — здесь поля совершенно нет… Здесь… пригород, сплошная лавочка… такого загаженного леса Вы и в худшем сне не видели!». Всё ей во Франции было немило, и казалось, как это часто бывает: мило именно то, что миновало. Она уже забыла свое «гробовое, глухое зимовье» в чешской деревне, из которой так рвалась «на волю». А Париж — из чистого чувства протеста — называла слишком залюбленным городом и прибавляла: «я актерам не поклонница». Ко всему прочему прибавилась тревога и боль за мужа, терявшего здоровье на очередных неудачах: кончилась «Евразия» — вышло всего тридцать пять ее номеров. «Газета «Евразия», единственная в эмиграции (да и в России) — его замысел, его детище, его герб, его радость», — писала Цветаева Ломоносовой 12 сентября о муже. Он, по ее словам, «ныне один из самых деятельных — не хочу сказать вождей, не потому что не вождь, а потому что вождь — не то, просто — отбросив «один из» — сердце Евразийства… Чем-то, многим чем, а главное: совестью, ответственностью, глубокой серьезностью сущности, похож на Бориса (Пастернака. — А.С.), но — мужественнее». Это высокое убеждение в благородстве мужа, в его чистоте Марина Ивановна сохранила на всю жизнь, и можно сказать, что в этом смысле была его истинной единомышленницей — при несовпадении взглядов, ибо это — разные вещи… Она гордилась Сергеем, — как и детьми, о которых писала в том же письме: «…Аля (Ариадна), дитя моего детства… чудная девочка, не Wunder-Kind, a wunderbares Kind6, проделавшая со мной всю Советскую (1917 г. — 1922 г.) эпопею. У меня есть ее 5-летние (собственноручные) записи, рисунки и стихи того времени… Сейчас выше меня, красивая, тип скорее германский — из Kinder-Walhalla7. — Два дара: слово и карандаш (пока не кисть), училась этой зимой у Натальи Гончаровой, т. е. та ей давала быть. — И похожа на меня и не-похожа. Похожа страстью к слову, жизнью в нем (о, не влияние! рождение!), непохожа — гармоничностью, даже идилличностью всего существа… Наконец — Мур (Георгий)… серьезность в беседе, необычайная живость в движениях, любовь 1) к зверям (все добрые, если их накормить) 2) к машинам (увы, увы! ненавижу) 3) к домашним… Буйно и крупно-кудряв, белокур, синеглаз…». Тридцатого сентября Марина Ивановна сообщала Тесковой, что собирается в Брюссель, где 20 октября должна была читать, и что хотела бы из Брюсселя приехать в Прагу и тоже провести там свой вечер, наподобие тех, что устраивались в Париже. Главный вечер, считала она, должен собрать не меньше трехсот человек. Перед отъездом, судя по сообщениям «Последних новостей», она дважды участвовала в собраниях «Кочевья». 21 октября писала Саломее Николаевне: «Брюсселем очарована: не автомобили, а ползуны, — ждут пока решусь и не решаются — пока не решусь. Была на Ватерлоо, — ныне поле репы. Вечер прошел средне, даже в убыток, но много милых знакомых, и о поездке не жалею. Колония здесь совсем другая, глубоко-провинциальная, с человеческим примитивом, что’ так люблю». «Живу я здесь у очень милых и сердечных людей, — писала она Тесковой 26 октября, — но не отдыхаю, п. ч. всё время езжу, хожу, осматриваю, разговариваю. И больше всего — выслушиваю. Все, с кем мне приходится встречаться, проголодались по новому человеку». Ей нравилась маленькая страна, старинные города, тишина; она ездила в Антверпен, на море; пришла в восторг от Брюгге — «лучшее, что я видела в жизни», нравилась тихая мансарда, где она жила: «чистота, пустота». Но на сердце не было покоя. Кончался год, заработки мужа, с остановкой «Евразии», тоже остановились, и она волновалась: продлят ли чешское иждивение; умоляла Тескову помочь. Уже и на свои тощие гонорары теперь не приходилось рассчитывать: поэму «Перекоп» так и не взяли: «правым — лева по форме, левым — права по содержанию». Вернувшись домой, Марина Ивановна убедилась, что о поездке в Прагу не может идти речи. Сильно расхворался Сергей Яковлевич, его надо было показывать врачам, требовалось серьезное лечение. В литературной жизни она все-таки принимала участие: выступала 26 ноября на «Собеседовании русских и французских писателей», 18 декабря — на таких же прениях по теме «Достоевский в представлении наших современников». (Достоевского она не любила, он ей в жизни, как она выразится позднее, не понадобился.) К Рождеству Р. Н. Ломоносова прислала деньги, что позволило купить одежду детям, игрушки — сыну, а дочь — записать на курсы по истории искусств и живописи при Лувре. Занятия в студии Шухаева, потом — с Гончаровой и, наконец, на луврских курсах дали Ариадне специальность художника-графика, пригодившуюся ей в дальнейшем. Перед Рождеством разболевшийся Сергей Яковлевич уехал в русский пансион-санаторий в Верхней Савойе, помещавшийся в замке д’Арсин. (Владельцем пансиона был Михаил Штранге, с которым Эфрона свяжет не только большая дружба, но и общая политическая деятельность.) Марина Ивановна писала Ломоносовой, что «друзья сложились и устроили на два месяца» поездку мужа; однако пробудет он там до первых чисел октября следующего года. Перед Новым годом пришло письмо от Пастернака. В новогоднюю ночь Марина Ивановна написала ответ. Опять она обрела своего «заоблачного брата», любовь к которому была погребена, «как рейнское сокровище — до поры», опять поверила, что есть кого любить, хотя такая любовь, когда «душа питается душой», была тупиком, «безвыходностью». Это цветаевское письмо — страшно: оно обнажает такую бездну одиночества, какого, думается, она до тех пор не выражала. «…Меня никто не позвал встретить Новый Год, точно оставляя — предоставляя — меня тебе. Такое одиночество было у меня только в Москве, когда тебя тоже не было. Не в коня эмиграции мой корм!» |