Одиннадцать недель в Берлине (май 1922 — июль 1922) | ||||||||||
Приезд и первые приветствия. Встреча с мужем. Роман с «Геликоном». Андрей Белый. Отклики в Москве. Борис Пастернак и «Световой ливень». Лирика последнего Берлина. В понедельник, ярким днем 15 мая 1922 года, Марина Ивановна с Алей сошли на вокзале Берлин-Шарлоттенбург. Носильщик в зеленой форме взял их скудный багаж и повел по подземному переходу. Выйдя на улицу, мать и дочь сели на извозчика и поехали к Прагерплац, в пансион «Прагердиле», где их ожидали Эренбурги. Аля самозабвенно созерцала Берлин, его скверы, кафе, цветы, модные магазины, людей, казавшихся после Москвы такими чистыми и нарядными… Эренбург с женой очень помогли Марине Ивановне на первых порах, пока Сергей Яковлевич еще задерживался в Праге. Увы, высшее образование не слишком пригодится ему в его незадачливой и драматичной судьбе… =====Послевоенный Берлин — столицу существовавшей уже более трех лет социал-демократической республики, в то время называли «русским Берлином»: русских там жило тогда около ста тысяч. Русские магазины, лавки, рестораны, парикмахерские, театр. Несколько газет и множество издательств: «Русское творчество», «Мысль», «Детинец», «Икар», «Грани», «Геликон» — и прочие, и прочие. Все это было по преимуществу сосредоточено на сравнительно небольшой территории между Прагерплац и Ноллендорфплац. В помещении фешенебельного кафе на Курфюрстенштрассе, 75 нашел свой приют организованный, по аналогии с петроградским, «Дом Искусств»; там выступали поэты и писатели. Их много приезжало из Советской России: поглядеть, издаться; одни возвращались домой, другие колебались, третьи оставались… Андрей Белый, Алексей Ремизов, Илья Эренбург, Виктор Шкловский, Алексей Толстой с Натальей Крандиевской, Владислав Ходасевич с Ниной Берберовой. Однажды в кафе «Прагердиле», когда там была Цветаева с дочерью, мелькнул Сергей Есенин, наделавший в Германии, по его словам, «много скандала и переполоха» и увидевший там лишь «медленный, грустный закат» и людей, которые сдали душу «за ненадобностью в аренду под смердяковщину». Эта мимолетная невстреча Цветаевой с ним была последней. Встреч же у нее в Берлине было на удивление много; можно сказать, что одиннадцать ее берлинских недель сплошь состояли из встреч и общений. Этим Марина Ивановна была обязана Эренбургу. Благодаря его же стараниям в Берлине только что вышли две ее книжки: «Стихи к Блоку» (издательство «Огоньки») и «Разлука» (книгоиздательство «Геликон»). «Стихи к Блоку» она подарила дочери с надписью: «Дорогой Але от Марины. Берлин, май 1922 г.» «Разлука» еще ждала того дня, когда будет вручена Сергею Яковлевичу. А пока (очевидно, 16 мая) она попала в руки Андрею Белому. Его встреча с Цветаевой произошла в том же кафе «Прагердиле», — о чем и записала маленькая Аля в своем дневнике: «А в этот вечер за нашим столом присутствует один гость — Борис Николаевич Белый. Это был небольшого роста человек, с лысиной, быстрый, с сумасшедшими как у кошки глазами. Он мне очень понравился, и я его поцеловала на сон грядущий…» Белый был поражен «Разлукой». «Позвольте мне высказать глубокое восхищение перед совершенно крылатой мелодией Вашей книги… Давно я не имел такого эстетического наслаждения… весь вечер под властью чар ее», — писал он Цветаевой 16 мая. Ее стихи показались ему родственными его собственным поэтическим поискам. Он моментально написал о «Разлуке» статью, которую назвал «Поэтесса-певица». То был захлебывающийся восторженный стиховедческий анализ; поэт доказывал, что в стихах главное — «порывистый жест, порыв» и что стихи Цветаевой, как вся русская поэзия, «от ритма и образа явно восходят к мелодии, утраченной со времен трубадуров». Статья Белого появилась в русской берлинской газете «Голос России» от 21 мая; в конце были такие слова: «…если Блок есть ритмист, если пластик по существу Гумилев, если звучник есть Хлебников, то Марина Цветаева — композиторша и певица… мелодии… Марины Цветаевой неотвязны, настойчивы… Мелодию предпочитаю я живописи и инструменту; и потому-то хотелось бы слушать пение Марины Цветаевой лично… и тем более, что мы можем приветствовать ее здесь в Берлине». А газета «Накануне», тоже от 21 мая, сообщала: «Марина Цветаева приехала в Берлин». Надо отдать справедливость: русские литераторы встретили Цветаеву за границей великолепно. Мы еще не упомянули, что за неделю до ее приезда, 7 мая, газета «Накануне» поместила серьезный хвалебный отзыв о книге «Разлука» (за подписью «Ант.»). Там были слова, не устаревшие и сегодня: «Марина Цветаева кровью и духом связана с нашими днями. Она жила на студеном чердаке с маленькой дочерью, топила печь книгами, воистину, как в песне, «сухою корочкой питалась» и с высоты чердака следила страшный и тяжкий путь Революции. Она осталась мужественна и сурова до конца, не обольстилась и не разочаровалась, она лишь прошла за эти годы — сто мудрых лет… Марина Цветаева — поэт нашей эпохи… Она — честна, беспощадна к себе, сурова к словам…» А еще раньше, когда Цветаева в Москве готовилась к отъезду, Эренбург опубликовал, в виде письма к ней, дружественный отзыв на «Стихи к Блоку» и «Разлуку», где рассуждал о ее пути: «Вы были своевольной — Вы стали мудрой… Вы героически ощущаете мир, без позы, в буднях, растапливая печку на чердаке в Борисоглебском». (Естественно, этот «борисоглебский» быт Цветаевой виделся из Берлина особенно страшным!) Отзыв Эренбурга был напечатан во втором номере библиографического журнала «Новая русская книга», который возглавлял профессор международного права Александр Семенович Ященко — фигура популярная и колоритная. Журнал Ященко осуществлял важную задачу: «служить объединению, сближению и восстановлению русской литературы». Вскоре после приезда Цветаевой Ященко предложит ей написать для журнала автобиографию; Марина Ивановна задержится с ответом, затем пообещает прислать, впрочем, с оговоркой: «Только особенно не рассчитывайте: сама тема далека: я собственная жизнь» — и так и не пришлет. Все это будет месяц спустя, а сейчас, в мае, она уже занята, вовлечена в литературную деятельность. Девятнадцатого мая она выступила на вечере в «Доме Искусств», где читала стихи Маяковского. И затем, по просьбе Эренбурга, перевела на французский для журнала «Вещь» стихотворение Маяковского «Сволочи» — анафему «сытым», под которой могла подписаться и сама… Андрей Белый познакомил Марину Ивановну с М. Л. Слонимом, литератором, сотрудником пражского журнала «Воля России»; этот человек долгие годы будет одним из самых верных и постоянных друзей Цветаевой. Через Эренбурга познакомилась она с Романом Гулем, в свое время проделавшим, как и Сергей Эфрон, «ледяной поход». А еще в первые дни ее приезда Эренбург представил ей издателя «Геликона» Абрама Григорьевича Вишняка, которого так и называли: Геликон. Впоследствии Эренбург вспоминал о нем — молодом человеке поэтического облика, влюбленном в искусство, издававшем русских поэтов. Геликон печатал Пастернака, Эренбурга, Цветаеву, Андрея Белого… Сухопарый, черноволосый, он смутно напомнил Цветаевой Никодима Плуцер-Сарна и сразу, и весьма сильно, затронул ее воображение — так давно не было этого в ее жизни! — настолько сильно, что впоследствии Сергей Яковлевич с величайшей горечью напишет, что, когда он приехал в Берлин, «костер» в душе Марины Ивановны был уже разожжен другим… Те первые недели в Берлине были для Цветаевой наполнены до краев энергичной деятельностью. 3 июня она написала гневное «Открытое письмо А. Н. Толстому». Ее потрясло, что Толстой, редактор берлинской газеты «Накануне», продававшейся чуть ли не «на всех углах Москвы и Петербурга», опубликовал льстивое письмо к нему К. Чуковского. В письме были доносительские выпады против литераторов (не эмигрировавших), которые якобы дармоедствуют и «поругивают Советскую власть». Возмущенная Цветаева обращалась к Толстому со словами, звучавшими как призыв к благородству: «Алексей Николаевич, есть над личными дружбами, частными письмами, литературными тщеславиями — круговая порука ремесла, круговая порука человечности. За 5 минут до моего отъезда из России (11-го мая сего года) ко мне подходит человек: коммунист, шапочно-знакомый, знавший меня только по стихам. «С Вами в вагоне едет чекист. Не говорите лишнего». Жму руку ему и не жму руки Вам». Письмо к Толстому появилось 7 июня в «Голосе России». И в тот же день… Надпись на книге «Разлука»: «- Сереже. — Берлин, 7-го нов<�ого> июня 1922 г. — день встречи. — Марина». Да, в этот день Цветаева впервые после долгой разлуки увидела наконец мужа. Их встречу спустя много лет описала единственная свидетельница: Аля, Ариадна Эфрон: пустынная площадь, солнечный свет, одинокая высокая фигура бежавшего к ним мужчины… Как долго стояли оба, обнявшись; как стали вытирать друг другу мокрые от слез щеки. Из пансиона «Прагердиле» они переехали в другой, по соседству, в маленькую гостиницу на Траутенауштрассе, 91. Две комнаты, балкон. Палящее солнце, каменная мостовая, стук первых шагов торопящихся на работу — в такую гамму слилось у Цветаевой восприятие Берлина лета двадцать второго года. И самое главное: с отъездом за границу возникло ощущение сиротства — именно это слово маячит в берлинской тетради Цветаевой. И еще: с того времени из сознания поэта навсегда ушло понятие дом… =====Эренбурга уже не было в Берлине, он отдыхал на море и время от времени справлялся о делах Марины Ивановны, обижаясь на молчание. А ей было не до ответов. Встреча с Сергеем резко изменила ее жизнь. Утихала, отступала на задний план суета; душа поэта возвращалась к самой себе. Цветаева вновь обрела свободу чувств, свой «тайный жар». Ибо муж — ее главная и нерушимая привязанность, жизнетворный «фон», без которого ее существование разваливалось, — был с нею, и значит, все было в порядке. «Наша встреча — чудо… Только при нем я могу жить, как живу — совершенно свободная». (1914 год, письмо к В. В. Розанову.) В ее тетради появляются стихи, исполненные, как сказал некогда Брюсов о первой ее книге, — «жуткой интимности». После аскетического огня «Георгия», отчаянного расставанья с «каменногрудой» растерзанной Москвой и бескрайней синей высоты «Переулочков» — сладостная, мучительная, обреченная «юдоль» любви: бренной, преходящей, жестокой, земной и грешной. Высокое, идеальное, мечтанное бытие любви сменяется ее бытом: редко — сладостным, чаще соленым, слезным, пригибающим душу…
Под последними строками — дата: 17 июня. И она же под письмом. Личным, интимным, лирическим, поэтическим письмом к… «Геликону». Марина Ивановна частенько бывала у него по своим делам: она готовила книгу стихов, написанных в последний год перед отъездом; книга называлась «Ремесло». Деловые отношения, однако, с ее стороны начали окрашиваться в романтические тона… Так началось новое мифотворчество, новое обольщение, новое (в который раз!) «обаяние слабости», против которого Марина Ивановна была бессильна… Ее удивительная Аля, не достигшая и десяти лет, создала образ «адресата» с прямо-таки пугающей проницательностью: «»Геликон» всегда разрываем на две части — бытом и душой. Быт — это та гирька, которая держит его на земле и без которой, ему кажется, он бы сразу оторвался ввысь, как Андрей Белый. На самом деле он может и не разрываться — души у него мало, так как ему нужен покой, отдых, сон, уют, а этого как раз душа и не дает. Когда Марина заходит в его контору, она как та Душа, которая тревожит и поднимает человека до себя, не опускаясь к нему. В Марининой дружбе нет баюканья и вталкиванья в люльку… Марина с Геликоном говорит, как Титан, и она ему непонятна, как жителю Востока — Северный полюс, и так же заманчива… Я видала, что он к Марине тянется, как к солнцу, всем своим помятым стебельком. А между тем солнце далеко, потому что все Маринино существо — это сдержанность и сжатые зубы, а сам он гибкий и мягкий, как росток горошка». Письма к «Геликону» чередовались со стихами. Вот одно, ставшее хрестоматийным:
…Спустя много лет, в шестидесятые годы, Ариадна Эфрон спросила меня: как толковать это восьмистишие? И, не дожидаясь ответа, неспешно и тихо прочла его, голосом выделив всю многосмысленность, всю гениальную цветаевскую двоякость: «великую низость любви» и ее безмерную высоту… И то, что, в конечном счете, созидатель любви — земных ли ее примет, небесных ли ее вершин, — человек, творец, поэт, «ремесленник»… С 17 июня по 9 июля Цветаева написала Вишняку девять писем. Писала по ночам, едва расставшись после ежедневной (или почти ежедневной) вечерней встречи, дорисовывая ее в своем воображении. Эти три недели можно назвать: берлинские ночи. С нетерпением и тщетно ждала ответов на каждое письмо. Наконец, ответ пришел, вежливый, «плавный». А как могло быть иначе, если «Геликон» был целиком поглощен своим горем: изменой жены, — о чем Марина Ивановна знала, но не желала замечать? Его письмо разочаровало ее: теперь она пишет «Геликону» уже чуть иронически. Ее увлечение начало остывать; прошло всего две недели… Последнее, десятое письмо Марина Ивановна напишет в последний день своего пребывания в Берлине. Цветаевские письма дополняли, договаривали то, что не сказалось в стихах. В письмах «анатомировались» адресат и чувства, им вызываемые. В них звучало, кричало извечное цветаевское высокомерие, именно цветаевское: ее девиз: мерить высокой мерой. Мерила по высшему спросу, творила человека по образу и подобию своей Мечты; потом неизбежно оказывалось, что он — меньше, мельче, ниже, ничтожнее, — и тогда она, по слову Ариадны Эфрон, — «перестрадав, развенчивала». Вспыхивала, зажигалась, принимала за любовь, анализировала свои чувства, требовала внятного на них отзыва, страдала от нерешительности «другого», от неопределенности, — просто от молчания! — и, «перестрадав, развенчивала». Главная беда Марины Ивановны была в ее безоглядности, в слепой откровенности, в том, чего мужчины как раз и не терпят! — в желании «выяснять отношения», ставить точки над «i» сразу, в начале знакомства, в начале «узнавания», торопить это «узнавание», торопить события… (Как печально было слышать от двух современников Марины Ивановны, приезжавших из Франции в шестидесятые годы, слова: «Она не нравилась мужчинам…» Один из них, в молодости — поэт, впоследствии — священник, Александр Александрович Туринцев, с обаятельной наивностью и прямотой говорил примерно так: «Мы, мужчины, — ведь мы — гусары… Мы завоевываем женщин… Мы приходим — и уходим, а они должны нас ждать. А Марина Ивановна не хотела ждать… Она всегда хотела сама… А этого мы не любим. Нет, она не была привлекательна как женщина…») Цветаева бесстрашно и беззащитно распахивала свою душу, приглашая другого на такую же откровенность. Она словно бы забывала, что он — тоже реальный, живой человек, маленькая вселенная, неповторимая и уникальная. Она же была поглощена потоком собственных чувств, мгновенно переходящих в мысль, а в следующий миг мысль становилась словом. Слово было ее жизнью и ее горечью. Меткое, пронзительное, оно — отпугивало. Редкий адресат, в самом деле, не смутится, получив письмо, написанное с такою шекспировской силой проникновения в его душу. Да всякий «простой смертный», растерявшись, поспешит отойти на почтительную дистанцию, на письма (а их всегда- лавина!) ответит нерешительно, запоздало, а то и вовсе не ответит. Ему и невдомек, что перед ним — великий поэт, а письма-исповеди — не что иное, как эмоциональные, психологические, художественные творения, произведения литературы. И упрек, брошенный когда-то юной Цветаевой своему непроницательному партнеру:
навсегда останется в силе… Сюжет такого рода писем Цветаевой, как мы убедимся впоследствии, будет всегда один и тот же; исход- предначертан, финал — неминуем. Вишняк («Геликон»), Александр Бахрах, Николай Гронский, Анатолий Штейгер, Евгений Тагер… «Герои» их, собеседники поэта, будут разные: с иными она так и не увидится… Вернемся, однако, к «геликоновскому» сюжету. Из цветаевских писем встает образ изнеженного, избалованного любовью женщин, неотразимо ласкового «зверя», не знающего, что такое Любовь, то есть боль души, а поскольку таковой у него нет, то и болеть нечему. Образ существа, наделенного сверхчувствительной кожей, заменяющей ему все, и в том числе — душу. Марина Ивановна признается адресату в том, что он покоряет и умиляет своими «земными приметами» (именно так назовет она цикл стихов, к нему обращенных). И сквозь все письма постоянно проходят слова: нежный, нежность… Кто он? «Комедьянт»? «спутник»? «сын»? — все вместе, всё вместе, роковое для поэта обаяние слабости, которая пуще любой силы. …Из этих писем Цветаева, переведя их на французский, десять лет спустя сделает эпистолярный роман: девять писем героини (с несколькими добавлениями), единственный ответ — «его» (первый она, вероятно, уничтожила) и убийственный финал, в котором герой оказывается начисто забыт: описано сперва — искреннее, затем — ироническое неузнавание его на каком-то балу. Впрочем, о бале речь впереди. И в жизни это увлечение, как только воплотилось в стихи и письма, остыло. Вскоре Марина Ивановна отзывалась о недавнем своем «вдохновителе» достаточно презрительно. Великая забывчивость, царственная неблагодарность поэта отслужившему материалу… Вот что напишет Цветаева Роману Гулю 9 февраля 1923 года, окончательно «излечившись» от наваждения: «Летом 1922 г. (прошлого!) я дружила с Э<�ренбур>гом и с Геликоном. Ценности (человеческие) не равные, но Г<�елико>на я любила, как кошку. Э<�ренбур>г уехал на’ море, Г<�елико>н остался. И вот, в один прекрасный день, в отчаянии рассказывает мне, что Э<�ренбур>г отбил у него жену. (Жена тоже была на’ море). Так, вечер за вечером — исповеди (он к жене ездил и с ней переписывался), исповедь и мольбы всё держать в тайне. — Приезжает Э<�ренбур>г, читает мне стихи «Звериное тепло», ко мне ласков, о своей любви ни слова! Я молчу. Попеременные встречи с Э<�ренбур>гом и с Г<�елико>ном. Узнаю от Г<�елико>на, что Э<�ренбур>г продает ему книгу стихов «Звериное тепло». Просит совета. — Возмущенная, запрещаю издавать. — С Э<�ренбур>гом чувствую себя смутно: душа горит сказать ему начистоту, но, связанная просьбой Г<�елико>на и его, Э<�ренбур>га, молчанием — молчу. (Кстати, Э<�ренбур>г уезжал на’ море — с голово’й-увлеченной мной. Были сказаны БОЛЬШИЕ слова, похожие на большие чувства. Кстати, неравнодушен ко мне был и Г<�елик>он.) Так длилось (Э<�ренбур>г вскоре уехал) — исповеди Г<�елико>на, мои ободрения, утешения: книги не издавайте, жены силой не отнимайте, пули в лоб не пускайте, — книга сама издастся, жена сама вернется, — а лоб уцелеет. — Он был влюблен в свою жену, и в отчаянии. Уезжаю. Через месяц — письмо от Э<�ренбур>га, с обвинением в предательстве: какая-то записка от меня к Г<�елико>ну о нем, Э<�ренбур>ге, найденная женой Г<�елико>на в кармане последнего. (Я почувствовала себя в помойке.) Ответила Э<�ренбур>гу в открытую: я не предатель, низости во мне нет, тайну Г<�елико>на я хранила, п. ч. ему обещала, кроме того: продавать книгу стихов, написанных к чужой жене — ее мужу, который тебя и которого ты ненавидишь — низость. А молчала я, п. ч. дала слово. Э<�ренбур>г не ответил, и дружба кончилась: и с Г<�елико>ном, который после моего отъезда вел себя со мной, как хам: на деловые письма не отвечал, рукописей не слал и т. д. — «Тепло», конечно, издал. Так, не гоняясь ни за одним, потеряла обоих… К любови Э<�ренбур>га (жене Г<�елико>на) с первой секунды чувствовала физическое (неодолимое!) отвращение: живая плоть! Воображаю, как она меня ненавидела за: живую душу!». Вероятно, все, сказанное в этом письме, объясняет, почему Марина Ивановна утверждала позже, что «раздружилась» с Эренбургом. Но высшая справедливость, как всегда, победила: уезжая на родину в 1939 году, она переписала в тетрадь, которую назвала «Письма друзей», заботливые «опекунские» письма к ней Эренбурга из Бинг-ам-Рюгена лета двадцать второго. Интересно, что неуклюжие, «медвежьи» стихи «Звериного тепла» — (книги, нужно заметить, весьма слабой), от которых веет «лютой» эротикой, при всем несходстве с берлинскими цветаевскими, все же порой невольно перекликались с ними: «Знаешь этих просыпаний смуту, Эти шорохи и шепота?» — и упоминанием имени Мариула; а строки наподобие: «Изойти берложьей теплотой Насмерть ошарашенного зверя» и т. п. дышат теми же «земными приметами» любви, что и письма Цветаевой к «Геликону»… =====Меж тем столик Марины Ивановны в прагердильском кафе не пустовал; налаженные Эренбургом, а также начатые ею самой знакомства не прерывались, дела — тоже. Кроме книги «Ремесло» для «Геликона», Цветаева готовила другую, под названием «Психея» (романтические стихи 1916-1921 гг.) — для 3. И. Гржебина. Пока еще продолжался этот недолгий берлинский «слет» литераторов; для большинства будущее было в тумане… Продолжались и встречи Цветаевой с Андреем Белым. Он жил в городке Цоссене, недалеко от Берлина, и наезжал оттуда почти ежедневно, гонимый одиночеством и личной драмой. «Мне казалось в Берлине, что меня истязают… я бегал в цоссенских полях, переживая муки, которым не было ни образа, ни названия». А затем опять садился в поезд и ехал в Берлин, чтобы вновь бежать обратно, метаться и тосковать. Таким спустя много лет изобразит его Цветаева в мемуарах-реквиеме «Пленный дух», в котором создаст не превзойденный пока никем образ этого гениального человека, покажет и их встречи в Берлине, и свой приезд в Цоссен жарким июньским днем 1922 года… Автору этих строк довелось увидеть Цоссен таким же июньским жарким днем, только шестьдесят четыре года спустя. Те же прозрачные синие дали; и так пугавшее Белого кладбище, с деревьями, постаревшими более чем на полвека; и невысокие дома с черепичными крышами. Прямая, длинная (еще продолженная позже) Штубенраухштрассе, где жил поэт, начиналась (под названием Банхофштрассе) у вокзала, уходила вдаль, обрывалась в поле и переходила в шоссе, Одноэтажный дом номер Шестьдесят восемь (теперь N 37), временно приютивший Белого, имел малопривлекательный вид; словно слепой, с закрытыми ставнями и следами ремонта, он напоминал о тоске поэта2. Марина Ивановна была в те дни много счастливее, и тем — сильнее его. Она излучала радость жизни, целительную силу, которую мятущаяся душа Белого принимала благодарно и жадно. В один из приездов в Берлин он оставил письмо, — после чего, вероятно, Цветаева и поехала в Цоссен; оно увековечено в ее тетради «Письма друзей»: «Zossen, 24-го <�июня 1922 г.>. Марина Ивановна, Вы остались во мне, как звук чего-то тихого, милого: сегодня утром хотел только забежать, посмотреть на Вас, и сказать Вам: «Спасибо»… В эти последние особенно тяжелые, страдные дни Вы опять прозвучали мне: ласковой, ласковой, удивительной нотой: доверия, и меня, как маленького, так тянет к Вам. Так хотелось только взглянуть на Вас, что уже когда был на вокзале, то сделал усилие над собой, чтобы не вернуться к Вам на мгновение, чтобы пожать лишь руку за то, что Вы сделали для меня. Бывают ведь чудеса! И чудо, что иные люди на других веют благодатно-радостно: и — ни от чего. А другие — приносят тяжесть. И прежде еще, в Москве, я поразился, почему от Вас веет — теплым, ласточкиным весенним ветерком. А как Вы приехали в Берлин и я Вас увидел, так совсем повеяло весной. А вчера?.. Знаете ли, что за день был вчера для меня? Я окончательно поставил крест над Асей: всею душой моей оттолкнулся навсегда от нее. И мне показалось, что вырвал с Асей свое сердце; и с сердцем всего себя; и от головы до груди была пустота; и так я с утра до вечера ходил по Берлину, не зная где приткнуться с чувством, что 12 лет жизни оторваны; и конечно, с этим куском жизни оторван я сам от себя. И заходил в скверы, тупо сидел на лавочке, и заходил в кафэ и в пивные; и тупо сидел там без представления пространства и времени. Так до вечера. И когда я появился вечером, — опять повеяло вдруг, неожиданно от Вас: щебетом ласточек, и милой, милой, милой вестью, что какая-то родина — есть; и что ничто не погибло. Голубушка, милая, — за что Вы такая ко мне? Мне даже жутко: помните, что теперь как-то со мной то, что в словах Дельвига:
Я ведь только тогда могу жить, когда есть для кого жить и для чего жить. И вот сегодня проснулся, а в сердце — весна: что-то окончательно оторвалось от сердца (и катится глухими провалами), и сердце, сердце обращено к свету; и легко: и милый ветерок весны; и — ласточки! И это от Вас: не покидайте меня Духом. Б. Бугаев. P. S. Напишите, как можно Вас увидеть: мне ведь надо еще с Вами переговорить о деле (о «Эпохе»3, Вашей поэме и т. д.). Можно увидеть Вас? Я бы приехал во вторник, в среду… Или приезжайте ко мне: хотите, если Вы не приедете ко мне в понедельник, я приеду к Вам во вторник; и буду у Вас часов в 5-6 (мой поезд идет в 9 ч. 28 вечера). Мне так было бы легко: а то, когда приедешь в Берлин, и сутками шатаешься по улицам, — то охватывает тоска… Итак, жду Вас в понедельник, если не будете, буду у Вас во вторник: в 5 1/2 ч. ?» А следующим днем, 25 июня, Цветаева датировала стихотворение, словно востребованное письмом Андрея Белого (хотя «адресат», разумеется, был не он):
Много лет спустя, в одном из трагичнейших писем, написанных на исходе жизни, Марина Ивановна скажет: «От счастливого — идет счастье. От меня — шло. Здорово шло». =====К тому времени в Москве вышли вторым изданием книжка Цветаевой «Версты» со стихами 1917-1920 гг. Надежда Павлович, молодая «петербургская» поэтесса, судила о цветаевских стихах с колокольни «северной столицы»: «…Москва многим грешна, только не «умеренностью и аккуратностью». Оттого могла она дать и прерывистый, шалый, степной ритм Марины Цветаевой». Неизмеримо суровее отнесся к «Верстам» Валерий Брюсов, которого, как помним, Цветаева раздражала давно. «Ее стихи… как бы запоздали родиться на свет лет на 10… — писал он в шестом номере журнала «Печать и революция». — С тех пор многое из делаемого теперь Мариной Цветаевой уже сделано другими, главное же, время выдвинуло новые задачи, новые запросы, ей, по-видимому, совсем чуждые. А той художественной ценности, так сказать, «абсолютной», которая стоит выше условий не данного десятилетия, но и столетия, иногда даже тысячелетия, — стихи Марины Цветаевой все же не достигают». Впрочем, более благосклонное внимание Брюсова привлекли в книге «песни, немного в манере народных заклятий или ворожбы». Увы, сам он, натужно пытавшийся выжать из своей музы современные ритмы и звучание, не справился с непосильной задачей, и его послереволюционные стихи были еще более умозрительными, чем прежние, так и не снискали симпатий читателей. Цветаева же, никогда не ставившая перед собой такого рода целей, неостановимо шла своим естественным путем. И хотя теперь, в двадцать втором, она писала совершенно иначе, нежели четыре и даже два года назад, стихи «Верст» ничуть не запоздали. В один из тех июньских дней ее книга попала в руки Борису Пастернаку. Потрясенный Борис Леонидович писал самозабвенно, невнятно, восторженно; его рыцарское поклонение внезапно открытому чуду («дорогой, золотой, несравненный мой поэт») словно уравновешивалось страстным покаянием, что еще так недавно, в Москве, он это чудо пропустил, проглядел, разминулся с ним. Он корил себя в том, что не приобрел книгу Цветаевой раньше, каялся в «приверженности самым скверным порокам обывательства: книги не покупаешь потому, что ее можно купить!!!» В тот же день он отправил в Берлин свою книгу «Сестра моя — жизнь» с надписью, в противоположность письму — сдержанной: «Марине Цветаевой. Б. Пастернак. 14/VI — 22. Москва». Так началась горячая эпистолярная дружба-любовь между Борисом Пастернаком и Мариной Цветаевой. Встреча замечательных поэтов, а в истории русской поэзии — не имеющая цены глава, которая еще не написана… На письмо, которое получила 27 июня, Цветаева, придя в себя от удивления и радости, ответила через два дня. Она припомнила обстоятельства мимолетных московских встреч с Пастернаком и с проницательностью большого художника писала о тех нескольких пастернаковских стихотворениях, которые знала: «Бег по кругу, но круг — с мир (вселенную!). И Вы — в самом начале, и никогда не кончите, ибо смертны. Всё только намечено — остриями! — и, не дав опомниться — дальше. Поэзия умыслов, — согласны?» (Это же название: «Умыслы» она задумает впоследствии дать своей новой книге стихов.) И сообщала: «Я в Берлине надолго, хотела ехать в Прагу, но там очень трудна внешняя жизнь. Здесь ни с кем не дружу, кроме Эренбургов, Белого и моего издателя Геликона… Здесь очень хорошо жить, не город (тот или иной). — Безымянность — просторы! Можно совсем без людей. Немножко как на том свете». Поскольку Пастернак собирался в Берлин, Цветаева нарисовала ему несколько смещенную, более идиллическую картину, без суеты будничных дел. Она писала, что скоро выйдет ее «Ремесло», и сообщала, что посылает свои книжки: «Разлука» и «Стихи к Блоку». И что ждет его книгу. «Сестра моя — жизнь» пришла к ней, по-видимому, 30 июня или 1 июля. Радостный шок от встречи с пастернаковскими стихами был, вероятно, равнозначен ошеломлению Пастернака от «Верст». Третьим — седьмым июля она датировала свой восторженный отклик, который назвала «Световой ливень». После полудетской заметки 1910 года «Волшебство в стихах Брюсова» это была, в сущности, ее первая настоящая литературная рецензия. Захлебывающееся, неостановимое цитирование (Цветаева спешила поделиться с читателем открытым ею чудом) предварялось суждениями не просто пронзительными и меткими, но и провидческими: «Думаю, дар огромен, ибо сущность, огромная, доходит целиком. — Дар, очевидно, в уровень сущности, редчайший случай, чудо». (Позже она отчеканит свою знаменитую формулу истинного поэта: «Равенство дара души и глагола»). Дальше, о «Сестре моей — жизни»: «Пастернак — большой поэт. Он сейчас больше всех: большинство из сущих были, некоторые есть, он один будет. Ибо, по-настоящему, его еще нет… — весь в Завтра! — захлебывание младенца, — и этот младенец — Мир… Пастернак поэт наибольшей пронзаемости, следовательно — пронзительности… Пастернак — это сплошное настежь: глаза, ноздри, уши, губы, руки. До него ничего не было. Все двери с петли: в Жизнь!.. У Пастернака нет вопросов: только ответы… Вся книга — утверждение, за всех и за всё: Есмь! И — как мало о себе в упор! Себя не помнящий… Эта книга для душ то, что Маяковский для тел: разряжение в действии». И, словно предвидя на долгие годы вперед судьбу стихов Пастернака и Маяковского: «Пастернак и Маяковский. Нет, Пастернак страшней. Одним его «Послесловием» с головой покрыты все 150 миллионов Маяковского». Вспомнив немногие короткие встречи с поэтом в Москве, Цветаева сумела нарисовать и его портрет, вернее — живой образ: «Внешнее осуществление Пастернака прекрасно: что-то в лице зараз и от араба и от его коня: настороженность, вслушивание, — и вот-вот… Полнейшая готовность к бегу. — Громадная, тоже конская, дикая и робкая роскось глаз. (Не глаз, а око). Впечатление, что всегда что-то слушает, непрерывность внимания и — вдруг — прорыв в слово — чаще всего в довременное какое-то: точно утес заговорил, или дуб». Шестое июля, кончая перебелку «Светового ливня», Цветаева направила письмо в «Новую русскую книгу»: (Простите, забыла отчество) Не нужна ли Вам для Вашей Книги статья о Пастернаке (о его книге стихов «Сестра моя — Жизнь»). — Только что кончила, приблизительно 1/2 печатн<�ых> листа. Сократить, говорю наперед, никак не могу. Если она Вам окажется нужна, ответьте пожалуйста на три следующие вопроса:
——Будьте милы, ответьте мне поскорей, это моя первая статья в жизни — и боевая. Не хочу, чтобы она лежала. Было бы мило, если бы ко мне прислали с ответом Гуля. Я его очень люблю. — И напишите мне свое имя и отчество. Привет. МЦветаева — Я свою автобиографию пишу через других, т. е. как другие себя, могу любить исключительно другого». (Последняя фраза — извинение за то, что не написала автобиографию — которую просил Ященко и которую, к слову, Цветаева так никогда и не написала.) Но оказалось, что Эренбург опередил ее, предложив написать рецензию о пастернаковской книге. «Световой ливень» появился позже, в третьем номере берлинского журнала «Эпопея», при несомненном содействии Андрея Белого. Окончив статью, Цветаева послала «Разлуку» в Москву с надписью: «Борису Пастернаку — навстречу!». А в конце книги написала:
Берлин, 8-го нов<�ого> июля 1922 г. — после Сестры моей жизни. Марина Цветаева». =====Еще длилось «геликоновское» наваждение, горькое и обреченное; продолжались стихи и письма; не прекращали колебаться чаши весов: радости Жизни и любовной погибели. Книга Пастернака (как и беды Андрея Белого) звала в жизнь, к действию; сердечные смуты тянули к небытию:
либо к иному бытию, в небо поэта…
«Выдышаться» в творчество означало спасение не только от «юдоли» земных страстей, но и — шире — от безжалостной жизни, какой живут «все». В одном из писем к Геликону Цветаева, вернее, ее лирическая героиня жалуется на то, что когда она пытается жить, как все, то чувствует себя беспомощной маленькой швейкой, у которой всё валится из рук, и тогда она, бросив работу, принимается петь, невзирая на то, что поранила себе руки, что за окном — дождь, что всё безысходно… Отрешение — отречение — отсутствие в этой жизни. Присутствие в другой, незримой. Там она сильна и права. А он, не увидевший, не разглядевший, не узнавший… да просто спит, как тот царевич-гусляр в «Царь-Девице»:
Но если… Если когда-нибудь он, устав от «скудного труженичества дней», от жизни, «как у всех», рванется ей вслед, это будет означать, что он придет к ней за своей бессмертной душой… =====Почти не осталось, к сожалению, воспоминаний, рисующих Марину Ивановну берлинского периода. Загорелое лицо, подстриженная челка, быстрый и умный взгляд, дешевое платье, мужские ботинки, руки как у цыганки, в серебряных браслетах и кольцах; шаг — широкий; мало «женственности»… Такою запомнил ее Роман Гуль. У них сразу установились простые, дружеские отношения; Марина Ивановна, вспоминает он, любила прогулки, беседы; собеседницей, — на самые различные темы, была интереснейшей. И первое время после ее отъезда они переписывались; Цветаева была с ним абсолютно откровенна и доверительна… =====Когда семья приняла бесповоротное решение — уезжать в Чехию? Еще в конце июня Марина Ивановна утверждала, что она «в Берлине надолго» и что жизнь там ей нравится. Это противоречит словам ее дочери: «Маринин несостоявшийся Берлин. Не состоявшийся потому, что не полюбленный… не принятый ни глазами, ни душой: неприемлемый». Как бы там ни было, очевидно одно: пришел день, когда, после, вероятно, долгих размышлений и обсуждений, стало ясно, что перспективы — туманны, денег нужно немало (хотя бы на поездки Сергея Яковлевича из Праги, где он продолжал учиться!), и, главное: чешское буржуазное правительство Масарика будет выплачивать пособие. И жить, значит, нужно там. Ариадна Эфрон вспоминает, как мать, после очередного рассказа отца окончательно соблазненная перспективой, в которой ей уже виделась и романтика, бодро сказала: «Едем в Чехиго!» Волновалась ли она? Ведь опять менялась жизнь, хотя и не так круто, как перед отъездом из Москвы: вся семья была в сборе, и многое казалось легче… Но впереди зияла неизвестность незнакомой страны и трудность «внешней жизни» (слова Цветаевой): позади оставались: город (пусть бы и квартал!), к которому привыкла, цивилизованный пансионский быт и, что главное, — человеческие отношения (дружеские, лирические, деловые), которые — теряла. Предстоял словно обрыв в бездну, скачок в никуда. Впрочем, на вопрос: как себя чувствовала Марина Ивановна, уезжая? — ответила она сама. Ответила «колдовским» стихотворением, являющим собою некую невнятицу летейской, потусторонней ворожбы, сквозь которую слышались прощание, прощение, одиночество, отрешение, усталость:
И хотя последние строки, написанные в Берлине, были другие, это стихотворение Марина Цветаева пометила 31 июля, то есть последним берлинским днем. Первого августа она уже была в Праге. |