| Главная | Информация | Литература | Русский язык | Тестирование | Карта сайта | Статьи |
Последняя Франция (1937 — июнь 1939)

Содержание:

Саакянц А.А. Марина Цветаева. Жизнь и творчество
    Часть первая. Россия
        Юность поэта (1910-1915)
        Версты одного года (1916)
        Крылатая душа поэта (1917-1918)
        Романтический театр Цветаевой (1918-1919)
        «Только в огне пою!» (1919 — февраль 1921)
        Последняя Москва (март 1921 — май 1922)
    Часть вторая. Заграница
        Одиннадцать недель в Берлине (май 1922 — июль 1922)
        Чехия (август 1922 — октябрь 1925)
        «Звездный год» во Франции (ноябрь 1925 — 1926)
        Пустыня 1927-го
        «Оползающая глыба» (1928-1929)
        «Роднее бывшее — всего…» (1930-1936)
        Последняя Франция (1937 — июнь 1939)
    Часть третья. Россия
        Московские загороды (июнь 1939 — июнь 1940)
        «Москва меня не вмещает» (июнь — декабрь 1940)
        Уход (январь 1941-31 августа 1941)
    Приложения
    Иллюстрации

  • 1937-й (до катастрофы) «Мой Пушкин». Отъезд Али в Москву и ее письма. Всемирная выставка в Париже. «Пушкин и Пугачев». «Повесть о Сонечке».
  • Сентябрь 1937 — июнь 1939 Убийство Игнатия Рейсса. Личность Сергея Яковлевича. Его сподвижники. Бегство. Марина Цветаева о муже. Смерть С. М. Волконского. Тихое существование 38-го и работа над архивом. Последнее прибежище. Чешские события и начало «Стихов к Чехии». Письмо к Ариадне Берг. Первые месяцы нового года. Письмо Сергея Эфрона сыну. Оккупация Чехословакии и новый поток «Стихов к Чехии». Последние дни перед отъездом. Отъезд на родину.

1937-й (до катастрофы)

«Мой Пушкин». Отъезд Али в Москву и ее письма. Всемирная выставка в Париже. «Пушкин и Пугачев». «Повесть о Сонечке».

Ничто поначалу не предвещало, что наступивший год сломает жизнь цветаевской семьи…

Переболев гриппом, Марина Ивановна спешно оканчивала очерк «Мой Пушкин». О Пушкине ее младенчества, о творце ее души, когда каждое его слово, поначалу не всегда понятное, с неотвратимостью судьбы давало свои «всходы», лепило характер девочки — будущего поэта. И первым таким словом было — любовь. «Пушкин меня заразил любовью. Словом — любовь… Когда жарко в груди, в самой грудной ямке (всякий знает!) и никому не говоришь — любовь. Мне всегда было жарко в груди, но я не знала, что это — любовь». Любовь в ее обреченности, любовь в ее гордости: цветаевская героиня первая идет на объяснение и первая — на разрыв, головы не обернув: так научила ее Татьяна Ларина. (И собственный опыт: как раз в те дни, что перебеливала «прозу о Пушкине», Марина Ивановна, оставляя за собой последний жест окончательного разрыва с Анатолием Штейгером, отправила ему подчеркнуто-сухое, деловое письмо, прося вернуть куртку, которую она некогда с любовью ему послала — письмо от 22 января.) И «свободная стихия» пушкинского «К морю», отождествившаяся со свободной стихией стиха. И еще благодаря Пушкину, по каким-то неведомым причинам, — Пушкин тут был ни при чем, — с самых ранних лет вошло в ребенка ощущение кануна, за которым никогда не наступит день; ожидание — за которым никогда не наступит свершение. Как в стихотворении шестнадцатого года: «Нету за субботой воскресенья!». И еще одно, — с чего и начинается очерк, написанный на пушкинскую кончину: Пушкин был первым ее поэтом, и ее первого поэта — убили. Поэтов всегда убивают, будь то пуля, самоубийство, — убивает сама жизнь, которая для поэта — непереносима. Это прозрение даровано было Цветаевой тоже Пушкиным…

Она вернулась к «Стихам к Пушкину» (1931 год), переписала их для «Современных записок».

«…Дела: — Попытка помещения своего французского Пушкина: NRF и Mesures не взяли: «Apres tout, ca ne donne pas 1’impression d’un poete genial: lieux communs…»22

Слоним, в общем, заканителил, и нынче 26 января, французское торжество в Сорбонне без моих переводов.

Была у наглой дамы Т-вой, которая якобы все на свете может устроить и пристроить, — после (моего) чтения Песни Пира во время Чумы: — Положим, это не Пушкин, но стихи хорошие. (Скорее осуждающе): — Как вообще можно переводить стихи? — И дальше: Я не могу обращаться к милейшему Габриэлю Марселю — я его уже о стольком просила! — и, дальше: — Дюбосс меня так любит, что, думаю, не откажется передать их Полю Валери…

(NB! Дюбосс — автор чисто-мозгового дневника (NB! мыслей — и даже размышлений) — о Достоевском, и т. д., и никого так, как Достоевского, не любит, так что как раз — «по адресу»…)

И, дальше: Вам никогда не хотелось написать роман? — Если бы мне хотелось, я бы его написала. (Она, кокетливо): — Нет? Почему?

Крашеная. Старая. Еврейка и даже ж<�идо>вка.

=====

Стихи к Пушкину в субботу отнесены Рудневу, сданы на руки его жене. Молчание.

Мой Пушкин (проза) кончен, переписан и ждет (моего) чтения. Et voila»23.

(Запись от 26 января.)

Она была раздражена: неудачами литературных дел, людским невниманием, непониманием. Получив от Иваска статью о ее творчестве, не скрыла разочарования и ответила довольно резким письмом, где упрекала его в мертвечине, в бесплодном умствовании: «У Вас на живую жизнь — дара нет»; «Нужно уметь читать»; «Вы настоящего от подделки не отличаете, верней — подделки от настоящего, оттого и настоящего от подделки. У Вас нет чутья на жизнь, живое, рожденное. Нет чутья на самое простое. Вы все ищете — как это сделано. А ларчик просто открывался — рождением».

Она оставалась верна себе в своей вражде к эстетству: бездушию — о чем еще сколько лет назад писала Бахраху, о чем недавно написала поэму «Автобус». И все же терпеливо разъясняла глухому заочному собеседнику свои «Переулочки», прося не сердиться: «А если мне суждено этим письмом Вас потерять — то предпочитаю потерять Вас так, чем сохранить — иначе. Ну, еще один — не вынес!»

Но Иваск «вынес»: они с Мариной Ивановной не поссорились.

=====

Февраль проходил в хлопотах по устройству Пушкинского вечера; опять Марина Ивановна обратилась за помощью к В. Н. Буниной в распространении билетов. Она отказалась от большого зала «Токио», так как хотела, чтобы на вечере присутствовала ее, то есть «демократическая» публика, которая в богатые залы не пошла бы. В первых числах месяца вышла однодневная двенадцатистраничная газета «Пушкин», с цветаевским переводом «Бесов». (Остальные переводы Пушкина Цветаева имела удовольствие прочесть на вечере, устроенном негритянским населением Парижа.) «Последние нрвости» четырежды анонсировали вечер Цветаевой. Он состоялся 2 марта и прошел с успехом, — даже и в денежном отношении.

Затем начали сгущаться печали и волнения.

Десятого марта скоропостижно умер Евгений Замятин. Марина Ивановна должна была увидеться с ним за день до этого. На его похоронах почти не было людей — о чем она с горечью писала Ходасевичу.

=====

А в это время Аля, получив советский паспорт, радостно собиралась в Москву, навстречу светлому будущему, в которое свято верила. Зараженную фанатизмом отца, ее ничто не могло остановить: ни сомнения в том, что в России она найдет применение своим способностям, ни перспективы полноценной журналистской работы во Франции, ни остававшиеся друзья. Что до семьи, то само собою подразумевалось, что в недалеком времени все соединятся на родине. У Али же было страстное нетерпение ехать как можно быстрее.

Она рассказывала мне, что перед отъездом зашла проститься к Буниным; вспоминала, как Иван Алексеевич спросил брезгливо-жалостливо: «Ну куда ты едешь? Что тебя там ждет? Будешь работать на макаронной фабрике и у тебя будут шершавые пятки!» Последние слова рассмешили и удивили ее: почему именно пятки будут шершавые?.. Увы, бунинские предсказания сбылись, притом неизмеримо более жестоко…

(И тем не менее она никогда не сожалела о своем поступке. «…совсем не ужасно, когда «люди бросают то место, в котором они воспитывались», — если это место не является их родиной по духу, — писала она Н. Асееву на десятом году своих тюремно-лагерно-ссылочных мук. — Франция, которую я очень люблю, такой родиной для меня не была и быть не могла. И я никогда, в самые тяжелые минуты, дни и годы, не жалела о том, что я оставила ее. Я у себя дома, пусть и в очень тяжелых условиях — несправедливо-тяжелых! Но я всегда говорю и чувствую «мы», а там с самого детства было «я» и «они». Правда, это никому не нужно, кроме меня самой…»)

Уезжала Аля 15 марта, нагруженная множеством даров: от постельного белья до старого граммофона, трогательно подаренного матерью, с юности обожавшей эту «игрушку». Сохранились фотографии проводов на вокзале: Марина Ивановна, Мур, Маргарита Николаевна и Владимир Иванович Лебедевы и их дочь Ируся.

Наталья Сологуб, дочь Бориса Зайцева, подруга Али еще с тех советских голодных времен, когда Аля гостила у Зайцевых в Притыкине, любезно предоставила мне копии ее писем. Приехав в Москву, Ариадна писала друзьям поначалу почти каждый день, полная восторга от неузнаваемого города, ослепленная Красной площадью, Кремлем со звездами, Мавзолеем, магазинами, многие из которых, на ее взгляд, были не хуже парижских. Только в Москве, писала она, и оказалось возможным создать такое «высокохудожественное и показательное произведение искусства», как чудесный фильм «Цирк» (от него она была в восхищении еще в Париже). Она описывала талый снег, спешащую толпу, «розовые, палевые — цвета пастилы — домики» в районе Арбата, где жила (в Мерзляковском переулке, у Елизаветы Яковлевны); совершенно необыкновенных детей; «магазины, отели, библиотеки, дома, центр города — что-то невероятное»; «вообще тут конечно грандиозно и невероятно, и я хожу и жадно всматриваюсь во все». Радовалась, что не услышала на улице ни одного бранного слова, ни одного «гнусного предложения». И так далее, в том же духе…

Чувства Марины Ивановны? К сожалению, ее письмо Тесковой с рассказом об Алином отъезде и предшествующих днях пропало. А полтора месяца спустя она описывает события сдержанно: «Отъезд был веселый — так только едут в свадебное путешествие, да и то не все. Она была вся в новом, очень элегантная… перебегала от одного к другому, болтала, шутила… Потом очень долго не писала… Потом начались и продолжаются письма… Живет она у сестры С<�ергея> Я<�ковлевича>, больной и лежачей, в крохотной, но отдельной комнатке, у моей сестры (лучшего знатока английского на всю Москву) учится по-английски. С кем проводит время, как его проводит — неизвестно. Первый заработок, сразу как приехала — 300 рублей, и всяческие перспективы работы по иллюстрации. Ясно одно: очень довольна…»

=====

Жизнь Марины Ивановны какое-то время шла под знаком пушкинской годовщины. В печати упоминаются цветаевские переводы и очерк (и о прошедшем ее вечере был доброжелательный отзыв). 25 марта Цветаева участвовала в вечере стихов; 6 июня читала на Пушкинском вечере французского Пушкина. А до этого, в мае, после отказа нескольких журналов напечатать цветаевские переводы Пушкина, наконец появились пять стихотворений в журнале доминиканцев «La Vie Intellectuelle». Устроил это В. В. Вейдле, профессор православного богословского института. «Очень тронута неизменностью Вашего участия», — писала ему Цветаева 26 мая. Вейдле скрыл от Марины Ивановны, почему ее переводы не подходили французам и не были напечатаны в двух известных журналах. «Дело в том, — писал он позднее, — что Цветаева невольно подменила французскую метрику русской. Для русского уха переводы эти прекрасны, но как только я перестроил все на французский лад, я и сам заметил, что для французов они хорошо звучать не будут. Не сказал я об этом Цветаевой… Довольно было у нее обид и без того. Трудно ей жилось в Париже, и в русском Париже».

Это было верно. Более того: отталкиваясь как от французов, так и от «правоверной» эмиграции, Цветаева невольно, пусть и эпизодически, подпадала под влияние мужа и его единомышленников. Поэтому отнюдь не неожиданно звучат ее слова в письме к Тесковой от 14 июня, после того как она посетила парижскую Всемирную выставку.

На холме Шайо был сооружен монументальный советский («сталинский») павильон с устремленной наверху с востока на запад огромной безвкусной скульптурой В. Мухиной «Рабочий и колхозница», несущих в поднятых руках серп и молот — эмблему советского государства. А напротив разместился очень похожий немецкий («гитлеровский») павильон, той же — сташестидесятиметровой, высоты, увенчанный орлом со свастикой в когтях. Сравнивая оба павильона, Цветаева писала Тесковой, что советский похож на «украшавшую» его скульптуру, что он и «есть — эти фигуры. А немецкий павильон есть крематорий плюс Wertheim24. Первый жизнь, второй смерть, причем не моя жизнь и не моя смерть (оговорка, которая мало что меняет. — А.С.), но все же — жизнь и смерть. И всякий живой — так скажет. Видела 5 павильонов — на это ушло 4 часа — причем на советский добрых два… Павильон не германский, а прусский… Не фигуры по стенам, а идолы…» На советских «идолов» Марина Ивановна упорно закрыла в тот момент глаза, подменила аналогию — противопоставлением. Она воистину оглохла, ослепла и обеспамятовала, когда выводила в письме к Тесковой это слово: жизнь. Жизнь, воздвигавшаяся на крови и руинах… Неужто Марина Ивановна забыла «Россию-мученицу», голодную и разоренную Москву, свои бессмысленные «службы», наконец — гибель маленькой Ирины?..

Иван Бунин, которого она несправедливо назвала «холодным, жестоким и самонадеянным барином», всю жизнь не переставал мучиться зверствами революции. Но он же говорил: «Люди спасаются недуманьем».

В этом «недуманье», уходе от реальности в некие роковые моменты, и было спасенье Цветаевой. Если б тогда она додумала до конца, — то он и пришел бы, конец — конец ее жизни. А ведь ей предстояло, ради мужа и сына, ехать в Россию, в эту новую жизнь. И здесь начинали действовать защитные силы поэта. Они еще оставались…

=====

Всю весну и начало лета она работала над новым очерком: «Пушкин и Пугачев». «Попытка первого (приблизительно) чистовика» начата, по записи автора, «12 апреля 1937 года, ровно месяц после Алиного отъезда: уборка, шитье, аптека, всякое — всё, кроме«, — фиксировала и жаловалась в тетради Марина Ивановна. В середине июня уже переписывала рукопись для нового журнала «Русские записки» (созданного на базе «Современных записок». На обложке значилось: «Париж — Шанхай», ибо поначалу туда были привлечены дальневосточные авторы. Редакция, однако, находилась в Париже, и журналом заправляли главным образом сотрудники «Современных записок»).

О чем — «Пушкин и Пугачев»? О любви: тайном жаре. Здесь эти блоковские слова Цветаева сделала своим девизом и провозгласила: «Тайный жар и есть жить».

И еще это — манифест поэта-романтика.

Пугачев — злодей, но именно им, злодеем, маленькая Марина была зачарована в «Капитанской дочке». А потом, вслед за нею, и Аля, записавшая еще тогда, в Москве, что любит Пугачева за то, что он злодей и самозванец. В повести Пушкина Гринев, отождествленный с автором — поэтом, испытывает к Пугачеву те же самые чувства, — и главное, что и с Пугачевым происходит то же самое: враги тянутся друг к другу поверх неумолимых, казалось бы, обстоятельств. Цветаева разбирает пушкинскую повесть, словно бы подвергая сложному психологическому исследованию пословицу «От любви до ненависти один шаг». Другие герои повести для нее попросту неинтересны. Кроме Швабрина — предателя и тоже врага Гринева.

И еще в «Пушкине и Пугачеве» Цветаева, во всегдашней своей манере живого о живом, развивает идею поэзии и правды. Пугачев правды, то есть исторической реальности, был низким, трусливым злодеем и предателем, — и это знал Пушкин, написавший сначала «Историю Пугачевского бунта» и только после этой работы — «Капитанскую дочку», где создал своего Пугачева; беса, людоеда, но притом — высокого, бесстрашного «доброго мо’лодца». И дело здесь, считает Цветаева, не в Пугачеве, не в том, каким все-таки он был в окончательной правде, а в Пушкине. «Был Пушкин — поэтом. И нигде он им не был с такой силой, как в «классической» прозе «Капитанской дочки»», — утверждает она в последних словах этого романтического очерка.

Но первоначально окончание было другое; мы не знаем, своею ли рукой отсекла его Цветаева или того потребовала редакция, но этот отрывок важен и интересен сам по себе.

«Поэт не может любить врага. Поэт не может не любить врага, как только враг этот ему в (лирический) рост. Враг же низкого уровня ему не враг, а червь: червь или дракон, — смотря по калибру. Не был врагом Андрею Шенье казнивший его… Монстр не есть враг. Враг есть — равенство. У поэта на вражду остаются одни явления, одно явление: бессмертная низость в каждом данном смертном. Безличная низость в каждом данном лице (личности). И бессмертная с нею — война. От начала мира до конца его с этой бессмертной безличной низостью бьется бессмертный — безымянный под всеми именами — поэт.

Увидим это на живом примере Капитанской дочки:

Швабрин Гриневу (Пушкину) не враг. Швабрин Гриневу — червь. Есть что раздавить, не с кем враждовать. Враг — для ноги (подошвы), а не для души.

Пугачев Гриневу (Пушкину) не враг, ибо если это вражда, то — что же любовь?

Да где же в этой военной и любовной повести гриневский враг?

Врага — нет. Есть гриневский фактический противник, — казенный противник, душевный, фактический и всяческий союзник.

Вместо долженствовавших бы быть двух врагов — ни одного.

Поэт не может любить врага. Любить врага может святой. Поэт может только во врага влюбиться.

Со времен Гомера — до наших, в которых, возвращая нас в первые, прозвучало слово:

Как аттический солдат,
В своего врага влюбленный.

…Что все взаимоотношения Гринева с Пугачевым как не рыцарский роман? Чистейший, скажем по-пушкински, донкишотизм.

Не возможность измены и не легкомыслие страшили в Пушкине декабристов, а ненадежность вражды. Та внутренняя свобода, тот внутренний мир, с революционным несравнимые, которые и составляют сущность поэта… Но здесь революционеры делают ошибку: внутренний мятеж поэта не есть внешний мятеж и может обернуться и оборачивается против них же, как только они сами оборачиваются законной, то есть насильственной, властью.

Этим мятежам — не по дороге.

Поэт не может враждовать с идеями (абсолютным) и не может враждовать с живыми, как только этот живой — либо стихия, либо ценность, либо — цельность, и не может враждовать с человеческим абсолютом — своими героями. Поэт может враждовать только с данным случаем и со всей человеческой низостью, которые (и случай и низость) могут быть всегда и везде, ибо этого ни один лагерь не берет на откуп. С данным случаем человеческой низости (малости). Поэтому если вражда поэта понятие неизменное, то точка приложения ее — непрерывно перемещается.

Один против всех и без всех.

Враг поэта называется — все. У него нет лица…

——

Политическая ненависть поэту не дана. Дана только человеческая. Дан только божественный и божеский гнев — на все то же, которое он узнает всюду и не узнавая которого он противнику распахивает руки».

=====

Аля прислала несколько писем: об эпизодической (пока) работе, о надежде осенью на штатную. По просьбе матери она связалась с сестрой актрисы Веры Павловны Редлих (знакомой еще по дореволюционной Феодосии) и узнала от нее о судьбе Софьи Евгеньевны Голлидэй. Видимо, что-то шевельнулось в вещем сердце Марины Ивановны, когда она просила дочь разыскать «Сонечку»…

Сонечка умерла. И не так давно: «когда прилетели Челюскинцы»: значит, три года назад…

И Цветаева принялась за «Повесть о Сонечке» — самую большую и самую последнюю свою прозу…

Работала она уже не в Ванве. С 11 июля она с сыном находилась в Лакано-Осеан (Жиронда), в небольшом новом поселке на берегу Бискайского залива — много южнее Сен-Жиля, где жила одиннадцать лет назад. В то время это было сравнительно безлюдное равнинное место с обширным пляжем. Песок, дюны, позади — насаженный сосновый лес, — для прогулок место довольно унылое. Мелкое море без рыбачьих лодок и без рыбы. Снимала Марина Ивановна отдельный маленький домик: комната, кухня, терраса. Сергей Яковлевич обещал приехать в августе. (Не приедет…)

Наступил монотонный покой: общение с морем, вынужденное пребыванье на пляже. Но, увезя Мура, Марина Ивановна хотя бы на время спасала сына от хождения с отцом на демонстрации Народного фронта, от посещения коммунистического ресторанчика «Famille Nouvelle»… А сама могла спокойно читать новый роман Сигрид Унсет, сравнивать с Седьмой Лагерлёф, делиться с Тесковой своим разочарованием, но главное — самозабвенно погрузиться в «Повесть о Сонечке».

Молодость в голодной Москве. Весна девятнадцатого, подарившая Марине Ивановне подругу: трогательную, бесконечно талантливую и столь же не защищенную от жизни маленькую актрису. Теперь, почти двадцать лет спустя, Цветаевой кажется, что Сонечка была чуть ли не самой сильной и нежной ее привязанностью за жизнь… Впрочем, речь ведь идет о художественном творении, о повести. О правде, преображенной в поэзию. О дружбе, любви и радости, которые люди дарили друг другу в страшные, нечеловеческие годы, когда удачей считалось раздобыть «впрок» — гроб, а особенным везеньем — если старухе достанется женский (розовый), а не мужской (голубой). Мгновенья, отданные искусству, взаимной поддержке, разговорам о любви… «Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую?..» — этими словами кончается «Повесть», — словами Достоевского. Ибо все в «Повести о Сонечке», относящееся к главной героине, написано в духе и стиле раннего Достоевского: «Неточки Незвановой» и «Белых ночей», — именно «Белые ночи» Сонечка читала с огромным неизменным успехом. От Кати из «Неточки Незвановой» С. Е. Голлидэй под пером Цветаевой «унаследовала» пылкость, прямодушие, черные кудри, пылающие щеки, горящие глаза — и всю любовную «ауру», окружающую героинь Достоевского, экзальтацию обожания и восторга25. Да, Сонечка и впрямь увиделась поэту героиней раннего Достоевского; она стала литературным образом. Не «книжным», а именно литературным, художественным, живым.

И не только она. Маленький пылкий темпераментный «Павлик» — Антокольский, собирательный образ поэта. Через внешние приметы, через жест и интонацию Цветаева с огромной художественной силой умела передать характер человека. Высокий «мрачный красавец» — «Юра»: Завадский, безнадежная любовь Сонечки… и автора, — олицетворение, в цветаевском понимании, бесстрастного и неотразимого «Ангела» — Каменного Ангела ее пьесы и Святого Антония Метерлинка. Володя Алексеев — благородный рыцарь, мужчина на старинный лад… Диалоги, монологи (преимущественно Сонечкины), сценки… Бездна юмора и любви. Москва девятнадцатого года. Не страшная и не прекрасная (никакого преувеличения!), а родная. Ожившие родные лица. «И все они умерли…» Именно все, даже те, кто еще жил. Потому что тех «Павлика» и «Юру» не вернуть, так же, как Сонечку и Володю… Нет: вернуть. Волею поэта остановить те мгновенья:

«Чем больше я вас оживляю, тем больше сама умираю, отмираю для жизни, — к вам, в вас — умираю. Чем больше вы — здесь, тем больше я — там. Точно уже снят барьер между живыми и мертвыми, и те и другие свободно ходят во времени и пространстве — и в их обратном. Моя смерть — плата за вашу жизнь. Чтобы оживить Аидовы тени, нужно было напоить их живою кровью. Но я дальше пошла Одиссея, я пою вас — своей».

Страшные, гениальные и вещие слова…

=====

На «Повесть о Сонечке», предназначавшуюся для «Русских записок», ушло все лето и начало осени. 20 сентября Марина Ивановна вернулась в Ванв. Через неделю написала Тесковой: рассказывала о своей работе, о беженцах из Испании, о дне, проведенном с испанцем («Теперь друг — на всю жизнь»), грустила, что нет денег съездить в Прагу; сообщала, что видела в кино похороны Масарика. Осведомлялась, читала ли Тескова романы американской писательницы Перл Бак (из китайской жизни)…

А вскоре пришла беда. Вернее, она пришла раньше и лишь теперь докатилась до цветаевской семьи. Жизнь сломалась.

Сентябрь 1937 — июнь 1939

Убийство Игнатия Рейсса. Личность Сергея Яковлевича. Его сподвижники. Бегство. Марина Цветаева о муже. Смерть С. М. Волконского. Тихое существование 38-го и работа над архивом. Последнее прибежище. Чешские события и начало «Стихов к Чехии». Письмо к Ариадне Берг. Первые месяцы нового года. Письмо Сергея Эфрона сыну. Оккупация Чехословакии и новый поток «Стихов к Чехии». Последние дни перед отъездом. Отъезд на родину.

Все произошло, как в банальном детективе. В ночь с четвертого на пятое сентября на шоссе в Пюлли под Лозанной был обнаружен простреленный труп неизвестного с фальшивым паспортом на имя чешского коммерсанта Эберхардта; настоящее имя убитого было Людвиг Порецкий, он же — Игнатий Рейсе. Польский еврей, коммунист, фанатик мировой революции, рано или поздно он должен был попасть в орбиту советской разведки (что и произошло), и Рейсе (под этим именем он фигурирует в прессе) стал советским резидентом на Западе. Постепенно прозревая, он убедился, что служит вовсе не мировой революции, а кровавой сталинщине. Летом он написал письмо в ЦК ВКП, где призывал к борьбе со сталинизмом, к новым боям за социализм и организации Четвертого Интернационала. Письмо он по неосторожности передал в советское посольство, после чего предпринял шаги, чтобы скрыться с женой и ребенком. Нечего и говорить, что он был обманут и выслежен (семье удалось спастись). Слежкой руководил С. Я. Эфрон.

…Ибо еще с 1931 года Сергей Яковлевич состоял на службе в советской разведке, или, как впоследствии будет зафиксировано официально, «был завербован органами НКВД». Попытки выяснить, с помощью поздних «вспоминателей», каким образом это произошло и какую сумму получал С. Я. Эфрон за свою «службу», разумеется, бессмысленны: таких документов попросту не существует. В начале 60-х годов Ариадна Сергеевна Эфрон очень надеялась многое записать со слов Михаила Михайловича Штранге (во Франции он фигурировал как Мишель Странг), владельца, как мы писали ранее, русского пансиона в замке д’Арсин (Савойя), где подолгу жил Сергей Яковлевич, единомышленника и соратника отца. Разговор все откладывался, покуда скоропостижная смерть Штранге не оборвала, к великому огорчению А.С. Эфрон, единственную надежду записать что-либо конкретное о деятельности отца…

Итак, осень тридцать седьмого. Швейцарская газета «Neue Zuricher Zeitung» уже с начала сентября забила тревогу, сообщив о подробностях убийства. В этой неприглядной истории принимали участие еще несколько действующих лиц, среди коих Сергей Эфрон отнюдь не был самым главным. Но мне не хочется отвлекаться на подробности, потому что все это к Цветаевой не имеет отношения; она ничего (или почти ничего) не знала. Тридцать (!) лет спустя историю убийства Рейсса детективно-увлекательно нарисовала его вдова, Елизавета Порецкая; Эфрону там отведено довольно скромное место. Ее книга, как и две другие, вышедшие еще в 1939 и 1940 годах, плюс пресса тех лет, — вот, собственно, те источники, дополненные поздними, не слишком богатыми, изысканиями, — по коим нынешние исследователи строят изложения событий; при наличии фантазии (ибо фактов по-прежнему мало!) из них можно состряпать детективное повествование.

Однако неизмеримо интереснее, на наш взгляд, задуматься над той эволюцией, которую претерпели душа, чувства и взгляды Сергея Яковлевича Эфрона, — притом за сравнительно короткое время. Вспомним его печальное сиротство в ранние годы, элегические записи в дневнике; колебания в настроении в связи с плохим здоровьем; незыблемую привязанность к жене и понимание ее величины; порывистость характера; вечную куда-то устремленность… Не забыть и такие свойства, которые позволяют нам назвать его человеком Театра и человеком Риска. Стремился на фронт (еще в 1914 году); рискуя жизнью, ездил с санитарным поездом; играл у Таирова; снимался в кино (пусть и статистом). Любил мистификации (тот и этот Сергей Яковлевич, о котором вспоминали друзья)… Впрочем, понятия тот и этот относятся скорее к его раздвоенности, унаследованной от матери: рождая, одного за другим, детей, которых обожала, она занималась революцией — и, поскольку одно исключает другое, — надорвалась…

Задумаемся еще об одном: а можно ли назвать все происшедшее с этим человеком метаморфозой, как мы это сделали раньше?

И да, и нет. С одной стороны, страсть к игре (пусть и с самыми серьезными намерениями, «идейно») существовала в нем всегда. Тайна, опасность, огромный риск, — что это, как не игра с жизнью? Игра, конечно, во имя идеи. И тогда, в январе восемнадцатого, когда, появившись инкогнито на несколько дней в Москве, он уехал в Добровольческую армию, и теперь, когда уже несколько лет должен был скрывать свою деятельность от самых близких, — Сергей Эфрон был болен Россией, которой служил, как ему казалось, верой и правдой. Притом, по-видимому, его увлекала сама форма служения; нужно было постоянно быть в взволнованном напряжении, таиться, временами кого-то мистифицировать, обводить вокруг пальца, надевать разные личины, — словом, авантюрничать. Все это изначально соответствовало его причудливой натуре; «тот» Сергей Яковлевич уравновешивался «этим». С другой стороны, метаморфоза в нем все-таки произошла, ибо, попав под власть выхолощенной идеи, он и сам постепенно становился другим (в какой-то мере). Это прослеживается по его литературным работам. От живой, непринужденной юношеской повести «Детство», затем — темпераментных очерков о добровольчестве и революции и исполненной тяжких переживаний новеллы «Видовая» — к постепенной утрате естественности, первородности в «евразийских» статьях и в совсем уже газетно-косноязычных очерках о советском кинопроизводстве и т. п. Он понемногу деградировал, ибо делался рабом ложной и порочной идеи. Сам он этого не понимал, но «перо» его выдавало. Конечно, он не был ни предателем, ни трусом, ни просто корыстным человеком — и никого не убил. Не изменила ему ни природная честность, ни мужество, ни поразительная твердость. Он оставался человеком чести, — все дело было в том, что он все глубже погружался в трясину непониманья и слепоты. Рейсе оказался несколько более зрячим, но поплатился жизнью за ложную, в конечном счете, идею. Не дикий ли парадокс: выходило, что, организуя слежку за ним, порвавшим со сталинской Россией, Сергей Яковлевич защищал именно сталинскую Россию?.. В его давнем рассказе «Тиф», как мы помним, герой убивает чекиста; теперь же он, будучи сам в этой роли, охотится за своим бывшим коллегой… Впрочем, по свидетельству некоторых — и это весьма правдоподобно, — ему не приходило в голову, что Рейсса убьют, — так же как он никогда не подозревал, что «возвращенцев», за которых он хлопотал, постигнет на родине такая же судьба. Короче: он вовлекся в порочный круг, где люди пожирали друг друга…

Впрочем, был ли он одинок? Нет, конечно. Очень многие поддались тогда советской пропаганде и потеряли себя, подобно ему. Не нужно думать, что это были люди безликие, невыразительные, — да и сам Сергей Яковлевич был достаточно ярким человеком. Но в конечном счете все они были, с одной стороны, слабохарактерными, с другой — честолюбивыми дилетантами, которым не хватало как раз таланта (каков бы он ни был), таланта, дававшего силы людям с убеждениями — противостоять ложным идеям и не попадаться на удочку красивых фраз. (Разве Иван Бунин, например, мог бы хоть единым словом отступить от своих воззрений, незыблемо сформировавшихся еще в революционной России, и раз навсегда сказавший «нет» тому, что произошло?..) Что до единомышленников Сергея Эфрона, — то их эволюция напоминала его собственное преображение. Живой тому пример — супруги Клепинины, хозяева «евразийской» квартиры, где он постоянно бывал и где не раз встречали Новый год («у евразийцев», — писала Марина Ивановна). Николай Андреевич Клепинин, бывший деникинский офицер, по воспоминаниям знавших его — мягкий, симпатичный человек, резко изменивший в эмиграции свои убеждения; его жена Нина Николаевна, дочь академика Насонова, с материнской стороны — дворянка, одаренная в музыке и живописи, бежавшая из «Совдепии» — и тоже круто переменившая свои взгляды, включившись в борьбу за «мировую революцию», став, в числе других, — просто «наводчицей», помогая выслеживать тех, кого указывала «рука Москвы». А Вера Александровна Гучкова, в прошлом — жена П. П. Сувчинского — та, которой, мы помним, Цветаева писала из Вандеи откровенные письма, — Вера Гучкова, дочь замечательного человека, лидера октябристов, бывшего министра Временного правительства? Она стала женой англичанина, втянутого в коммунистическую партию и погибшего в Испании. Отныне Вера Трейл, она сделалась просто-напросто советской шпионкой и ухитрилась в 1937 году выехать из СССР целой, невредимой и к тому же «обласканной» палачом Ежовым… (А завербовал ее в свое время — Сергей Яковлевич. Я не раз слышала от Ариадны Эфрон об этой женщине, о ее нежелательном приезде в 60-х годах в Москву, о ее непрошеных подарках. Впрочем, к тому времени она поменяла свои взгляды, но это уже не имело значения.)

…Вопреки очевидности, которую они не хотели замечать, вопреки здравому смыслу, голосу которого они не хотели внимать, отрекаясь, по существу, от великой русской культуры, разрушаемой на родине и с трудом сохранявшейся на чужбине; вопреки всему, они были загипнотизированы Советской Россией, ослепнув и оглохнув к тому, что там творилось, и во что бы то ни стало хотели заслужить «прощение», а многие — и возвращение. Не все, впрочем, летели бабочками на этот огонь: К. Б. Родзевич, деятельность которого прозрачно встает из его «Автобиографии», цитировавшейся выше, — и не только из нее (кстати, завербованный тем же Сергеем Эфроном), об этом не помышлял. А Михаил Штранге вернулся, только позже…

Вот такими людьми была окружена Марина Цветаева, — что не могло не влиять на нее — тем паче, что, презирая политику как таковую, она не разбиралась и не желала разбираться в ней. Но в первую очередь, конечно, влиял Сергей Яковлевич.

Обаятельный, деликатный («голубчик» было любимым его обращением). Высокий, худой, сутулый, обладавший «кошачьей» грацией (не отсюда ли цветаевский «лев» с первых дней Коктебеля?). Огромные серо-зеленые глаза «цвета моря», доставшиеся дочери, со временем становились устало-затравленными (что видно по фотографиям); лицо быстро старело, приобретая временами напряженное, неспокойное выражение…

Нужно ли говорить, что одинаково не имеет смысла ни осуждать, ни оправдывать все эти «заблудшие души»?..

И помнить о безумной, неотвязной, непреодолимой тоске Сергея по родине, кричавшей в его письмах к сестре…

=====

В начале октября события приняли такой оборот, что Эфрон, так же, как и супруги Клепинины, был вынужден бесследно исчезнуть. Все трое (он, Марина Ивановна, Мур) приехали к «Муне» Булгаковой, по мужу — Степуржинской; возможно, некоторое время оставались у нее, после чего ее муж, шофер, повез всех по направлению к Гавру; не доезжая до города, Сергей Яковлевич поспешно покинул машину… Было это, по всей вероятности, 10 октября. Сергей Эфрон тайно бежал. Его побег организовала, разумеется, советская разведка. Путь его лежал в Москву.

(И опять, в который уже раз, складывается романная ситуация: женщина, никогда не любившая Цветаеву — ведь Родзевич неизменно стоял между ними! — «гипсовая труха» из цветаевской «Попытки ревности», — ведет себя смиреннейшим образом, сперва нянча ее сына, а затем принимая участие в спасении ее мужа.)

Итак, все рухнуло. Первое время Марина Ивановна ничего не знала о Сергее Яковлевиче, а также не ведала, что теперь будет с ее отъездом. Главным чувством, разумеется, было страшное беспокойство о судьбе мужа. Впрочем, всю свою жизнь с ним она была в постоянной тревоге за его хрупкое здоровье, гимназические экзамены, за его жизнь, когда он служил братом милосердия, а потом — четыре долгих года, когда не знала, жив ли вообще… И так далее — постоянно…

А сейчас было просто страшно. Страшно тем более, что Марине Ивановне пришлось пережить сперва обыск в доме, затем — допрос в полиции. 24 октября она могла собственными глазами прочесть в «Последних новостях» следующее:

«…Инспектора Сюртэ Насиональ произвели тщательный обыск в помещении «Союза друзей советской родины»… именовавшегося всего несколько месяцев назад «Союзом возвращения на родину»… Инспектора Сюртэ Насиональ, предъявив ордер, опросили всех находившихся в помещении «Союза возвращения», перерыли все книги и печатные издания и произвели выемку всех бумаг и документов… Как нам сообщили в осведомленных кругах, обыск в «Союзе друзей советской родины» связан с дознанием по делу об убийстве Игнатия Рейсса…»

Далее говорилось, что убийство Рейсса, как и похищение генерала Миллера, совершено «агентами ГПУ, по указке Москвы». И что «отправка добровольцев в Испанию давно уже свидетельствовала о том, что «Союз друзей советской родины» занимается не только «культурной поддержкой» своих членов».

«Где С. Я. Эфрон?» — под такой шапкой продолжалась статья. Дабы проверить слух о том, что он якобы «покинул Францию не один, а с женой, известной писательницей и поэтессой М. И. Цветаевой», корреспондент «Последних новостей» посетил Марину Ивановну и так передал ее слова: «- Дней двенадцать тому назад, — сообщила нам М. И. Цветаева, — мой муж, экстренно собравшись, покинул нашу квартиру в Ванве, сказав мне, что уезжает в Испанию. С тех пор никаких известий о нем я не имею. Его советские симпатии известны мне, конечно, так же хорошо, как и всем, кто с мужем встречался. Его близкое участие во всем, что касалось испанских дел (как известно, «Союз возвращения на родину» отправил в Испанию немалое количество русских добровольцев), мне также было известно. Занимался ли он еще какой-нибудь политической деятельностью и какой именно — не знаю.

Двадцать второго октября, около семи часов утра, ко мне явились четыре инспектора полиции и произвели продолжительный обыск, захватив в комнате мужа его бумаги и личную переписку.

Затем я была приглашена в Сюртэ Насиональ, где в течение многих часов меня допрашивали. Ничего нового о муже я сообщить не могла».

Более точно слова Цветаевой передает протокол ее допроса 22 октября. Она сообщила, что ее муж стал пламенным поборником испанских республиканцев, желал отправиться в Испанию и уехал из Ванва 11 — 12 октября (прямо не указала, что в Испанию). И что больше она ничего о нем не знает. Еще она сказала, что Эфрон с 12 августа находился с ней, в Верхней Савойе, никуда не отлучался и 12 сентября вернулся в Париж. «Вообще же мой муж, — прибавила она, — время от времени уезжал на несколько дней, но никогда мне не говорил, куда и зачем он едет. Со своей стороны, я не требовала у него объяснений, вернее, когда я спрашивала, он просто отвечал, что едет по делам. Поэтому я не могу сказать вам, где он бывал».

Сергей Эфрон был уже далеко. В Москве он будет жить инкогнито под фамилией Андреев…

Что еще говорила Марина Ивановна в полиции? Нам известно очень мало. Зинаида Шаховская вспоминала ее слова: «Его доверие могло быть обманутым, — ответила Цветаева в полиции о муже, — мое доверие к нему непоколебимо». Е. Извольская с чужих слов передавала, что Цветаева якобы начала на допросе тихо читать стихи по-французски; ее выслушали с уважением и отпустили. То же подтверждал и М. Л. Слоним.

Самым ценным, конечно, было свидетельство самой Цветаевой — из ее письма к Ариадне Берг от 26 октября:

«…совершенно разбита событиями, которые тоже беда, а не вина. Скажу Вам, как сказала на допросе:

— C’est le plus loyal, le plus noble et le plus humain des hommes. — Mais sa bonne foi a pu etre abusee. — La mienne en lui-jamais»26.

Как бы там ни было, Марина Ивановна о своем многочасовом «визите» в полицию не распространялась.

В корреспонденции «Последних новостей» от 24 октября сообщалось о других деяниях Сергея Яковлевича: о том, как еще в прошлые времена он легко мог добыть франки для евразийских политических изданий (ясно, кто финансировал эти дела), устраивал встречи с людьми, приехавшими из СССР; предлагал человеку, которому доверял, работать для ГПУ; притом очевидно было, что он не придавал последнему особого значения, не вдумывался в суть…

Двадцать девятого октября в газете «Возрождение» появилась резкая статья (без подписи). Там говорилось о похищении генерала Миллера и обыске в «Союзе…» Автор статьи не сомневался, что Сергей Эфрон, по поручению ГПУ, принимал участие в «мерах по ликвидации нежелательных элементов в эмиграции». «Эфрон — первопроходник. В период Добровольческой армии он храбро сражался с большевиками. Став евразийцем, он сохранил связи со своими боевыми товарищами.

В разговорах Эфрон подчеркивал, что хотя он по происхождению еврей, но ему совершенно чужд еврейский интернационализм и что большевизм он принимает лишь постольку, поскольку он выражает «русскую сущность»…

«Хотя он по происхождению еврей»… Когда Цветаева читала эти слова, то, быть может, вспомнила свое старое, десятилетней давности письмо друзьям-евразийцам, П. П. Сувчинскому и Л. П. Карсавину, — письмо, являвшее собой отповедь на их намек на еврейство Сергея Яковлевича и защиту именно его «русской сущности».

«Сергей Яковлевич Эфрон родился в Москве, в собственном доме Дурново, Гагаринский пер<�еулок> (приход Власия), — писала она. — Отец — Яков Константинович Эфрон, православный, в молодости народоволец.

Мать — Елизавета Петровна Дурново.

Дед — Петр Аполлонович Дурново, в молодости гвардейский офицер, изображенный с Государем Николаем I, Наследником Цесаревичем, и еще двумя офицерами (один из них — Ланской) на именной гравюре, целой и поныне. В старости — церковный староста церкви Власия…

Детство: русская няня, дворянский дом, обрядность.

Отрочество: московская гимназия, русская среда.

Юность: женитьба на мне, университет, военная служба, Октябрь, Добровольчество…

Вы последовали здесь букве, буквам, слагающим фамилию Эфрон — и последовали чисто-полемически, т. е. НЕЧИСТО — ибо смеюсь при мысли, что вы всерьез — хотя бы на одну минуту — могли счесть С<�ергея> Я<�ковлевича> за еврея.

Вы — полемические побуждения в сторону — оказались щепетильнее московской полиции, на обязанности которой лежала проверка русского происхождения всякого юноши, поступавшего в военное училище, — и таковое происхождение — иначе и быть не могло — за С<�ергея> Я<�ковлевича> — признавшей.

Делая С<�ергея> Я<�ковлевича> евреем, вы 1) вычеркиваете мать 2) вычеркиваете рожденность в православии 3) язык, культуру, среду 4) самосознание человека и 5) ВСЕГО ЧЕЛОВЕКА.

Кровь, пролившаяся за Россию, в данном случае была русская кровь и пролита была за свое.

Делая С<�ергея> Я<�ковлевича> евреем, вы делаете его ответственным за народ, к которому он внешне — частично, внутренне же — совсем непричастен…»

Вернемся, однако, к статье в «Возрождении». В ней говорилось также и о Цветаевой, в прошлом — «правых убеждений», а ныне, по-видимому, изменившей им, так как она об откровенном большевизме своего мужа знала прекрасно; говорилось и об Але, уехавшей в СССР. «После отъезда дочери Эфрон уже ни от кого не скрывал, что он до конца будет служить большевикам».

И еще:

«Всю свою жизнь Эфрон отличался врожденным отсутствием чувства морали. Он — говорит наш информатор — отвратительное, темное насекомое, темный делец, способный на все, исходивший уже в заключение из величия и непобедимости Сталина. Злобный заморыш, Эфрон, как и все левое крыло евразийцев, перешел на советские рельсы в результате обостренного фактопоклонства».

Как реагировала на это Марина Ивановна?

«…говорю Вам, — писала она Ариадне Берг, — что бы Вы о моем муже ни слышали и ни читали дурного — не верьте, как не верит этому ни один (хотя бы самый «правый») из его — не только знавших, но — встречавших. Один такой мне недавно сказал: -Если бы С<�ергей> Я<�ковлевич> сейчас вошел ко мне в комнату — я бы не только обрадовался, а без малейшего сомнения сделал бы для него все, что мог. (Это в ответ на анонимную статью в «Возрождении».)

Обо мне же: Вы же знаете, что я никаких «дел» не делала (это между прочим, знают и в Сюртэ, где нас с Муром продержали с утра до вечера) — и не только по полнейшей неспособности, а из глубочайшего отвращения к политике, которую всю за редчайшими исключениями — считаю грязью«.

И в этом же письме Марина Ивановна посылала свое юношеское стихотворение:


«С. Э.


Я с вызовом ношу его кольцо
- Да, в Вечности - жена, не на бумаге! -
Его чрезмерно узкое лицо
Подобно шпаге.

Безмолвен рот его, углами вниз,
Мучительно-великолепны брови.
В его лице трагически слились
Две древних крови.

Он тонок первой тонкостью ветвей.
Его глаза - прекрасно-бесполезны! -
Под крыльями раскинутых бровей -
Две бездны.

В его лице я Рыцарству верна.
- Всем вам, кто жил и умирал без страху. -
Такие - в роковые времена -
Слагают стансы - и идут на плаху.


Коктебель, 3-го июня 1914 г. (до войны!)
Коктебель, 1914 г. — Ванв, 1937 г.
МЦ.»

Нужно ли говорить о любви, как она есть — любви Марины Цветаевой к мужу, — если она сама уже все сказала?..

Знала ли она о его деятельности? Она отвечает на этот вопрос утвердительно. Сейчас равно моден, как и бессмыслен, другой вопрос: знала ли она, что он — советский агент? Нет, конечно: такие вещи не произносились. Узнала из газет. Но ведь это ровным счетом ничего не изменило: Марине Ивановне было ясно, что ее муж — друг большевиков, что он жаждет вернуться на родину и служить ей, что детей своих он воспитывал в просоветском духе — духе, ею неприемлемом. Но она любила своего мужа, — любила вместе с его заблуждениями, любила, подавляя в себе несогласие с ним, умеряя своей антиполитический темперамент. Впрочем, не так уж, откровенно говоря, трудно ей было себя «укрощать»: ведь она всегда жила под девизом: «Не снисхожу!» И еще:

Уединение: уйди
В себя, как прадеды - в феоды...
................................
Кто победил на площади -
Про то не думай и не ведай...

=====

Беда не ходит одна. 31 октября Марина Ивановна пришла на улицу Франсуа Жерар — на панихиду по Сергею Михайловичу Волконскому. Он умер семидесяти семи лет, 25 октября, в Америке (Ричмонд, штат Вирджиния), не прожив там и года. Уехал, едва поправившись после перелома бедра весною прошлого года. Марина Ивановна навещала его в лечебнице. А теперь она стояла на улице, в стороне от церкви, одинокая, со слезами на глазах, словно отторгнутая, — такою вспоминает ее Н. Берберова, не подошедшая к ней. Примерно в то же время ее видел М. Л. Слоним: исхудавшая, постаревшая, измученная, она олицетворяла неизбывное горе, говорила, что хотела бы умереть, но приходится жить ради сына; мужу и дочери она больше не нужна. И еще о том, что придется съехать с квартиры: затравят эмигранты; и что надо идти в «Союз возвращения» и в советское консульство. Что печатать ее теперь не будут…

И опять в газете о Сергее Яковлевиче: «Последние новости» от 12 ноября под «шапкой» «Дело Игнатия Рейсса» сообщали о том, что в свое время двое лиц, обвиняемых в соучастии в убийстве Рейсса, «получили от С. Эфрона поручение следить за сыном Троцкого, и поселились с этой целью на улице Лакретель (рядом с домом Л. Седова). Летом 1937 года слежка за сыном Троцкого была оставлена и заменена слежкой за Игнатием Рейссом».

(Летом, когда Марина Ивановна писала «Сонечку».)

Двадцать седьмого ноября ее вторично вызвала полиция и предъявила фотокопию телеграммы от 22 января, написанной по-французски и посланной Сергеем Яковлевичем из Парижа его «коллегам» по разведке. Марина Ивановна в его почерке усомнилась и по просьбе полиции передала несколько писем, написанных рукой Сергея Эфрона. И твердо заявила: «Муж уехал в Испанию, чтобы служить в рядах республиканцев, 11 — 12 октября этого года. С тех пор я не имею от него известий».

В печати еще мелькали отклики на очерки «Мой Пушкин», «Пушкин и Пугачев» — и на опубликованные вместе с последним давние стихи «Стенька Разин». Даже Адамович похвалил эти «пленительно песенные» стихи. Но все это уже потеряло смысл. В туманно-необозримом будущем предстоял неотвратимый шаг…

Так кончился 1937 год.

=====

Она медленно приходила в себя. Тихо доживала с сыном в старом ванвском доме последнюю зиму и весну. 30 января в последний раз выступила на вечере поэтов с чтением стихов (этот вечер несколько раз анонсировался «Последними новостями», «Возрождением» и варшавской газетой «Меч»). Нового не писала ничего. Стряпала, убирала, стирала, штопала… Мур в школу не ходил: «вытурили его за совращение старших товарищей в коммунизм», с ним занимался учитель, из русских немцев, наводивший скуку и на сына, и на мать.

С января вплоть до начала весны Марина Ивановна была поглощена новой заботой — казалось бы, мало ей свойственной. Она просила надежную Ариадну Берг, жившую в тот момент в Брюсселе, помочь ей… сшить пальто — из материала, из которого во Франции не шьют именно то, что ей было нужно. Она даже запомнила маленькую лавочку в Брюсселе, где бы это сделали. Зная, что уедет в холодную страну, с морозами (по-видимому, для конспирации написала, что, возможно, — в Чехию), она хотела сделать плотное, теплое пальто на подкладке. Посылала свои размеры, пространно описывала фасон: длинное, расширяющееся книзу, сильно запахивающееся, с широким поясом, глубокими карманами, отворотами и т. д. — из материала, имитирующего плотную замшу… Категорически не принимала никакого «матерчатого» пальто: «я протираю на боку кошелками», к<�отор>ые ношу (и буду носить) — всегда».

В январе она окончила свою «лебединую песнь» — переписала «Повесть о Сонечке» для «Русских записок». Писала, что живет очень уединенно: кроме четырех — пяти человек (среди них, по-видимому.

Николай Еленев, мать и дочь Лебедевы), не видит никого — в городе, где прожила двенадцать с половиной лет…

Но литературная жизнь понемногу пока еще шла. 10 марта «Последние новости» сообщили о выходе третьей книги «Русских записок» с первой частью «Повести о Сонечке» (вторая уже не выйдет), а 25 марта в «Возрождении» появилась заметка В. Ходасевича «Книги и люди» с хвалебными словами о Цветаевой — мастере литературного портрета, особенно в «Повести».

В «Последних новостях» от 7 апреля Г. Адамович, напротив, написал отзыв со своей обычной ядовитой двойственностью. «Будем откровенны: читать Цветаеву всегда неловко и тягостно, несмотря на то, что талант ее всегда и во всем очевиден», — заявлял он. Он говорил о цветаевском «самовлюбленном самообмане», о том, что она «вскакивает на ходули», употребляет «спорно-сбивчивые слова» и т. д. Ничего, в сущности, не поняв в «Повести о Сонечке», он завершил отзыв словами: «Эта вещь внутренно-пьяная, — а хотелось бы от поэзии, чтобы она была трезва».

Вряд ли, впрочем, все это могло теперь задеть Цветаеву — на сломе ее жизни. Отъезд из Франции на родину был неизбежной данностью; Цветаева тут ничего не решала, судьба распорядилась быстрее, чем это представлялось ей и мужу. Но ведь она уже давно жила «под тучей отъезда»…

Правда, «туча» немедленного отъезда пока не нависала; но Марина Ивановна собиралась заранее. Она думала о посмертном будущем. О судьбе своего архива. И не только думала (не в первый раз!), но действовала, — уже с начала года.

С архивом было связано несколько проблем. Во-первых, его, как ни странно, нужно было собрать: недоставало некоторых публикаций, например, «волероссийских» «Крысолова» и «Лестницы». Достать их Цветаева попросила литератора Морковина; он жил в Праге, а в тот момент (май 1938) находился во Франции и жил у Лебедевых (в парижской квартире оставались Маргарита Николаевна с Ирусей; Владимир Иванович жил в Америке). В благодарность обещала Морковину оставить чернильницу, «из которой писала 12 лет». (Впоследствии Вадим Морковин станет «душеприказчиком» Тесковой в отношении цветаевских писем к ней и издаст их с огромными купюрами в Праге в 1969 году.) Знакомые помогли Марине Ивановне также раздобыть машинопись окончания «Черта», отсеченного Рудневым. Один экземпляр полного текста этой вещи Цветаева возьмет в Москву, другой оставит. Вообще, по-видимому, для нее было бы идеальным, но, к сожалению, нереальным условием иметь основную часть архива в двух экземплярах; ту, что увезет, и ту, что оставит. Впрочем, тут возникла проблема: брать с собой весь архив она, понятно, не могла по соображениям конъюнктурным, или цензурным. Она отлично знала, например, что увозить «Поэму о Царской Семье» невозможно. (Поэма осталась в единственном экземпляре и, как мы уже говорили, пропала.) За этою проблемой вставала другая: кому оставить архив? Время, повторяем, еще было. И, наконец, едва ли не самый важный вопрос состоял в том, что для увоза архива на родину нужно было его подготовить. И потому все время, с раннего утра и до вечера, Марина Ивановна отдавала переписке. Перебеливала некоторые записные книжки и ранние стихи, казавшиеся ей слабыми — уничтожала. Дописывала незавершенные строки, — словно бы готовя в печать… в Будущем. Для Будущего же в апреле переписала набело стихи (1917-1920 гг.), составившую книгу «Лебединый стан». Ее, конечно, с собой не возьмет…

Как-то прочитав, вероятно, в очередном номере «Последних новостей» стихотворный фельетон эмигрантского сатирика Дона Аминадо (А. П. Шполянского), она не утерпела и 31 мая написала ему письмо, пронизанное выстраданной идеей о большом, крупном художнике. Одного лишь таланта, даже очень значительного, считает она, мало. Чтобы поэт встал во весь данной ему природой рост, нужно, чтобы его любовь к высшим ценностям жизни уравновешивалась аналогичной ненавистью — к низшим. Когда не хватает этой энергии любви и ненависти, — тогда, по мнению Цветаевой, рождается «чеховщина». «Между Вами и поэтом — быт, — пишет Цветаева Дону Аминадо, — Вы — в быту, не больше».

Она продолжала жить святым ремеслом поэта. Просматривала рукописи и печатные оттиски своих вещей, делала попутные замечания-комментарии; иногда записывала просто для себя невольно «сорвавшееся».

…»Если Бог сделает это чудо — оставит Вас в живых, я буду ходить за Вами, как собака» («Октябрь в вагоне», письмо к Сергею — «Воля России», N 11-12, с. 4).

Отчеркнув эти две строки, на полях Марина Ивановна написала:

«Вот и пойду — как собака

МЦ.

Ванв, 17-го июня 1938 г.

(21 год спустя)».

Письма от Сергея Яковлевича приходили дипломатической почтой дважды в месяц. После прочтения она должна была уничтожить письмо. Писала ему тоже дважды в месяц.

Верная долгу, она исполняет давнее желание мужа: ставит памятник его родителям и брату, похороненным на Монпарнасском кладбище. (Могилу удалось найти лишь несколько лет назад: еще в 1927 году Сергей Яковлевич тщетно искал ее там.) 15 июня она обращается к безотказному Владимиру Сосинскому с просьбой помочь сделать правильную надпись — не латинским, а русским шрифтом, с твердым знаком в конце фамилии «Эфронъ». Цветаева просит Сосинского нарисовать текст. Денег в обрез, поэтому она дает одни имена, без отчеств и дат рождения и смерти: «Простите за такое мрачное поручение, — пишет Цветаева, — но это были чудные люди (все трое!) и этого скромного памятника (с 1910 г.) заслужили».

…Еще в семидесятых годах памятник был цел, с надписью: «Здесь покоятся Яков Эфрон Елизавета Эфрон-Дурново и сын их Константин Эфрон». Сохранилась квитанция об уплате пятисот франков за памятник из черного мрамора. Минимум денег все же у Марины Ивановны был: она получала их за мужа по конспиративному адресу (куда приходили и письма от него). Все прочие средства существования кончились: с весны 1938 не будет ни одного вечера, ни единой публикации. Цветаеву эмиграция прочно записала в «большевички»…

=====

Пятнадцатого июля она должна была выехать из старого дома в Ванве. Ужас и тяжесть одиноких сборов, распродажи и раздачи книг и вещей был позади. Примерно с месяц они с Муром прожили в гостиничной комнате в Исси-ле-Мулино.

…Ей дали понять, что отъезд состоится не раньше 15 сентября, и, по-видимому, помогли уехать на остаток лета в городок Див-сюр-Мер, в северном направлении, департамент Кальвадос, на побережье Ла-Манша. Жили в просторной светлой комнате; район представлял собой поселок с казенными кварталами для рабочих; сам городок был гористый и живописный. От моря было далеко. Купались только раз: холодно, но прогулки по холмам, мимо старых ферм, старых церквей и старых деревьев совершали. «Но этот раз будет — последний раз (О Боже, Боже, Боже! что я делаю?)» — с ужасом вопрошала Марина Ивановна.

Она переписала «Перекоп» — в ту же тетрадь, что и «Лебединый стан», — с посвящением, которое не что иное, как клятва в верности, понимании и любви:

«Моему дорогому и вечному добровольцу»

Написала к «Перекопу» пространный комментарий: «Пометки». Терпеливо разъясняла будущим издателям: «Нуда… от нудить, существительное»; «Телец ласковый — Керенский…» и т. д. И такое пояснение к строкам из главки «Сирень», где выведен портрет Сергея:

А все ж всю Русь-святу несет
За пазухой...
             - Христовой.

«Многоточие, тирэ и перерыв строки — моя последняя проверка и окончательное утверждение.

И вот, двадцать лет спустя, повторяю: Христос на Руси в тот час укрывался за пазухой добровольца. Весь Христос за тощей пазухой добровольца. Так было — и так будет — благодаря этим двум моим строкам.

МЦ.

Париж, 17-го сентября 1938 г.».

=====

Вернувшись в середине сентября в Париж, Цветаева с сыном поселилась во второразрядном отеле «Иннова», у станции метро «Пастер» (где некогда погиб Гронский) — на пятом этаже (без лифта), в номере 36, выходившем в темный коридор. Комната была большая, с газом и теплой водой в умывальнике; хозяйство находилось на полу: ведь почти всю мебель Марина Ивановна продала. Никто не убирал; метлы не было; на вещах скапливались клубы пыли. Теперь жизнь действительно превратилась в вокзал, тем более что на первых порах отъезд ожидался чуть ли не через две недели — месяц.

И тем сильнее, каким-то неведомым подсознательным усилием, хваталась Марина Цветаева за очередной якорь спасения.

Таким «якорем» стали для нее трагические чешские события осени тридцать восьмого.

Узнав из газет, что Франция собирается подписать Мюнхенское соглашение (об отторжении гитлеровской Германией от Чехословакии Судетской области), она отправила 24 сентября Тесковой взволнованное письмо со словами о том, что глубоко опозорена за Францию, что день и ночь думает о Чехии. И что верит в Россию, «в верность ее руки. Россия Чехию сожрать не даст…». И в другом письме, от 3 октября: «…Чехия для меня сейчас — среди стран — единственный человек. Все другие — волки и лисы, а медведь (Россия. — А.С.), к сожалению — далек. Но — будем надеяться, надеюсь — твердо».

Она жила теперь Чехией. Это был, как всегда у Цветаевой, настоящий роман со страдающей страной. Читала книгу М. Л. Слонима «По золотой тропе», вышедшую десять лет назад; просила Тескову прислать какую-нибудь книгу на чешском, «где бы и история, и география, и легенды. Еще в сентябре задумала написать о Чехии — «родине радия», открытого Марией Кюри, — только что вышла книга ее дочери, Эвы Кюри, которую Марина Ивановна с увлечением прочитала; Мария Кюри, считала она, своим открытием радия осветила весь мир. Вот некоторые сохранившиеся строки этой неосуществленной вещи:

Лучшее найдено:
Родина - радия.
Странник, всем взором
Глаз и души
Взглянь на те горы!
В сердце впиши
Каждую впадину:
Родину радия.
       -----
Здесь под устоем
................
Бьется двойное
Сердце Кюри.
       -----
Можно ль, чтоб века
Бич слепоо'к
Родину света
Взял под сапог?

Очень хотела Цветаева написать вновь о своем пражском рыцаре, просила его крупное изображение. Ходила в кинематограф, как на свидание, чтобы хоть несколько минут увидеть промелькнувшую на экране Чехию, Прагу; в магазинах старалась купить что-нибудь чешское: эмалированную кружку или деревянные пуговицы… Негодовала на свое так называемое «культурное» окружение, на «малодушие, косность и жир» тех, кто считал долгом на словах сочувствовать чехам, но при этом абсолютно ничего не менял в своих поступках, не отходил в сторону от исповедующих иные взгляды. «Такая жалость — откупиться, — писала Цветаева Тесковой 24 ноября. — «Какой ужас!» — нет, ты мне скажи — какой ужас, и, поняв, уйди от тех, кто его делают или ему сочувствуют. А то: — «Да, ужасно, бедная Прага», а оказывается — роман с черносотенцем, только и мечтающем вернуться к себе с чужими штыками или — просто пудрит нос (дама), а господин продолжает читать Возрождение и жать руку — черт знает кому. В лучшем случае — слабоумие, но видя, как все отлично умеют устраивать свои дела, как отлично в них разбираются — не верю в этот «лучший случай». Просто — lachete27: то, что нынешним миром движет».

В октябре и ноябре Цветаева работала над стихами, обращенными к Чехии, — над циклом «Сентябрь». Плач по земле, что пережила «триста лет неволи» (онемеченья) — и лишь «двадцать лет свободы». Она воспевает этот край, этот рай, с горами, с долами, с хатами, с дарами природными, — с гусиными белыми стадами, «смиренный рай» — родину своего сына.

Было то рождение
В мир - рожденьем в рай.
Бог, создав Богемию,
Молвил: "Славный край!

Все дары природные,
Все - до одного!
Пощедрее родины
Сына - Моего!"

Мечтанный, идеальный край — «вековая родина всех, — кто без страны», такою мнится поэту Чехия. Прежде — земля обетованная, нынче — раненая, изъязвленная, рассеченная: «Поделил — секирой Пограничный шест. Есть на теле мира Язва: всё проест!» И рождаются варианты строф:

Чем такая язва -
Легче гроб дубов!
Только край тот назван
Проданный с торгов.
       -----
Вопль - куда нам деться?
........................
Здесь рабом немецким
Предано родство...


— и прочие, от которых поэт потом отказывается, а апофеозом стихотворения (третьего в цикле — «Есть на карте — место…») становятся строки:

Жир, Иуду - чествуй!
Мы ж - в ком сердце - есть:
Есть на карте место
Пусто: - наша честь!

(Цветаева послала стихи Тесковой; та быстро сделала подстрочный перевод и передала молодому поэту для литературного перевода… Но из этого ничего не вышло: близилась гитлеровская оккупация…)

=====

Грустно, монотонно протекало убогое гостиничное существование. Полнейшая неизвестность насчет отъезда; неученье Мура, который, впрочем, очень много читал (страстно был увлечен политикой и историей) и рисовал. Марина Ивановна читала, вероятно, случайно попадавшие в руки книги; впервые прочла «Хижину дяди Тома». Была на Монпарнасском кладбище, на могиле родных Сергея Яковлевича…

Но были еще, были у нее силы жить и другими чувствами: теми, что давали «горючее» ее творческому костру. Получив печальное письмо от Ариадны Берг, с жалобами на тяжелое душевное состояние в связи с неудачным романом, понимая главную причину его, она горячо откликнулась, без обиняков «подставив» на место приятельницы саму себя, — чем, несомненно, влила в нее какие-то силы и надежду. А проблема была — все та же, извечная цветаевская — и женская — проблема, которую Марина Ивановна «отродясь» решала и решила для себя бесповоротно, от которой мучилась всю жизнь, но благодаря которой лишь и стала поэтом Мариной Цветаевой…

«Так — не надо, — писала она корреспондентке, — и так — всё равно не удастся: это не Ваше (не наше) назначение в жизни… Мы с вами обречены на мужество… Когда мне говорят о моем «великом мужестве» — отрешенности — бесстрашии — я внутренне — а иногда и внешне — смеюсь: ведь я на все это — обречена: хочу — не хочу, и лучше — хотеть: согласиться… Это и есть «воля к самому себе», вернее — вся пресловутая «воля к самому себе» есть только — согласие на самого себя: которого ты не выбирал — и может быть и не выбрал бы. Я всю жизнь завидовала: когда-то простым «jeunes filles»28 — с женихами, слезами, придаными и т. д., потом — простым jeunes femmes29, — с простыми романами или даже без всяких — я всю жизнь завидовала — всем кто не я… Больше скажу — в любви — чего я над собой ни делала — чтобы меня любили — как любую — то есть: бессмысленно и безумно — и — было ли хоть раз?? Нет. Ни часу…. с Вами, Ариадна, было и будет так же и то же, и начнется с нет: нет — малодушию, нет — страху, нет — косности, нет — всему, что Вам не дано — даже на подержание, даже — вприглядку. А с этими нет, с первым нет — неизбежно придет первое да. Ваше нынешнее состояние — естественно. Вы остались с полными руками, когда хотели — чтобы и рук не осталось! Бывает — со мной было — всю жизнь… иди Вы к человеку с пустыми (просящими) руками — как все — как все женщины — Ваша пустота была бы принята. Только боги не боятся даров. Встретьте — бога.

Вы узна’ете его по неизбывной пустоте его приемлющих рук: по неизбывности его голода — на дар: сердечный жар. Бог есть — пожирающий. Сыты — только люди. Ваш Люсьен (как все мои Люсьены — их много — это — порода!) Вас — нас — обманули мнимым голодом и жаждой: Аидовым теням нужна была лишь капля живой крови: мы несли — всю свою!

Но нас с вами, Ариадна, узнают — по неизбывности дара, который кончается (ли?) — только с жизнью. Поэтому — Люсьены кончаются, мы — нет…».

Так проповедовала Марина Ивановна, для которой счастливой, взаимной любви не существовало, ибо, она считала, слабый бежит от силы, но ведь и:

«Не суждено, чтобы сильный с сильным…»

=====

В декабре Марина Ивановна встретилась наконец со своим заочным собеседником: в Париж приезжал Ю. Иваск. Он записал в дневнике три встречи с Цветаевой: 19, 21 и 22 декабря. Встречи были долгие, с чтением стихов, с воспоминаниями; Марина Ивановна была откровенна — как всегда с людьми, которым доверяла. Иваск вспоминает ее бледность, седину, горбоносость, манеру смотреть мимо собеседника, «странные птичьи движения: все под прямым углом»; она говорила о том, что хотела бы быть дочерью малой страны, что Россия слишком велика; повторяла, что твердо решила вернуться в Россию — «для Мура: его будущее там»; не обольщалась, что ее будут печатать, но надеялась зарабатывать на жизнь переводами. И вместе с тем она словно ждала, что кто-то отговорит ее это сделать. (Последнее наблюдение поразительно: Иваск смутно почувствовал раздвоенность Марины Ивановны: непреклонное решение ехать — и столь же роковое предчувствие гибельности этого шага…) Она поделилась с ним беспокойством о своем архиве; вновь предложила оставить ему некоторые материалы. Он отвел: боялся прихода в Эстонию советских войск, так как был убежден, что грянет война. И посоветовал оставить архив Елизавете Эдуардовне Малер, профессору Базельского университета, с которой Марина Ивановна была уже, как мы помним, знакома прежде. Так она и сделает.

=====

Конец декабря был еще более омрачен известием о смерти Карела

Чапека, которую Марина Ивановна переживала, как личное горе. Изливала свои переживания Тесковой, жаловалась на одиночество: «Из всего Парижа — только два дома, где я бываю. Остальное все — отпало».

Как всегда, она преувеличивала: не все «отпало», не во всех она разочаровалась. В ноябре прошлого года приезжал М. Л. Слоним, и Марина Ивановна нашла в нем абсолютное понимание. Тепло относилась она (в противоположность прежнему) к Алле Головиной; общалась с молодыми поэтами А. Присмановой и А. Гингером — участниками «Кочевья», на собраниях которого прежде так охотно выступала. Изредка виделась с Н. Бердяевым, жившим в Кламаре, — и не только с ним. Но одно дело — реальность, и совершенно другое — трагическое мироощущение поэта…

Она устроила сыну последнее французское Рождество: последнюю елку. И продолжала цепляться за иллюзии новых поэтических чешских замыслов. Просила Тескову записывать про Чехию все, «вести дневник страны», «простые записи» — чтобы увековечить те дни…

Так, переполненная Чехией, встретила Марина Цветаева новый, 1939 год — последний год во Франции.

=====

«Жизнь — вокзал, скоро уеду, куда — не скажу»…

Целую вечность тому назад — весной 1926 написала Марина Ивановна эти слова, а теперь они сбывались…

Гостиничная, «бивуачная», вокзальная, сознательно неустроенная, зыбкая жизнь. Работа над архивом подходит к концу — да и условий для оной уже нет… В день «русского» Рождества — Цветаева завершила «Пометки» к поэме «Перекоп»:

«NB! А может быть — хорошо, что мой Перекоп кончается победой: так эта победа — не кончается.

Если когда-нибудь — хоть через сто лет — будет печататься, прошу печатать по старой орфографии.

МЦ.
Париж, 7 января 1939 г.»

Вероятно, у Марины Ивановны не было душевных сил (время-то было!), чтобы подготовить к печати сборник своих стихов: этот сборник, который должен был выйти в Париже в серии «Русские поэты», анонсировался, в частности, варшавской газетой «Меч» в январе. Она была всецело поглощена предстоящим…

Завещательные, посмертные заботы. Инерция неподвижности с роковым устремлением к пропасти.

Рядом — обожаемый и лелеемый сын, умный, одаренный; он интересуется политикой — конечно, с отцовским «уклоном»; вряд ли толкует об этом с матерью, которая все еще видит в нем ребенка; ей хочется познакомить его с «приличными» мальчиками (он бунтует против такого принуждения). Как и Аля, он отлично рисует.

«Твоя новая партия рисунков, — пишет ему отец из подмосковного

Болшева, — опять лучше предыдущей. Особенно мне понравился рисунок кабарэ — с певцом, стоящим на столе. Он очень хорош… спроси у мамы — не походить ли тебе в т<�ак> наз<�ываемые> вольные академии, где рисуют живую натуру? Там нужно платить за каждое посещение».

(Бедный Сергей Яковлевич! В иллюзиях, лопавшихся одна за другой, как мыльные пузыри, недостатка у него не было никогда… Кстати, эти слова интересны в другом отношении: они косвенно свидетельствовали о том, что с отъездом семьи пока все еще неясно.)

Вспоминая, как они с сыном ходили на демонстрации Народного фронта, отец обращался к четырнадцатилетнему мальчику в духе типичных передовиц советских газет:

«Теперь французский пролетариат стал не только передовым классом, но и единственным представляющим и защищающим французскую нацию».

А в конце написал добро и просто:

«Береги и оберегай маму. Не давай ей утомляться, заставляй ее ложиться вовремя и не давай ей много курить». Но по отношению к Марине Ивановне все подобные пожелания были нереальны…

По-прежнему она помыслами была в своей сновиденной Чехии, в туманной Праге и «сияющей» деревне. Получила от Тесковой крупное изображение «Рыцаря» и предание о нем; мечта написать о своем легендарном любимце не оставила ее. Получила и письмо от Иваска, на которое горячо откликнулась 27 февраля: вспоминала их декабрьскую встречу, исполненную сердечного тепла; жалела, что нельзя побродить с ним по парижским «загородам». И еще делилась мыслями о человеческом масштабе: «…у меня вечное чувство, что не я — выше среднего уровня человека, а они — ниже: что я и есть — средний человек… и моя необычайная сила, про которую мне столько пели (на мне катаясь!) — самая «обычайная», обычная, полагающаяся, Богом положенная — что где-то — все такие».

=====

В марте фашистские войска оккупировали Прагу.

«15 марта 1939 г. — вход в Прагу, — записывает Марина Ивановна. — В 7. 45 освещается Градчанский замок, взвивается флаг. Вся Прага на площади: последний гимн, вся толпа поет и плачет…»

Она вырезает из газеты «Пари-Суар» от 19 марта фотографию: Гитлер смотрит из окна Градчанского замка на оккупированную Прагу. Заведет специальный конверт, надпишет: «Письма и открытки из Чехии. Фотографии чешской трагедии». Туда вложит десять писем от Тесковой за 1938 и 1939 годы. Все это потом поедет в Россию.

И вновь тетрадь поэта заполняется Чехией. Планы, черновики (девяносто страниц большого формата!), записи. К четырем стихотворениям, составившим цикл «Сентябрь», в течение марта, апреля и мая прибавляется еще одиннадцать нового цикла: «Март». В марте написаны: «Колыбельная», «Пепелище», «Барабан». Стихи чередуются с записями, многие из коих навеяны чтением газет (Марина Ивановна их терпеть не может, но где еще можно добыть информацию, которою она только и живет эти дни?). Вот одна:

«8 апреля 1939 г. Вчера сожрали Албанию… напали на страну с 1 миллионом населения… Итальянцы вошли в Тирану… Население ушло в горы. Нет пуль — бросают камни…»

Кошмар происходящего в Европе, боль за страдающую маленькую страну, страх неизвестности, что ждет завтра ее саму, тревога, принявшая уже хронический характер, — все вместе не дает покоя ни днем, ни ночью. Марина Ивановна записывает свой сон 23 апреля. Будто бы идет она по краю пропасти и трижды спасается от устремленных на нее смертоносных льва, верблюда и лошади, всякий раз трижды крестясь… А дальше видит себя летящей на тот свет, ногами вперед, вокруг земного шара — туда, во вселенную, в полную пустоту, что всю жизнь так манила ее и так мучила — «на качелях, в лифте, на море, внутри себя».

Она увидела во сне свою «Поэму Воздуха»…

И снова — чешское «наваждение»: 8 мая Цветаева записывает о том, как накануне ей не удалось попасть на чешский вечер в зал Трокадеро: «…судьба. (Моя вечная несудьба.)

МЦ.»

И попытки стихотворения «Германец входит в Градчаны»:

Молчи, богемец! Всему конец!
Живите - другие страны!
То лестницей из живых сердец
Германец входит в Градчаны.

Этой басне не верит сам!
По ступеням как по головам.
          -----
- Конным гунном в Господен храм
- По ступеням, как по черепам.
          -----
Не море хлещет, не гром гремит,
Не лава - не столб песчаный -
Под женские вопли, народный взрыд
Германец входит в Градчаны.

Были чешскими - семьсот лет.
Цезарь, бойся таких побед.
          -----
Где победа - там бьются - двое.
Цезарь! Бойся побед - без боя.
          -----
Один - во всех зеркалах одно
Лицо - ни врага, ни друга -
Один - не вынес! Рванул окно -
Германца встречает вьюга... 

«Дописать самое трудное: Градчаны, — рассуждает Цветаева несколько позже, — не тот размер, для меня — трудный, но очень хорошо первое 4-стишие, даже одна только его (последняя) строка: Германец входит в Градчаны. Ради нее -«

Однако завершить эту вещь не пришлось…

В течение апреля и мая было написано еще восемь стихотворений. Одно из лучших — четвертое: «Германии»: анафема родине Романтики, а ныне — стране, изменившей самой себе: «Полкарты прикарманила, Астральная душа! Встарь — сказками туманила, Днесь — танками пошла… О мания! О мумия Величия! Сгоришь, Германия! Безумие, Безумие творишь!» Другое сильное стихотворение — восьмое: «О, слезы на глазах…», со знаменитыми строками:

О черная гора,
Затмившая весь свет!
Пора - пора - пора
Творцу вернуть билет...
.......................
Не надо мне ни дыр
Ушных, ни вещих глаз.
На твой безумный мир
Ответ один - отказ.

Завершено оно 11 мая. Через два дня — запись, «бытийная» и «бытовая»:

«(13 мая 1939 г., суббота. Дела — дрянь: 80 сантимов. Гм… два яйца, одна котлета, горстка риса — и Мурин аппетит. По T. S. F-y30: Visitez — visitez — Achetez — achetez,31 И поганые, ненавистные люксовые чернила: «Bleu des Mers du Sud»32, — не выносящие никакой бумаги кроме пергаментной и на которые я — обречена.

Но, возвращаясь к Чехии: необходимо вставить в «Атлас — что колода карт» (стихотворение пятое, «Март» от 22 апреля. — А.С.) — Мартовские игры. Перекличка с Мартовскими Идами: — Вспомни, вспомни, вспомни, Вождь — Мартовские Иды…)»

Так и завершит она стихотворение, намекая на убийство Юлия Цезаря в марте сорок четвертого года до нашей эры.

Однако далеко не все стихи чешского цикла удались. Можно сказать и сильнее: «Стихи к Чехии» в целом — неудача поэта. За невеликими исключениями, они плакатны, газетны, общи, риторичны, — мертвы (как ни странно)…

«Попытка леса (написано — надумано — на улице, когда шла к черноглазой старушке — Сонечке Г<�оллидэй> в старости — за рубашкой)

Видел, как рубят? Руб -
Рубом! - за дубом - дуб.
Только убит - воскрес!
Не погибает - лес.
Так же, как мертвый лес
Зелен - минуту чрез! -
(Мох - что зеленый мех!)
Не погибает - чех.
Видел - как губит? Груб -
Ужас: за трупом - труп.
Но на руинах - смех:
Не погибает - чех.
9 мая 1939 г."

Здесь (в обоих вариантах) нет естественности, нет достоверности чувств: стихотворение не живет: к примеру, вызывает недоумение: почему «на руинах — смех»? и т. п.

Творческим провалом можно считать две последние строки стихотворения «Взяли…»: «Но покамест во рту слюна — Вся страна вооружена!»

Но самая большая неудача, на наш взгляд, — девятое стихотворение-восьмистишие:

Не бесы - за иноком,
Не горе - за гением,
Не горной лавины ком,
Не вал наводнения, -

Не красный пожар лесной,
Не заяц по зарослям,
Не ветлы - под бурею, -
За фюрером - фурии!

Ясно, что стихотворение написано ради последней строки: излюбленного Цветаевой созвучия смыслов: фюрер — фурии. Смысл же… растворился в словах. Получается, что фурии не следуют за фюрером, будучи руководимы им, а преследуют его, что они — враги, а он — спасается от них. Более того: все поиски окончательного варианта подобий шли по этому ложному пути: «Не ужасом скрученный беглец от свинца»; «Не тучи за месяцем»; «Не — черною лестницей Убийца от рук своих» — и даже: «Не борзые — за зайцами — Охота за оленями (с кем?) Не….. за жертвою…»

Перефразируя слова самой Цветаевой, скажем:

Так случается, когда слух опережает смысл.

Восьмистишие «Не умрешь, народ!..» датировано двадцать первым мая.

А через несколько дней дремавшая цветаевская судьба наконец зашевелилась.

«31-го мая 1939 г.

Дорогая Анна Антоновна! Мы наверное скоро тоже уедем в деревню, далекую, и на очень долго… Там — сосны, это единственное, что я о ней знаю…» Едет, писала она, к друзьям, которые живут там в полном одиночестве безвыездно зиму и лето.

«Деревня» — подмосковное Болшево, где жил Сергей Яковлевич. Значит, отъезд стал реальностью, и оставалось лишь ждать, теперь совсем недолго.

Марина Ивановна заторопилась: распродавала и раздавала недопроданное и недоподаренное, разбирала недоразобранное. Она вся была в хлопотах («хочется моим деревенским друзьям привезти побольше, а денег в обрез», — иносказательно выражалась она в том же письме к Тесковой). И сознавалась: «…я, кажется, лучше всего себя чувствую, когда вся напряжена».

Тескова все поняла и быстро откликнулась утешительным и одобрительным письмом. «Вы сразу меня поняли… но выбора не было: нельзя бросать человека в беде, я с этим родилась, да и Муру в таком городе как Париж — не жизнь, не рост…» — отвечала Марина Ивановна. А в конце этот спокойно-эпический тон сменился трагическим:

«Боже, до чего — тоска! Сейчас, сгоряча, в сплошной горячке рук — и головы — и погоды — еще не дочувствываю, но знаю, что’ меня ждет: себя — знаю! Шею себе сверну — глядя назад: на Вас, на Ваш мир, на наш мир…» (7 июня).

Она всё писала прощальные письма, заносила в тетради последние записи. Самой последней… оказалось стихотворение Г. Адамовича «Был дом, как пещера. О, дай же мне вспомнить…». «Чужие стихи, но к<�отор>ые местами могли быть моими», — записала Марина Ивановна. Вот заключительная строфа:

Был дом, как пещера. И слабые, зимние
Зеленые звезды. И снег, и покой...
Конец. Навсегда. Обрывается линия.
Поэзия, жизнь! Я прощаюсь с тобой.

У нелюбимого Адамовича нашла она те слова…

Потекли последние дни, последние встречи. В начале июня — с М. Л. Слонимом. Говорили о судьбе рукописей. Часть Марина Ивановна оставила в Базеле Е. Э. Малер; часть была, по свидетельству Слонима, отправлена в Амстердамский международный архив. И наконец один пакет (там, в частности, было французское «Письмо к Амазонке» и «История одного посвящения») оставила для Слонима; тот уезжал из Парижа и получил пакет лишь после окончания войны. А оставила его Марина Ивановна у Надежды Николаевны Тукалевской, жившей в отеле «Иннова». В прошлом — актриса театра Комиссаржевской, она работала в газете «Возрождение». Тукалевская, по-видимому, тепло относилась к Цветаевой: помогала в мелочах, ходила с нею на прогулки; перед самым отъездом передала в дорогу кофе и сшитые её дочерью Тамарой рубашки (как просила Марина Ивановна).

С Анной Ильиничной Андреевой Цветаева проститься не успела; 8 июня отправила ей горячее письмо с благодарностью и любовью. И в тот же день — Александру Гингеру: «Жаль уезжать, но это подготовка — к другому большому отъезду, кроме того, я с первой минуты знала, что уеду». И в конце, словно бы утешая корреспондента и уговаривая саму себя: «И Муру будет хорошо. А это для меня главное. (Стихам моим — всегда будет хорошо)». И пророческое восьмистишие с эпиграфом: словами казненной королевы Англии:


DOUCE FRANCE


             Adieu, France!
             Adieu, France!
             Adieu, France!
                Marie Stuart33.

Мне Францией - нету
Нежнее страны -
На долгую память
Два перла даны.

Они на ресницах
Недвижно стоят.
Дано мне отплытье
Марии Стюарт.

И, как по заказу, в те дни она внезапно встретила на улице… К. Б. Родзевича, вернувшегося недавно из Испании; он повел себя так, словно они виделись только вчера. Ей казалось, что в эти дни она постоянно встречала знакомых, которые словно «почуяли»…

Каждый день ожидали звонка: сигнала трогаться. Не отходили от телефона.

Наконец наступил день отъезда: 12 июня.

«Дорогая Ариадна,

Нынче едем — пишу рано утром — Мур еще спит — и я разбужена самым верным из будильников — сердцем… Последнее парижское утро… Пользуюсь (гнусный глагол!) ранним часом, чтобы побыть с Вами. Оставляю Вам у М. Н. Л<�ебеде>вой (ее дочь Ируся обещала занести к Вашей маме) — мою икону, две старых Croix Lorraine (Et Jehanne, la bonne Lorraine qu’Anglais brulerent a Rouen)…34 для Веры и Люли35, и георгиевскую ленточку — привяжите к иконе, или заложите в Перекоп. Вам будет еще моя поэма Крысолов

Едем без про’водов: как Мур говорит: ni fleurs ni coronnes36 «- как собаки, — как грустно (и грубо) говорю я’. Не позволили, но мои близкие друзья знают — и внутренне провожают…

Пока о моем отъезде — никому…»

…Из Москвы семнадцать лет назад Цветаеву с дочерью провожал всего лишь один человек. Нынче, из Парижа ее с сыном не провожал никто.

НЕ ПОЗВОЛИЛИ…

На вокзале Сен-Лазар мать и сын сели в поезд, отправляющийся в Гавр. Там на следующий день пересядут на пароход до Ленинграда — вместе с испанскими беженцами… Раздирая себе душу, Цветаева писала последнее письмо Тесковой, которое начала «в еще стоящем поезде». Подъезжала к Руану, где была казнена Жанна д’Арк, с такими словами:

«Сейчас уже не тяжело, сейчас уже — судьба».

В начало страницы Главная страница
Copyright © 2024, Русофил - Русская филология
Все права защищены
Администрация сайта: admin@russofile.ru
Авторский проект Феськова Кузьмы
Мы хотим, чтобы дети были предметом любования и восхищения, а не предметом скорби!
Детский рак излечим. Это опасное, тяжелое, но излечимое заболевание. Каждый год в России около пяти тысяч детей заболевают раком. Но мы больше не боимся думать об этих детях. Мы знаем, что им можно помочь.
Мы знаем, как им помочь.
Мы обязательно им поможем.