«Звездный год» во Франции (ноябрь 1925 — 1926) | |||||||||||||||||||||||||||
ПарижОпять «изнанка». Окончание «Крысолова». Альманах «Ковчег» и рассказ С. Эфрона «Тиф». Новогодний бал. Неосуществившийся реквием. Триумфальный цветаевский вечер. «Поэт о критике». Зарождение «Верст». П. П. Сувчинский и Д. П. Святополк-Мирский. Две недели в Лондоне и «Мой ответ Осипу Мандельштаму». Сборы к отъезду на море. Вести от Пастернака. Марина Цветаева в переписке А. Черновой и В. Сосинского. Снова Родзевич. Париж. Унылая окраина (опять — «изнанка!»), вроде пражских «застав». Там и сегодня неуютно. Все тот же, что и при Марине Ивановне, канал Урк с зеленой водой. Молодой парк пока не украшает, не скрывает сиротливой оголенности этого места. А тогда, в двадцатые годы, здесь находились бойни, отчего канал, как писала Цветаева, был «зловонным». Неподалеку — рю Руве, такая же безликая, как и пересекающие друг друга «соседки». Многие дома не сохранились, на их месте стоят новые, однако нетрудно воссоздать в воображении панораму этого района. Каково же было Марине Ивановне, в чьей памяти стоял город Пантеона, Сорбонны, Люксембургского сада, город Наполеона и Сары Бернар? «Квартал, где мы живем, ужасен, — напишет она Тесковой, — точно из бульварного романа «Лондонские трущобы». Гнилой канал, неба не видать из-за труб, сплошная копоть и сплошной грохот (грузовые автомобили). Гулять негде — ни кустика…» «Живу на окраине… Не Париж, а Смихов, только гораздо хуже: ни пригорка, ни деревца, сплошные трубы…». Как и Прага, Париж встретил Цветаеву бедностью. Вот что писала Ариадна Эфрон многие годы спустя: «В конце 1925 г. мама случайно познакомилась с мужем и женой М., людьми, примечательными лишь бедностью, в которой они находились, поразительной даже для эмигрантской среды, да полнейшей неприспособленностью к жизни. Оба больные, безработные и беспомощные, М. жили в тесном, темном, захламленном номере убогого «гранд-отеля», на окраине Парижа, «самого страшного, самого невероятного города мира» (письмо к д-ру Альтшуллеру, 1925 г.). Марина приняла самое горячее участие в супругах М., но была не в силах побороть нужду, засосавшую их, как и прочих обитателей мрачной гостиницы — французов, итальянцев, русских, алжирцев — «интернационал нищеты», — так охарактеризовала она их в одной из своих записей…. Смерть была частой гостьей в доме, сплошь населенном беднотой, -люди умирали от туберкулеза, от истощения, угорали, травились газом и уксусной эссенцией… Часто возникали пожары — от самодельных жаровень, от тайком включавшихся в сеть «жуликов», от детских игр со спичками…. Париж поразил творческое воображение Цветаевой не мнимым, не даже истинным блеском и красотой своей «поверхности», но самым «дном» своим, мраком своих трущоб, безысходным отчаяньем их обитателей». Прибавим к этому, что у Марины Ивановны не было возможности вырваться в «свой» Париж, от которого Сергей Яковлевич был в восторге, спеша насмотреться: ему предстояло в скором времени возвращаться в Прагу. Цветаевскому семейству отдали самую большую из трех комнат. Оля, дочь Ольги Елисеевны, уступила Марине Ивановне свой письменный стол. За этим столом дописывался «Крысолов» — последняя, шестая глава «Детский рай». За окном виднелся «лес фабричных труб, дымящих и дважды в день гудящих» (слова Сергея Яковлевича), и с грохотом проносились поезда Восточной железной дороги… Какая же нужна была сила духа, чтобы, после столь важного поворота в судьбе, неукоснительно, день за днем, продвигаться к завершению своего вселенского творения, которое можно было бы назвать Поэмой Исхода из тупика Жизни… А может, именно убогость реальности и погасший в первый же момент приезда огонек надежды на какой-либо свет впереди и питали сокрытый двигатель создания этой главы? …Обманутый гаммельнцами Крысолов звуками флейты собирает всех детей города и уводит их в озеро.
— как сказано в черновой записи. Уводит прочь: от будильника, от школы, от уроков, от зубрежки, от тюрьмы существования, от мертвечины убивающих правил жизни. Флейта сулит детям «весь мир — нараспев», и каждому — свое.
«Жестокая и страшная глава, вся вылившаяся из сердца, вся в улыбке, и — жестокая, и страшная», — напишет Пастернак Цветаевой 2 июля 1926 г. в восторженном письме о поэме. Главы «Увод» и «Детский рай» он назовет траурными маршами: в «Уводе» этот марш — «колдовски-неожиданно подслушанный, откуда не привыкли, с черного его хода, или с черного хода впущенный в душу». В «Детском рае» — «гармония его раскалывается надвое. Мотив обетованья… и мотив отпевальный». Шестая, последняя глава была завершена, по-видимому, к декабрю, в почти таких же, как и в Чехии, удушающих бытовых условиях (разница, правда, была в наличии газового отопления). В одной комнате помещались все четверо — к этому Марина Ивановна, при всей привычке к нужде, все-таки не привыкла и жаловалась Тесковой. Вероятно, и отношения с Черновыми немного «похолодали»; В. Сосинский вспоминает, как Цветаева несколько рассеянно-небрежно называла при гостях добрую Ольгу Елисеевну «квартирной хозяйкой», словно во Вшенорах или Мокропсах. Но все это было, конечно, неважно. Состоялось главное: Цветаева вырвалась из угрожавшего «гробового, глухого зимовья» и была окружена друзьями, которые позаботились о том, чтобы оповестить русское литературное зарубежье о ее приезде. «Последние новости» от 13 ноября сообщали: Переселившаяся в Париж из Праги поэтесса Марина Цветаева предполагает устроить свой вечер 20 декабря в зале «Лютеция»». В номере от 19 ноября тоже говорилось о предполагаемом вечере, а также о том, что Цветаева подготовила к печати книгу стихов 1922-1925 гг. «Умыслы»; о вечере упоминалось, кроме того, в «Днях» от 22 декабря. (Этот вечер, задуманный еще в Чехии, состоится лишь в начале будущего года.) Как видим, Цветаева отнюдь не была обойдена вниманием литераторов. Произошло то же, что и после ее приезда в Берлин; сама Марина Ивановна признавалась Тесковой: «Здесь много людей, лиц, встреч…» Правда, она прибавляла: «…всё на поверхности, не задевая», однако она сразу же оказалась в центре внимания. Ее печатали, о ней писали. А. М. Ремизов в виде шутливого приветствия объявил в «Последних новостях» от 12 ноября о создании нового журнала «Щипцы» во главе с Цветаевой. Возмущенная Марина Ивановна, которая шуток над собой не выносила, опровергла эту информацию в той же газете от 14 ноября. «Звено», «Дни», «Последние новости» сообщали о выходе в будущем январе брюссельского журнала «Благонамеренный», подчеркивая участие в нем Цветаевой. С редактором «Благонамеренного», князем Дмитрием Алексеевичем Шаховским, стоявшим вне литературной борьбы и затеявшим это издание из симпатий к ранним евразийцам и к цветаевскому творчеству, ее переписка началась еще осенью в Чехии. Марина Ивановна отправила в журнал стихотворение 1916 года «Марина», отрывок из дневника 1919 года «О благодарности» и рецензию на «Мо’лодца» юной Ариадны Черновой «В огнь — синь». Другие выдержки из дневника — «О Германии» — напечатали «Дни» от 13 декабря. Корреспондент рижской газеты «Сегодня» опубликовал в рождественском номере интервью с Цветаевой; там же был помещен ее портрет. В рижском журнале «Перезвоны» (N 5) появился добрый отзыв о «Мо’лодце». В декабре успели появиться два отклика на «Поэму Конца», напечатанную в только что вышедшем пражском «Ковчеге», которому Марина Ивановна отдала в свое время немало внимания. «Ковчег», сборник союза русских писателей в Чехословакии, «под редакцией В. Булгакова, С. В. Завадского, Марины Цветаевой», вышел в конце 1925 года, хотя на титульном листе стоял 1926 год. В редакционном предисловии говорилось о том, что русские писатели продолжают работать и за рубежом, «в рассеянии»; «и живя вне России можно жить Россиею; и не попирая русской земли, можно стоять на русской почве». Ковчег русских писателей «удачно пристал к родственному, славянскому Арарату Чехословакии», выпустив «в широкий и вольный мир… первого голубя». В небольшой этой книжке, отпечатанной на дешевой бумаге и производившей весьма скромное впечатление, были помещены, в частности, рассказы Е. Чирикова, А. Аверченко, очерк В. Булгакова «Замолчанное о Толстом». …И рассказ Сергея Эфрона «Тиф», в котором запечатлелись отголоски событий и переживаний, связанных с его тайным приездом в Москву с юга в январе 1918 года. Отчаянная опасность, которой подвергается герой, пробирающийся в столицу с документами, оружием и подложным паспортом; его болезнь; слежка за ним и, наконец, убийство охотящегося за ним чекиста — все это описано экспрессивно, моментами — образно. Но главное в рассказе — слова героя, за которыми скрывается характер самого автора, святая святых его противоречивой натуры. «Человек с двумя судьбами рождается, — говорит он. — Одна, задуманная творцом, другая, — совершающаяся в жизни». И если одни проживают свою «суетную», «ненужную» жизнь, то вторые (меньшинство) прислушиваются к «тайной, скрытой, задуманной судьбе», «чуют ее и совершают безумства, подвиги, преступленья. Поэты, герои, убийцы, предатели»… Они горят «огнем последним». Они живут до поры «преддверием, неким «пока»». «И вот «пока» кончилось. Началось подлинное, сущее». — Тогда-то и начинаются для них деяния: свершается их «задуманная судьба». И в таком состоянии обостряются все чувства. «Вот жена моя, любил ли я ее раньше? — вопрошает герой. — Скажете — да? нет, нет, нет. Только теперь полюбил. В вечность, в бесконечность, до смерти и после смерти. Только теперь чувствую ее постоянно рядом, не рядом, внутри, в себе, вокруг, всюду».
«Моя последняя и самая большая просьба к Вам — живите». (Эфроновское письмо к жене с юга. 1918 г.) Здесь хочется привести слова Владимира Брониславовича Сосинского. Будучи уже пожилым человеком, но обладая великолепной памятью, В. Б. Сосинский написал воспоминания о С. Я. Эфроне. Существовало, утверждал он, как бы два Сергея Яковлевича: «тот» и «этот». «Этот» Сергей Яковлевич был мягкий, обходительный, обаятельный, «очаровывающий каждого, кого он хотел очаровать (недаром в него влюблялись все встречные женщины)»; Сосинский вспоминает о «мягком русском интеллигенте глубокой эрудиции, высоком ценителе всех видов искусства и блистательном писателе малой формы»; пишет, что он был «высокий, стройный — без всякого признака сутуловатости, которая часто бывает у высоких людей, — очень красивый, с большими голубыми глазами». Но был и другой Сергей Яковлевич, — «тот»: человек, способный на мистификации, на ошеломительное перевоплощение в различные роли — от свирепого глотателя устриц до «палача, убийцы по призванию или по приказу»; способный блистательно «схватывать наши недостатки и раздувать их до геркулесовых столбов. Обладая в достаточной мере остроумием, даром имитации и подражания — и огромным запасом насмешки, тот С. Я. мог обидеть любого до слез», — пишет В. Сосинский, угадавший непостижимую раздвоенность, разъятость натуры Эфрона. И — кто знает? — быть может, именно эта двойственность, расщепленность характера Сергея Яковлевича и роднила его с Мариной Ивановной, с ее гениальной двоякостью, — вопреки разительному несходству их натур? Вместе им было трудно, чем дальше, тем труднее, даже, вероятно — конфликтнее, но тем нерасторжимее, невозможнее одному без другого. Сложно было жить совместно, но немыслимо — врозь…
На Рождество Сергей Яковлевич приехал из Праги; к Новому году семья была в сборе. =====Как описать этот фантастический год, в который можно было бы уместить несколько творческих жизней?! Даже для Цветаевой, с ее могучей энергией, он оказался баснословным. Если в Чехии ее творчество поражало своей интенсивностью, то сама по себе жизнь там была монотонна, побуждала к сосредоточению. Здесь же, в литературном Париже, были сплошные отвлеченья — деловые, творческие, житейские. Но все это лишь подбрасывало горючего в неиссякаемый творческий костер поэта. Правда, писание стихов с этого года сильно сократится. Работу над ними заслонят крупные вещи, — это началось еще с «Крысолова», в прошлом году. Жизнь поэта меняла русло… Итак, январь. Первое января, анкета газеты «Возрождение»: «Пожелания писателей на Новый Год» Цветаева провозгласила: «Для России — Бонапарта. Для себя — издателей». В том «звездном» году во Франции сбылась ее «наполеониада». Подобно тому, как десять лет назад она приехала покорять литературный Петербург, так теперь, без сомнения, хотелось ей заявить о себе в русском Париже. Эмигрантская пресса продолжала принимать Цветаеву очень радушно. Редкий номер газет («Последние новости», «Дни», «Возрождение») выходил без упоминания ее имени. «Возрождение» интересовалось: какие произведения завершила она в прошлом году? что и где напечатала? над чем предполагает работать? На последний вопрос Марина Ивановна не без высокомерия ответила: «Faire sans dire!» («действовать молча!»). «Последние новости» поместили несколько объявлений о предполагавшемся вечере Цветаевой (теперь уже назначенном на 23 января, а потом перенесенном на 6 февраля). И сообщали, что она кончила большую статью «Поэт о критике». И поместили положительный отзыв о «Ковчеге» с «Поэмой Конца», в которой Глеб Струве утверждал: «…поэма Цветаевой… мастерское поэтическое произведение, отмеченное печатью подлинного таланта». А в статье, посвященной специально творчеству Цветаевой, Мих. Осоргин писал, что она — «лучший сейчас русский поэт». Газета «Дни» тоже хвалила Цветаеву: М. Цетлин положительно упомянул «Мои службы», а Д. Резников отозвался на «Поэму Конца». «Какая прекрасная поэма!» — так кончалась его рецензия. И все это было напечатано только в одном январе! Впервые за много лет Марина Ивановна отправилась… на бал: на встречу «русского» Нового года в отеле «Лютеция»; то был благотворительный вечер, устроенный в пользу нуждающихся русских эмигрантов. Вот заметка, помещенная в «Возрождении» от 15 января: Устроители новогоднего вечера Комитета Помощи ученым и писателям потрудились недаром: вечер собрал много публики и имел большой материальный успех. В залах «Лютеции», особенно внизу, трудно было протолкаться. За столиками ужинали, в проходах между ними танцевали, а в промежутках между танцами с эстрады исполнялись номера программы. У буфетов продавали дамы-патронессы и их молодые помощницы. Другие обходили публику, продавая билетики на лотерею, розыгрыш которой происходил уже под утро наверху, при оживленном участии М. А. Осоргина и С. В. Познера. У входа в верхнюю залу была устроена «книжная лавка писателей», в которой продавались пожертвованные авторами и издателями книги, частью с ценными автографами. Внизу в «Восточном кафе» можно было видеть живописные арабские халаты А. Вишняка и Ш. Сураварди и какого-то, говорят, настоящего араба. …Любопытные могли поглазеть на живых знаменитостей… тут были и И. А. Бунин, и А. И. Куприн, и Б. К. Зайцев, и Тэффи, предсказывавшая судьбу в стихах, а потом с увлечением танцевавшая, и М. Цветаева, и В. Ф. Ходасевич, и Н. Н. Берберова… и много других. Вечер закончился, когда уже начало светать. Домой возвращались с первыми метро». Арабский халат А. Вишняка… Да, это был «Геликон», берлинское увлечение Марины Ивановны. Судьба послала ей эту встречу, чтобы она ожила позднее под ее пером. «Последняя из флорентийских ночей» — так назовет она эпилог к своей переписке с Вишняком (которую переведет на французский). На балу героиня встретит «ряженого» адресата своих любовных писем, в белом бурнусе и тюрбане, и не захочет узнать его. То, что могло бы показаться литературным приемом, на самом деле было ожившей явью. Но творчество ведь безжалостно… =====Бал в «Лютеции» был тем единственным праздником, то есть исключением в образе жизни Цветаевой, которое лишь подтверждало неизменные обстоятельства ее житейского неустройства. Она страдала оттого, что в одной комнате вынуждены ютиться вчетвером, что негде приткнуться, что разлучена с письменным столом, до которого лишь моментами дорывается. Памятником этой ситуации стало стихотворение «Тише, хвала!..» (26 января) — вопль о пощаде среди грохота быта и мольба о тишине в мечтанных четырех стенах. Но можно понять поэта, годами отторгаемого от дела своей жизни, годами вынужденного преодолевать бытовую разруху. «Она переутомлена до последнего предела… Она надорвалась. Ей необходимо дать и душевный и физический роздых… Марина, может быть, единственный из поэтов, сумевшая семь лет (три в России, четыре в Чехии) прожить в кухне и не потерявшая ни своего дара, ни работоспособности», — писал Сергей Эфрон В. Ф. Булгакову в Прагу, умоляя его похлопотать за Марину Ивановну насчет чешской субсидии. =====Январь проходил у Цветаевой под знаком новой идеи: поэмы-реквиема Сергею Есенину, возникшей сразу после смерти поэта в ночь с 27 на 28 декабря 1925 года. В январе Марина Ивановна срочно написала письмо Пастернаку с просьбой сообщить подробности этой трагедии. Поэтическое бытие должно обрасти бытом достоверностей: «…час, день недели, число, название гостиницы, по возможности — номер. С вокзала — прямо в гостиницу? Подтвердите. По каким улицам с вокзала — в гостиницу? (Вид и название.) Я Петербурга не знаю, мне нужно знать. Еще: год рождения, по возможности — число и месяц. Были, наверное, подробные некрологи. — Короткую биографию: главные этапы. Знала его в самом начале войны, с Клюевым. — Рязанской губ<�ернии>? Или какой? Словом, все, что знаете и не знаете. Внутреннюю линию — всю знаю, каждый жест — до последнего. И все возгласы, вслух и внутри. Все знаю, кроме достоверности. Поэма не должна быть в воздухе». Однако замысел не захватил Марину Ивановну. В ее тетради остались отдельные строки «несбывшейся поэмы», в частности:
Реквием не сбылся, сбылась — эпитафия. В том же январе Цветаева пыталась работать над другой поэмой, — мысль о которой, по свидетельству дочери, возникла вскоре по приезде в Париж и была навеяна знакомством с супругами М., о которых мы упоминали в начале этой главы. «Поэма одного часа» — так называлось произведение, действующим, «одушевленным» лицом которого была бедняцкая черная лестница со своими атрибутами. Однако Марина Ивановна пока не увлеклась этим замыслом о торжестве нищего быта. Немного позже она начнет еще одно произведение: «Несбывшуюся поэму», — как назовет ее позднее и над которой будет работать вплоть до апреля, — о гибели вещей в пожаре России, — и о судьбе добровольцев, рассеянных по белу свету, — в конечном счете, над гимном-реквиемом добровольчеству. =====Кончался январь, приближался вечер Цветаевой. Надо было разослать пригласительные билеты, по возможности — лицам побогаче. Вспоминая об этих днях, Сергей Яковлевич с горечью сетовал на «резкое недоброжелательство к Марине почти всех русских и еврейских барынь, от которых в первую очередь зависит удача распространения билетов. Все эти барыни, обиженные нежеланием Марины пресмыкаться, просить и пр., отказались в чем-либо помочь нам… они предсказывали полный провал». Мы не знаем, кого имел в виду Сергей Яковлевич, но из его слов встает очевидность: отношение к Марине Цветаевой русского зарубежья вовсе не было однозначно доброжелательным. Зависть к чужой силе, зависть к успеху — вот что питало это недоброжелательство. И оно не замедлило проявиться. Первого февраля в «Возрождении» был напечатан стихотворный фельетон «Господам зоилам», за подписью «Lolo». Под этим псевдонимом писал Л. Г. Мунштейн, немолодой уже поэт-сатирик, драматург и переводчик, в прошлом — сотрудник киевских газет и петербургских журналов. Фельетон был написан как бы от лица приверженца «старины», чуждого «маяковским высям», стоящего «на страже рифмы и размера», когда «стих не взбеленился и не стал вверх дном». Под «зоилами», не признающими «законы ритма» и пропускающими в стихе глаголы (вместо «он ее целует»: «Он — ее! И только! К черту ваш глагол!»), подразумевались приверженцы Цветаевой. Один из них провозглашал:
На что автор фельетона возражал с прозрачностью, не требующей комментариев:
и заявлял, что не согласен с нею и что сам он будет писать «просто, как писали деды в старину…» Вряд ли Марина Цветаева могла всерьез реагировать на этот комариный писк. Она готовилась к своему вечеру. От Ольги Елисеевны с дочерьми она получила черное платье; Оля вышила на нем сбоку красивую бабочку. (Мы еще не упомянули, что от той поры сохранились лучшие и единственные художественные фотографии Цветаевой: Володя Сосинский, работавший тогда у известного фотографа С. Шумова, сделал несколько снимков. На одном Марина Ивановна улыбается — редчайший момент, пойманный объективом. Она женственна и элегантна — не свойственные ее внешности эпитеты. «У Марины Ивановны, больше чем у всех других, окаменевает лицо у фотографа, но все смягчающая, сравнивающая под одно и прикрашивающая ретушь ей не идет… — писала Ариадна Чернова Сосинскому, — одна из выдающихся прелестей Марины Ивановны — светлые глаза и волосы при смуглом лице — исчезает». Увы, в дальнейшем Цветаевой не придется позировать для художественных фотопортретов, — останутся лишь многочисленные любительские снимки 30-х годов…) =====Наконец настал столь долго ожидаемый вечер в капелле на улице Данфер-Рошро, семьдесят девять. Девять часов; давка у кассы; не хватает билетов. В девять тридцать билеты кончились, человек триста ушли ни с чем. Зал и хоры были переполнены; публика толпилась в проходах. Пришел, можно сказать, почти весь русский литературный Париж. Друзья Цветаевой, среди которых — Л. И. Шестов и А. М. Ремизов, — с ними она часто видится; Цетлины, Познеры, знакомые, малознакомые, совсем посторонние… Сергей Яковлевич в волнении бегал по дворику и лихорадочно курил. Марина Ивановна с трудом протиснулась к высокой кафедре. Ее строгое, «острое» лицо на фоне готических окон и четкий голос, чеканящий строки, производили впечатление торжественности. Сначала она читала московские стихи о белой гвардии — будущий «Лебединый стан», затем — новые. Нередко в зале возникало движение: голос поэта умел донести тончайшие нюансы ритма, смысла, созвучий. В вечере еще участвовали певица Кинелли и пианист Могилевский. Однако главный успех достался Марине Ивановне. Публика пришла на нее; по свидетельству очевидца, за четыре года в Париже еще ни одному поэту не удалось собрать столько народу. Владимир Сосинский писал на следующий день Ариадне Черновой: «Весь вечер — апология М<�арины> И<�вановны>. Большой, крупный успех. Отчетливо проступило: после Блока — одна у нас — здесь — Цветаева». И дальше: «Да, Адя, видел своими глазами — у многих литераторов вместо зависти — восторг. Как хорошо! Если бы навсегда можно было заменять зависть — восторгом!» Но такого в жизни, конечно, не бывает; талант и независимость далеко не у всех пробуждают добрые чувства. «После этого вечера число Марининых недоброжелателей здесь возросло чрезвычайно, — писал Сергей Эфрон В. Ф. Булгакову. — Поэты и поэтики, прозаики из маститых и не-маститых негодуют». И прибавлял, что газеты молчат о цветаевском вечере (имея в виду Ходасевича, Адамовича и К-). Отклики, впрочем, вскоре последовали: восторженный — в «Руле» от 12 февраля за подписью «М. Г.» (М. Гофман) и — более сдержанный — в «Звене», подписанный «Г. А.» (Адамович), который писал о неравноценности звучавших на вечере стихов. Самой Марине Ивановне, судя по всему, было отнюдь не безразлично, как относились к ней люди, как воспринимали не только ее стихи, но и ее саму. Вот выразительный пример. Впервые увидев И. А. Бунина, она не преминула поделиться впечатлением с Л. И. Шестовым. «Вы дружите с Буниным? — спрашивала она. — Мне почему-то грустно. Может быть, от тайного и сильного сознания, что с ним, Буниным, ни Вам, который его знает десять лет (?), ни мне, которая его видела раз, никому — никогда — до последней правды не додружитъ. Человек в сквозной броне, для виду, — может быть худшая броня» (письмо от 8 февраля). Вряд ли ей так уж нужна была дружба с писателем. Она попросту была задета чем-то в поведении Бунина, показавшемся ей недоброжелательным; в ответ на недоброжелательство «выпустила колючки»… Сейчас она погрузилась в переписку статьи, которую обещала дать Д. Шаховскому для «Благонамеренного» и которую вчерне завершила еще в январе. Итак, «Поэт о критике». О критике — человеке, занимающемся этим ремеслом, и о критике — самом ремесле. Бой Георгию Адамовичу и иже с ним. Бой поэта и поэзии словоблудцам и словоблудию, паразитированию на чужом таланте. Примечательно, что почти неизвестны отзывы Цветаевой о творчестве слабых, маленьких стихотворцев, которых ей ничего не стоило бы изничтожить. Ибо в ней жило неистребимое ощущение круговой поруки поэтов — всех рангов, всех «мастей». Она могла только похвалить (либо промолчать). Рожденное состояние защиты «святого ремесла» поэта. И здесь, в своей статье, она встала на защиту Поэта и Поэзии от чужой глухоты, слепоты, непонимания, равнодушия. Не может быть критиком плохой поэт. Не вправе судить о поэте тот, кто не читал каждой его строки. Не смеет быть критиком тот, кто не чтит труд поэта так же, как свой собственный: «Для того, чтобы иметь суждение о вещи, надо в этой вещи жить и ее любить». То есть быть абсолютным читателем, взявшимся за перо. И тогда он сможет — увидеть за триста лет и за тридевять земель. Статья Цветаевой — истинная сокровищница поэтических озарений. Она посвящает читателя в тайны своего ремесла: как пишет, как повинуется некоему внутреннему голосу. Сообщает, чьи мнения ей ценны, как прислушивается «ко всякому большому голосу», к «голосу природы и мудрости». Именно в статье «Поэт о критике» выводит она свои гениальные формулы:
Нужны ли поэту критик, критика? — вопрос, просвечивающий в каждой фразе. И ответ, бескомпромиссный и категорический: нет, не нужны. В том виде, в котором они существуют в эмиграции и в Советской России, — не нужны. Не нужен критик-констататор, удостоверитель post factum того, что уже проделано поэтом; не нужен критик-справочник и критик-формалист, критик — «культурный читатель» и критик — читатель некультурный, критик — «чернь» и критик с личиной ученого, критик-теоретик. Вот ее формула великого нигилизма: «Чем рассказывать мне, что в данной вещи хотела дать — я, лучше покажи мне, что сумел от нее взять — ты». Здравый смысл, могучий и бескомпромиссный, продиктованный острым умом и великим талантом, вдохновил Марину Цветаеву на анафему этому третьестепенному литературному жанру и неблагодарному ремеслу, именуемому критикой, которому, в сущности, она отказывает в праве на существование. Конечно, такая категоричная позиция не могла не вызвать раздражения. Тем более, что Марина Ивановна, стремясь, по обыкновению, дойти в своих суждениях до некоего абсолюта, в какой-то неуловимой точке перешла незаметный рубеж и впала в противоречие с самой собою (извечная цветаевская двоякость). В начале статьи она убежденно заявляет, что во всех случаях, даже в случае «недооценки поэта поэтом» (нелестный отзыв Гёте о Гейне, например), суд поэта над поэтом — «благо». А затем корит и чуть ли не презирает Бунина за его неприятие Есенина, а Гиппиус — за ее «недоумение» перед синтаксисом Пастернака. Более того: в контексте цветаевской статьи оба: и Бунин, и Гиппиус, иронически причислены к эмигрантским критикам-дилетантам, — во всяком случае, попали в разряд «именитой» критики, от которой — «не много радости». Так Марина Цветаева умела наживать себе недругов… Но статья «Поэт о критике» была, можно сказать, теорией. Вслед за ней Марина Ивановна составила, под названием «Цветник», подбор цитат из «Литературных бесед» Георгия Адамовича в газете «Звено» за 1925 год. Его монолог, с несколькими краткими цветаевскими замечаниями и пометами под строкой — так сделан «Цветник». И этот «букет» убивает Адамовича неизмеримо вернее, чем если бы Цветаева вздумала написать о нем фельетон. Нет, дело вовсе не в том, что она уличает Адамовича — посредственного (на ее взгляд) поэта и ординарного критика — в непоследовательности или противоречивости суждений. Сама Цветаева (мы только что видели) бывала непоследовательна и могла противоречить сама себе — по великой диалектике грандиозной натуры. Не ради этого взялась она за перо. Цитаты, подобранные ею, прежде всего свидетельствуют о беспримерной амбициозности автора, который судит о великих именах с немыслимой развязностью. Есенин у него — «дряблый, вялый, приторный, слащавый», ничего русского поэзии не давший; стихи Волошина — «как трещотка или барабан»; у Лермонтова — «неумелая и грубая риторика»; у Цветаевой в стихах — «набор слов, ряд невнятных выкриков»; Фет — «зачах без культуры»; Розанов — «почти плоский писатель»; вся новейшая русская беллетристика — «действительно очень плоха»… Похвалы же Адамовича, как и хула его, произвольны и бездоказательны; труд осмысления не стоит за этими небрежными суждениями о чужом творчестве. Король оказался голым; Цветаева этого не произнесла, но убедительно продемонстрировала въяве, доказав, что амбициозность и посредственность — вещи взаимообусловленные. Третьего марта она отправила «Поэт о критике» и «Цветник» Шаховскому, умоляя избежать опечаток. «От бедного Адамовича остались «рожки да ножки»», — ликующе писал Сергей Эфрон Аде Черновой 4 марта. И в тот же день — В. Ф. Булгакову — о том, что в Париже «зачинается» новый журнал и что он один из трех редакторов; первый номер сдается в печать. И что выход его будет подобен взрыву бомбы, — хотя журнал будет вне политики, а также вне «всякой эмигрантщины». Речь шла о журнале, задуманном, кроме Сергея Яковлевича, П. П. Сувчинским и Д. П. Святополк-Мирским. Петр Петрович Сувчинский, покинувший Россию в 1919 году, совмещал в себе множество призваний. Крупный музыковед, эссеист, критик, издатель, эрудит и оригинальный мыслитель, один из создателей евразийского движения, он был автором разнообразных трудов по истории, литературе и музыке. Цветаева и, вероятно, Сергей Яковлевич познакомились с ним еще в Берлине. Князь Дмитрий Петрович Святополк-Мирский тоже был выдающейся личностью. В юности выпустив сборник подражательных стихов, он, сначала в России, затем в эмиграции (до возвращения в 1932 году на родину, где продолжал писать и впоследствии погиб в лагере), посвятил жизнь многочисленным работам по литературе — от старой до современной. С 1922 года он читал лекции в Лондонском университете, одновременно печатая исследовательские труды. В один из приездов в Париж познакомился с Цветаевой и Эфроном. Творчество Цветаевой к тому моменту он знал мало; небрежно упомянул ее в 1924 и 1925 годах; в статье о современной русской литературе (первый номер «Благонамеренного» за 1926 год) назвал ее мастером с недостаточно, однако, активным восприятием жизни. А познакомившись лично и узнав ее стихи, сделался горячим поклонником ее таланта и, судя по всему, несколько сложно воспринимал ее как человека, что она, несомненно, чувствовала… О том, как шли дела с журналом (название его «Версты» придумали Цветаева с мужем), живое представление дают письма Мирского Сувчинскому, в которых Дмитрий Петрович предстает страстным ревнителем задуманного дела. — «Я усиленно добываю денег… для журнала», — пишет он 4 февраля. В следующем письме (от 8 февраля) он прикидывает, каким должен быть журнал: количество страниц — 240, формат — типа пражской «Воли России» или берлинской «Эпопеи», тираж — одна или даже две тысячи экземпляров. Необходим, пишет он, «рабочий редактор», который будет и секретарем журнала; он видит в этой роли Сергея Яковлевича, с жалованьем в восемьсот — тысячу франков. «Наконец, — заявляет Мирский, — совершенно необходимо платить гонорар. Мы с Вами можем от него отказаться, но не люди, живущие русским писательством, как Ремизов или Марина Цветаева, и я считаю, что при малейшей возможности гонорар должен быть приличный». 25 февраля он настоятельно советует «приступить к делу немедленно… жалование Эфрону считаю необходимым начать выдачей с 1 марта». Любопытно, что Мирский был против названия «Версты», напоминающего, по его мнению, затасканные, похожие друг на друга «Недра», «Костры», «Огни» и другие, и настаивал на том, чтобы журнал назывался «Крысолов», ибо, считал он, именно «Крысолов» может объединить Плотина с Артемом Веселым». К Цветаевой он проявлял сугубую внимательность. Из авторов «Верст», утверждал он, она принадлежит к тем, кто должен быть освобожден от редакторской цензуры. Забегая вперед, упомянем о его заботе, чтобы она вовремя получала гонорары. Увидев, что ее трагедия «Тезей» велика для журнала (письмо от 21 августа 1926 г.), он предложит издать ее отдельной книжкой (из этой затеи ничего не выйдет). И сам назовет стихи, которые хотел бы видеть в журнале: «Поэма заставы», «Плач цыганки по графу Зубову», «Клинок», «Занавес». Да, это был воистину «друг — действие», согласно формуле Цветаевой. В уже упомянутом письме к Сувчинскому от 4 февраля он писал: «Занят… устройством вечера Марины Цветаевой в Лондоне». И просил его уговорить участвовать в вечере пианиста Орлова; вечер же предполагал устроить 13 или 20 марта. Деньги и отвлечение от домашних тягот — вот цель этой поездки, в преддверии новых хлопот: перспективой ехать куда-то на весну и лето. Все, должно быть, друг от друга устали в цветаевском семействе, — да и сколько можно было обременять Черновых?.. =====Утром десятого марта Марина Ивановна — одна! — пустилась в путешествие: сушей и водой (через Ла-Манш). Переправа измучила ее: ведь она с детства не переносила качку. Вечером была на месте, и 11 марта Мирский сообщал Сувчинскому: «Вчера приехала Марина Цветаева, завтра ее вечер — денежно, кажется… обеспечен». Приехав, Марина Ивановна написала Сувчинскому: «Лондон, 11-го марта 1926 г. Как мне в жизни не хватает старшего и как мне сейчас, в Лондоне, не хватает Вас! Мне очень трудно. Мой собеседник (Мирский. — А.С.) молчит, поэтому говорю — я. И совсем не знаю, доходит ли и как доходит. Я ведь совсем не вижу людей, особенно вблизи, мне в отношении нужна твердая рука, меня ведущая, чтобы лейтмотив принадлежал не мне. И никто не хочет (м. б. не может!) этого взять на себя, предоставляют вести мне, мне, которая отродясь — ВЕДОМЫЙ! Мы с Вами как-то не так встретились, не довстретились на этот раз, и вместе с тем Вы мне близки и дороги, ближе, дороже. У Вас есть слух на меня, на мое. Мне кажется, Вы бы сумели обращаться со мною (ох, как трудно! и как я сама себе — с людьми — трудна!). Мне нужен покой другого и собственный покой за него. Что мне делать с человеческим молчанием? Оно меня гнетет, сбивает, сшибает, я его наполняю содержанием, может быть вовсе и не соответствующим. Молчит — значит плохо. Что сделать, чтобы было хорошо? Я становлюсь неестественной, напряженно-веселой, совсем пустой, целиком заостренной в одну заботу: не дать воздуху в комнате молчать. Вчера, в один вечер, я издержала столько, что чувствую себя — и ночь не помогла — совсем нищей. Молчание другого — неизбежность моей растраты, впустую, зря. Человек не говорит. Не говорит и смотрит. И вот я под гипнозом молчания, глядения, — враждебных сил! — «Я очень трудна. Вынесете ли Вы меня две недели?» Большая пауза. — «А Вы меня?» Мне хотелось бы простоты, покоя, уверенности. А другой не помогает, недвижностью своей вызывая меня на сложность, смуту, сомнение, нечто явно-не мое, от чего унижена и страдаю… ——Переправа была ужасная. Никогда не поеду в Америку. Лондон нравится. У меня классическая мансарда поэта. Так устала (меньше от моря, чем от молчания) что спала одетая и всю ночь ворочала какие-то глыбы». Вот таким философским, психологическим письмом «разразилась» неожиданно Марина Ивановна. Впрочем, в этом было мало удивительного, ибо для нее главным в жизни неизменно были человеческие отношения, которые она подчас излишне осложняла и тем нарушала их естественность… В другом письме к Сувчинскому (от 15 марта) она продолжила свои рассуждения о взаимоотношениях двоих, вернее, о себе — с другими, с другим (когда отношения не поверхностны), «…у меня пуще чем разминовение — равнодушие. Мне нет дела до себя. Меня — если уж по чести — просто нет. Вся я — в своем, свое пожрало. Поэтому тащу человека в свое, никогда в себя, — от себя оттаскиваю: дом, где меня никогда не бывает. С собой я тороплюсь — как с умываньем, одеваньем, обедом, м. б. вся я — только это: несколько жестов, либо навязанных (быт), либо случайность (прихоть часа). Когда я говорю, я решаю, я действую — всегда плохо. Я — это когда мне скучно (страшно редко). Я — это то, что я с наслаждением брошу, сброшу, когда умру. Я — это когда меня бросает МОЕ. Я — это то, что меня всегда бросает. «Я» — всё… чем меня заставляют быть. И диалог МОЕГО со мною всегда открывается словами: «Вот видишь, какая ты дура!» (Мое — мне.) ——И — догадалась: «Я» ЭТО ПРОСТО ТЕЛО… et tout ce qui s’en suit29: голод, холод, усталость, скука, пустота, зевки, насморк, хозяйство, случайные поцелуи, пр<�очее>. Все НЕПРЕОБРАЖЕННОЕ. ——Не хочу, чтобы это любили. Я его сама еле терплю. В любви ко мне я одинока, не понимаю, томлюсь. ——«Я» — не пишу стихов». …Интересно, что о вечере своем Цветаева упоминает в письме лишь вскользь: «…прошел удачно. Лекцию Д. П. начал с посрамления Чехова, который ему более далек, чем нечитанный китайский поэт…» По-видимому, Лондон не слишком задел воображение Марины Ивановны. Позже она вспоминала, что не узнала города Байрона, Диккенса, Оскара Уайльда и «всех Карлов и Ричардов», а «узнала», лишь покинув его, увидела в собственном воображении, «под веками», закрыв глаза. Впрочем, обращала внимание на отдельности: Британский музей, камины, кошки, собаки, дети — все это, как и сам город, было «чу’дным», — так писала она Тесковой, а Шаховскому шутливо советовала не нанимать детектива: «следя за мной, разжиреет от моей неподвижности». «Неподвижна» же в Лондоне она была потому, что с негодованием изучала книгу Мандельштама «Шум времени». Написанная с публицистической иронией и отстраненностью скептического наблюдателя, эта книга не имела ничего общего с духом цветаевской романтизации прошлого («память моя не любовна, а враждебна», — писал Мандельштам). Ее темперамент — защитницы поверженных и обреченных — взрывался от мандельштамовского так называемого «ребяческого империализма», когда поэт, вспоминая себя малым ребенком, подтасовывал, по словам Цветаевой, свои чувства и описывал минувшее с какою-то раболепно-советской уничижительностью, — например, приезды в Петербург царя с семьей: «Меня забавляло удручать полицейских расспросами — кто и когда поедет, чего они никогда не смели сказать… промельк гербовой кареты с золотыми птичками на фонарях или английских санок с рысаками в сетке, всегда меня разочаровывал…» В главе «Бармы закона» говорится о Феодосии во время гражданской войны; там нарисована нелепая фигура полковника Цыгальского (с которым Мандельштам был некогда знаком и от которого видел одно лишь добро), писавшего беспомощные стихи о России, увенчанной «бармами закона», и «нянчил сестру, слабоумную и плачущую, и больного орла, жалкого, слепого, с перебитыми лапами, — орла добровольческой армии… Трудно себе представить, зачем нужны такие люди в какой бы то ни было армии?» — вопрошал автор без малейшего проблеска чувства, напоминающего состраданье. Эта глава особенно возмутила Цветаеву. «Сижу и рву в клоки подлую книгу М<�андельштама> «Шум времени», — негодовала она в письме к Шаховскому. А в только что цитированном письме к Сувчинскому писала: «Мандельштам «Шум времени». Книга баснословной подлости. Пишу — вот уже второй день — яростную отповедь». Отповедь называлась «Мой ответ Осипу Мандельштаму». Беспощадный, разящий фельетон, где Мандельштам охарактеризован как истинный большой поэт — и маленький, трусливый человечек, написавший свою книгу «в подарок» властям. «Мой ответ Осипу Мандельштаму — мой вопрос всем и каждому: как может большой поэт быть маленьким человеком? Ответа не знаю. Мой ответ Осипу Мандельштаму — сей вопрос ему». Это — конец статьи. В середине же — россыпь пригвождающих суждений: «Революционность Мандельштама не с 1917 г. — вперед, а с 1917 г. назад. Не 1891 — 1917 (как он этого ныне хочет), а с 1917 г. — справа налево, ложь… Октябрь знает: будет, он не знает: было, зря старался Мандельштам с его вымышленными революционными пелёнками… He-революционер до 1917 г., революционер с 1917 г. — история обывателя, негромкая, нелюбопытная. За что здесь судить? За то, что Мандельштам не имел мужества признаться в своей политической обывательщине до 1917 г., за то, что сделал себя героем и пророком — назад, за то, что подтасовал свои тогдашние чувства… Шум времени Мандельштама — оглядка, ослышка труса… С таким попутчиком Советскую власть не поздравляю. Он так же предаст ее, как Керенского ради Ленина, в свой срок, в свой час, а именно: в секунду ее падения». «Ответ» Цветаева захотела сразу напечатать в «Верстах», — а кроме того, немедленно издать книгу «добровольческих» стихов «Лебединый стан»: «он многим нужен, убедилась». Видимо, именно тогда в ее сознании начал также зарождаться замысел «Поэмы о Царской Семье». =====Двадцать шестого марта она вернулась домой и прочла друзьям свой «Ответ» Мандельштаму. «Статья прекрасная, ударная, — делился впечатлениями с Ариадной Черновой Владимир Сосинский. — Но я сказал Марине Ивановне, что слушал ее с болью. «Большой высокий человек ударяет маленького, низкого. Мне жалко маленького». — «Это говорит в вас рыцарское чувство — такое же чувство у меня к тем людям, о которых Мандельштам позволяет себе говорить мерзости». «Сознавая вашу силу — я все время находился под очарованием — все его же — Мандельштама. Под очарованием тех стихов, которые вы приводите — и даже тех глупостей, которые можно простить только ему одному». Адя, я бы не хотел, чтобы эта статья была напечатана. Зачем поэту обвинять поэта в том, что он раболепствует перед коммунистической властью?.. Статья сильная, бьющая, задевающая — кстати сказать, очень логичная — по существу своему глубоко несправедлива. Пусть даже падение, как человека (хотя я с этим не согласен) — но имя Мандельштама нечто большее для нас, чем просто человек. Статья Марины Ивановны касается еще души Мандельштама — это больно. Ведь странно: «Мандельштам посмел назвать двуглавого орла — «птичкой» и царский приезд — «уличным шествием» — отсюда его гнусность. Я беру маленький факт, — по нему ты видишь несправедливость Марины Ивановны. Есть факты действительно некрасивые, Марина Ивановна права — но я настаиваю на своем: нельзя об этом. Особенно поэту о поэте. Пусть этим занимаются не поэты». Цветаева (не умышленно, разумеется!) поступила с Мандельштамом так же, как он с нею в 1922 году, когда недостаточно корректно отозвался о ее «Верстах», назвав их «богородичным рукоделием». Как вспоминал В. Сосинский, Сергей Яковлевич отговаривал Марину Ивановну отдавать в печать статью. Против, несомненно, был и Святополк-Мирский, обожавший Мандельштама. По-видимому, и Сувчинский, которому, по всей вероятности, не понравилась статья Цветаевой, уклонился от печатания ее в «Верстах». В конце 1926 г., в приписке к письму С. Эфрона к Е. Л. Недзельскому, по поводу того, что Сувчинский «тянул волынку» с его материалами, Цветаева вознегодует: «Милый Е. Л. С моей статьей (о книге «Шум времени» — Мандельштама) было совершенно так же. В понедельник: возьмем в N II, а уже в среду — никогда и ни в какой. Причем ни нет ни да я не добилась… Берете или нет? — Да видите ли…» В результате «Ответ» так и затерялся; в архиве уцелел лишь черновик. =====Итак, апредь двадцать шестого. Опять заботы, усложненные нездоровьем и переутомлением Сергея Яковлевича и необходимостью найти пристанище на будущее — до осени. Марина Ивановна решила, что нужно уехать минимум на полгода — подальше от суеты. И отбыла искать жилище на запад Франции, на побережье Атлантики (Бискайского залива), в Вандею. То обстоятельство, что она выбрала этот мятежный край, не покорившийся в свое время Великой революции, не нуждается в объяснениях. Она сняла на полгода две комнаты с кухней в домике на берегу, у старых рыбака и рыбачки. Это местечко — Сен-Жиль-сюр-Ви — в ту пору было пустынным: море да пляж; в глубине — огороды и лужайки. «Вандея сиротская, одна капуста для кроликов. Жители изысканно-вежливы, старухи в чепцах-башенках и деревянных, без задка, туфельках. Молодые — стриженые. — Кончается старый мир!» — писала Цветаева В. Ф. Булгакову. В эти дни, по-видимому, приходят к ней несколько писем из Москвы от Пастернака, написанных в конце марта. Так совпало, что в один и тот же день на Бориса Леонидовича обрушились две нестерпимые радости: весть о Рильке, который похвалил его стихи, и попавшая ему в руки «Поэма Конца». В состоянии сильнейшего эмоционального подъема он изливал свои чувства Цветаевой: по поводу ее самой, ее поэмы, общих их родных истоков… «Ты мне напомнила о нашем боге, обо мне самом, о детстве, о той моей струне, которая склоняла меня всегда смотреть на роман как на учебник (ты понимаешь чего) и на лирику как на этимологию чувства…» И еще такие слова: «Прямо непостижимо, до чего ты большой поэт!» «Сильнейшая любовь, на какую я способен, только часть моего чувства к тебе». И наконец: «Как удивительно, что ты — женщина. При твоем таланте это ведь такая случайность! Я люблю и не смогу не любить тебя долго, постоянно, всем небом, всем нашим вооруженьем, я не говорю что целую тебя только оттого, что они падут сами, лягут помимо моей воли, и оттого что этих поцелуев я никогда не видал. Я боготворю тебя». Он послал Цветаевой анкету-опросник для предполагавшегося биографического словаря писателей XX века. Она ответила — со всем жаром поэта: об отце, о матери, о «последовательности любимых книг», о любимых вещах в мире: музыке, природе, стихах, одиночестве. О жизненном девизе: не снисходить. Последняя фраза: «Жизнь — вокзал, скоро уеду, куда — не скажу». А Борис Леонидович, видимо, по письмам ощущая цветаевскую зыбкость «в мире сем», послал стихотворение, в котором заклинал ее удержаться на земле, — как, впрочем, и самого себя, ибо они оба — «дики средь этих детей», на жизненной эстраде:
пророчит он, и именно поэтому уходить поэту — нельзя:
=====Шли предотъездные дни с навалившимся всею тяжестью бытом. Семнадцатого апреля Марина Ивановна выступила на концерте-вечере в Союзе молодых поэтов, на той же улице Данфер-Рошро, 79. В перечислении участников вечера (И. Кнорринг, Ант. Ладинский и др.) она стояла последней. В концертном отделении выступал квартет. И вновь, как в феврале, писал, придя с вечера, Владимир Сосинский Ариадне Черновой: «Читали многие. И вот — вошла Марина Ивановна. И с первого слова — у меня в душе: вот поэт, единственный поэт, которого я слышал. Каждое слово — слово; во всем значительность — и по контрасту с предыдущей мелочью — я воспринимал все с большой радостью. Все запомнилось — как запоминается исторический час. Платье с бабочкой Оли — как в тот дальний вечер — стриженые волосы, опущенные глаза. И когда сходила с эстрады, боязливо остановилась перед лестницей — близорукость». Невозможно не привести отрывок из другого, тоже апрельского, письма Сосинского невесте, — штрихи жизни на рю Руве: «…поздний час — и моя часовая стрелка уже на цифре 1. Марина Ивановна в такой час все еще что-то делает на кухне. По-видимому все время писала, а перед сном решила приготовить Муру на утро. Мне думается об этом с жалостью. Нет, не такая простая вещь быт для Марины Ивановны. Тяжелые шаги на лестнице: Сергей Яковлевич». Подобные крупицы живых, непосредственных, тогда же записанных впечатлений, драгоценны, и мы обязаны ими двум преданным Марине Ивановне молодым людям: Владимиру Сосинскому и Ариадне Черновой. Вот еще письмо Ариадны жениху, написанное уже после отъезда Цветаевой на море: «Недавно мы с мамой, заговорив о баснях Крылова, вспомнили, как в Праге была у нас книга его басен, которой очень увлекалась Марина Ивановна… Мы стали гадать по басням. Помню, маме досталась известная басня о мужике, приютившем ужа, от которого отвернулись, боясь змеи, все старые друзья. Марина Ивановна пришла в восторг — смеясь, что это о них — действительно, после знакомства с семьей Эфронов все знакомые, возмущенные маминым выбором друзей, сердились и устраивали маме сцены, некоторые почти не бывали у нас. Не помню, что досталось Марине Ивановне, но перелистывая книгу, она воскликнула: «вот это прямо ко мне». Я совсем забыла эту басню — дело вот в чем: жила однажды змея, которая наделена была таким дивным голосом и пела о вещах столь возвышенных и прекрасных, что все люди сбегались ее слушать и соловьи смолкали, чтобы ее слушать, все славословили и хвалили ее. И однажды змея запела так изумительно, что все люди плакали в умилении. Тогда с открытой душой, полной счастья и любви, змея приблизилась к ним, но люди от нее отпрянули и объяснили ей, что хоть пение слушать рады и она прекрасна, но все же пусть лучше держится от них подале! Марина Ивановна с горечью сказала, что так все ее друзья, особенно мужчины (женщины великодушней). Они все восхищаются ею, любят с ней говорить, ее слушать, но если дело касается их дома или ее жизни, тут — лучше подале… Словно буквально из басни — существо для услады других, но права на свою жизнь и на приближение к людям не смеет иметь!» =====И еще одно испытание суждено было пережить Марине Ивановне перед отъездом. «Новости: М. С. Булгакова выходит замуж за моего знакомого Радзевича. Видела и того и другую… Хочу помочь, пока здесь, чем могу. Со свадьбой торопятся, оба их желания закрепить: она — его желание, он — свое», — писала она Черновым 18 апреля. И месяц с лишним спустя — Д. Резникову: «Рада, что хорошо встретились с моей поэмой Горы (Герой поэмы, утверждаю, гора). Кстати знаете ли Вы, что мой герой Поэмы Конца женится, наверное уже женился. Подарила невесте свадебное платье (сама передала его ей тогда, с рук на’ руки, — не платье! — героя), достала ему carte d’identite30 или вроде, — без иронии, нежно, издалека’. — «Любите ее?» — «Нет, я Ва’с люблю!» — «Но на мне нельзя жениться». — «Нельзя». — «А жениться непременно нужно». — «Да, пустая комната… И я так легко опускаюсь». — «Тянетесь к ней?» — «Нет! Наоборот: даже отталкиваюсь». — «Вы с ума сошли!» Ужинали вместе в трактирчике «Les deux freres»31. Напускная решительность скоро слетела. Неожиданно (для себя) взял за руку, потянул к губам. Я: «Не здесь!» Он: «Где — тогда? Ведь я женюсь». Я: — «Там, где рук не будет». Потом бродили по нашему каналу, я завела его на горбатый мост. Стояли плечо в плечо. Вода текла — медленнее, чем жизнь. Дода, ведь это сто’ит — любви? И почему это «дружба», а не любовь? Потому что женится? Дружба, я просто больше люблю это слово. Оттого — «дружу». Нет, она не забыла героя поэм; его судьба все еще ей не безразлична, хотя она отнюдь не страдает больше. О дружбе она пишет абсолютно искренне и столь же искренне не может скрыть своего торжества, — до такой степени, что поделится этим торжеством уже из Вандеи с юной Адей Черновой, присутствовавшей (по ее же просьбе!) на венчании: «Жалею М<�арию> С<�ергеевну>, потому что знаю, как женился! Последующие карты можно скрыть, она слишком дорожит им, чтобы домогаться правды, но текущей скуки, явного ремиза не скроешь. Он ее не любит. — «Ну хоть тянетесь к ней?» — «Нет, отталкиваюсь». Стереть платком причастие — жуткий жест. Она вышла за него почти против его воли («так торопит! так торопит!») — дай ей Бог ребенка, иначе крах». Здесь настал момент привести вторую часть автобиографии Константина Болеславовича, — которую мы не сократили ни на единое слово: «Покинув Прагу, я с 1926 года обосновался в Париже. Сначала был студентом на юридическом факультете парижской Сорбонны (для соискания докторского титула), а потом забросил свое учение и — под псевдонимом «Луи Кордэ» («Louis Corde) — втянулся в активную политическую борьбу на стороне левых французских группировок. При образовании во Франции правительства Народного Фронта я сотрудничал в так называемой «Ассоциации Революционных Писателей и Артистов», объединявшей наиболее выдающихся представителей французского литературного и артистического мира (как то: Барбюс, Арагон, Нидан, Элюар, Вайан-Кутюрье, Пикассо и пр. и пр.). Главной задачей этой ассоциации было возможно более тесное сближение творческой интеллигенции с рабочим классом. В 1936 году, когда за Пиренеями вспыхнуло восстание генерала Франко, я из «Луи Кордэ» превратился в «Луис’а Кордес’а» («Luis Cordes») и поставил себя в полное распоряжение республиканской Испании. Принял участие (при поддержке Андре Мальро) в пополнении «Интернациональных Бригад» военными специалистами, а потом сам командовал отдельным батальоном «подрывников», сплоченным из воинов, принадлежавших к различным народам, но объединенных единой антифашистской идеологией. После крушения Испанской Республики я снова вернулся в Париж к моим прежним повседневным занятиям. Но мое мирное существование продолжалось недолго: грянула вторая мировая война, уже ранее начатая фашистами, и, когда Франция оказалась оккупированной немецкими войсками, я вступил в ряды французского Сопротивления. В 1943 году я был арестован и сослан в немецкие концентрационные лагеря (Ораниенбург, Кюстрин, Берген-Бальзен и др.). Там, в этих лагерях, вопреки ужасающей обстановке, на всех «сопротивленцах» лежала обязанность по возможности отстаивать моральную выдержку, а иногда и попросту жизнь заключенных. В мае 1945 года меня освободила победоносная русская армия — в немецком городе Ростоке, куда я был загнан обращенными в бегство вожаками лагерей. После короткой передышки мне опять удалось пригрести в Париж — к моим прежним боевым товарищам по сопротивленческому движению. Два следующих года я должен был лечиться (во Франции и Швейцарии) от заполученных мной в лагерях тяжелых недугов. А потом я возобновил мою постоянную жизнь в Париже, совмещая мои личные интересы со стоявшей на очереди политической работой. Тогда же, вступив в устойчивый послевоенный период, я испробовал мои силы в скульптуре. Это было своего рода возвращение к моему далекому прошлому, так как уже в моей ранней юности я мечтал об артистической карьере. Признаюсь, славы на этом новом поприще я достичь не сумел, но некоторых уважительных результатов как-никак добился: мои вырезанные по дереву «произведения» выставлялись во многих художественных галереях Парижа (даже в изысканном «Grand Palais») и иногда (о, непреложный знак успеха!) приносили мне поощрительный денежный доход. В заключение должен подчеркнуть: хотя большая часть моей жизни протекла за границей, моя идейная и эмоциональная связь с Родиной никогда не прерывалась. ——Теперь мне исполнилось 83 года. Это возраст, когда, как полагается, уже давно пора уходить на покой. Но всем ли удается на склоне лет достигнуть душевного покоя? Кто-то очень правильно сказал: трагедия старости не в том, что ты стареешь, а в том, что ты остаешься молодым. ——В конце этого краткого биографического очерка мне хочется сделать еще несколько замечаний, касающихся моего пражского отрезка жизни, знаменательного для меня по особой причине. Там, в Праге, произошла моя встреча с Мариной Цветаевой, память о которой я бережно проношу сквозь все нарастающую гущу времен. Наша любовь и наша разлука живо отражены в стихах и поэмах самой Марины Цветаевой. Поэтому я воздержусь от всяких комментариев. Можно ли заурядными словами передать то, что уже стало достоянием поэзии? =====«До сих пор мне казалось нужным оберегать мои отношения с М. Ц. от всяких досужих россказней и от праздного любопытства со стороны, — писал мне К. Родзевич еще раньше, в августе 1977 года. — Но из этих отношений, запечатленных самой М. Ц. в ее стихах и поэмах, я никогда не делал тайны». — Притом он щепетильно оберегал память о Цветаевой от разных толков. «Конечно, мне и сейчас памятно многое из трагически-сжатой и всё же неукротимо-яркой жизни М. Ц. за рубежом. Но обо всем существенном из этой жизни уже было рассказано в советской печати, а докапываться до случайных подробностей вряд ли необходимо» (письмо от 22 сентября 1977 г.). Именно поэтому он дал резкую отповедь одной корреспондентке, просившей его осветить «биографический подстрочник» «Поэмы Горы» и «Поэмы Конца»: «Не толкайте читателя в преходящую повседневность («жизнь как она есть»), позвольте ему нерушимо пребывать в нетленном мире, преображенном поэзией». (Однако позднее, в 1982 году, в частной встрече в Париже Родзевич разговаривал более конкретно и в некоторой степени менее тактично, — хотя ничего по существу нового сообщить не смог, по нескольку раз повторяя одно и то же. Говорил о том, что не сумел бы устроить их с Цветаевой совместную жизнь, винил себя в легкомыслии и слабости, — отчего и произошел их разрыв; полагал, что не был подготовлен к ее поэзии, что разбрасывался между различными политическими увлечениями; признавался, что жениться в 1926 году на женщине, которую он не любил, было с его стороны «оппортунизмом» и что ему нужно было устроиться в Париже. А кроме всего прочего, он прозрачно намекнул на свою секретную деятельность, когда позднее «вступил в ряды советских людей, ведущих политическую работу во Франции». Со временем в сознании К. Б. Родзевича складывался некий обобщенный, литературный образ поэта Марины Цветаевой, лишенный черт живого конкретного человека, и он затруднялся нарисовать словесный портрет Марины Ивановны. «Что же касается вашей просьбы — кратко обрисовать образ Марины Цветаевой, каким он представляется мне в моих глазах — тут я беспомощно пасую! — писал он мне 28 января 1978 года. — Личность М. Ц. настолько широка, богата и противоречива, что охватить ее в немногих словах для меня совершенно немыслимо!» Думая о прожитом, вспоминая свое фантастическое прошлое, Константин Болеславович, без сомнения, понял, что Марина Цветаева была главной зарницей в его жизни. Дело заключалось не в силе его чувства к ней, о коей мы судить, понятно, не можем, и не в банальном тщеславии; ничто здесь не поддавалось «раскладу» на логические, умственные категории, а шло от того, что Родзевич принадлежал к такому типу людей, которые с возрастом не останавливаются в развитии, а продолжают идти дальше. И вот, «по памяти — в разные времена и при несходных поворотах… судьбы», он создал несколько портретов Марины Ивановны, в которых, по его собственному признанию, было «не столько строго портретных черт, сколько чисто субъективных отображений» (письмо от 30 июня 1977 г.). Его Цветаева утверждает, принимает жизнь, а не отвергает ее. Она грустит, она едва заметно улыбается — словом, она — живет, именно на это обращала внимание Ариадна Эфрон, очень высоко ценившая работы Родзевича. А в единственном сохранившемся скульптурном (деревянном) изображении он дал Поэта — Сивиллу, вырастающую из ствола:
Свои рисунки он переслал в московский архив Цветаевой, после встречи, в 1967 году, с Ариадной Эфрон в Москве и Тарусе. Ариадна Сергеевна говорила, что он «плакал, вспоминая маму». Она считала, что в личности Родзевича соединились «мотыльковость его сущности» с «железобетонностью судьбы». …Он и в весьма преклонных годах был привлекателен, элегантен, мужествен. Жизнь его стала умиротворенной и сосредоточенной. Воспоминания, чтение, переосмысление былого. Занятия искусством, переводами. «Rilke пришел и взял Вас», — писала ему Цветаева в далеком 1923-м. И вот в старости он посылает мне свои переводы рильковских стихов:
…Он умер на девяносто третьем году жизни, весною 1988 года, в доме для престарелых под Парижем… =====Вандея и конец годаСен-Жиль. Критика о поэте. Начало эпистолярного романа трех поэтов. Поэмы «С моря», «Попытка комнаты». Метания Сергея Эфрона и его новелла «Видовая». Выход первого номера «Верст». Поэма «Лестница». Недоброжелательные голоса в печати. Последние письма к Рильке. Отъезд из Вандеи. Ходасевич о «Верстах». Траурный финал года. В Сен-Жиль Марина Ивановна с детьми приехала 24 апреля, оставив мужа в энергической деятельности, связанной с «Верстами», а также с евразийством, все более горячим сподвижником которого он становился. Теперь она оказалась в безлюдьи и тишине. Приглядывалась к морю, словно к живому существу, которое не хочет с нею дружить. «Море рассматриваю как даром пропадающее место для ходьбы. С ним мне нечего делать. Море может любить только матрос или рыбак. Остальное — человеческая лень, любящая собственную лежку на песке. В песок играть — стара, лежать — молода». Прогулки, которые она так любит, здесь однообразны: океан и пляж да маленький садик при доме, в котором еще не распустились розы: холодно. От холода рано ложится спать, под три одеяла, на четырехместную кровать, «в соседстве Алиного тепла». Все это она писала В. Сосинскому 11 мая; 10 — Аля, ему же: «Тут очень хорошо, хотя солнца пока мало. Часто гуляем по еще пустынному пляжу. Собираем камушки и раковины в то время, как Мур, сидя на голубом одеяле, пытается факиром поглощать песок и булыжники, без всякого, впрочем, вреда, т. к. ежесекундно останавливаем мамой или мною. Сегодня воскресенье. В городке все наряжены: старухи в парадное, девицы в модное. В «больших» ресторанах танцуют шимми и фокстрот под звуки хриплого граммофона. Мы живем рядом с маленькой речкой Vie. Она во время прилива наполнена и очень хороша, а во время отлива вместо красивой воды тина, вязкое дно, и старухи в сабо, ищущие раковины. Во время же отлива тот чудный запах водорослей или дна, но какой-то особенный и грустный…» В апреле, вдохновленная вандейской землей, Цветаева написала строки — обет высокой верности ушедшей в небытие старой России и ее сыновьям, рассеянным по всем уголкам земли.
Герои и страдальцы, они оказываются обреченными:
Это все те же белые лебеди, герои «ледяного похода» и — шире — дети трагической страны, с огромными сердцами и непомерною в них тоской, такой безумной, что этих «российских тоск» не вмещают ни Шарантоны, ни Бедламы: «все — малы для российских бед». И — жуткий финал:
Все эти строки — из «Несбывшейся поэмы», о которой уже упоминалось; из них и выросло это стихотворение-реквием. =====Вскоре Марина Ивановна убедилась, как «аукнулись» ее дерзкие статьи в «Благонамеренном» (журнал вышел в середине апреля). В «Последних новостях» от 29 апреля Мих. Осоргин (неожиданно?) отрицательно отозвался о «Цветнике» («Поэт о критике», впрочем, оценил высоко). Далее последовали одновременно три весьма недоброжелательных отклика: Ю. Айхенвальда в берлинском «Руле», А. Яблоновского в парижском «Возрождении» — оба отзыва от 5 мая — и Петра Струве в «Возрождении» от 6 мая. Да, посредственность взбесилась и кинулась защищать «своих»; прочие же были шокированы непривычной субъективной смелостью цветаевских суждений. Нет нужды, нам кажется, приводить здесь сию брань, — тем более, что Марина Ивановна, судя по всему, теперь уже довольно безмятежно реагировала на то, как ее «грызли». Противно было другое. В это же самое время (апрель) вышел четвертый номер московского журнала «Красная новь» со статьей Маяковского «Подождем обвинять поэтов», в которой он высмеивал цветаевский «цыганский лиризм» (подразумевая ее книгу «Версты» — стихи 1917-1920 гг.) и советовал неискушенным юным покупательницам в платочках предпочесть «мужскую» лирику Сельвинского. Пока что Марина Ивановна об этом не знает: узнает лишь из газеты «Дни» от 30 мая, где будут цитироваться слова Маяковского, и огорчится — не столько, хочется верить, за себя, сколько за него… Так что, повторяем, окололитературные события не стали принадлежностью внутренней жизни Цветаевой. Весна и лето двадцать шестого озарились для нее общением с двумя великими лириками современности: Борисом Пастернаком и Райнером Мария Рильке. =====Еще 12 апреля Борис Леонидович, все еще находившийся в состоянии огромного душевного подъема и «радостного ослепления», отправил «обожаемому поэту» Рильке письмо. Он просил Рильке послать Цветаевой, «прирожденному поэту большого таланта, родственного по своему складу Деборд-Вальмор», — «Дуинезские элегии» или еще какую-нибудь свою книгу. И выражал смиренное желание получить от него несколько строк, написанных его рукой, прося переслать их через Цветаеву (общение СССР с Швейцарией, где жил Рильке, было затруднено). Одновременно он продолжал с неослабной восторженностью писать Цветаевой. По-видимому, уже в Сен-Жиле она получила от него письмо, где, продолжая изливать свои чувства, он спрашивал: ехать ли ему к ней тотчас же или подождать год, когда он поработает «со всем возможным напряженьем», дабы «вернуть истории поколенье, видимо отпавшее от нее, и в котором находимся я и ты». Мы не знаем, оценила ли Марина Ивановна это письмо как вспышку заочной пастернаковской влюбленности, которая несколько отпугнула ее, или же поняла заключавшийся в письме нравственный долг Пастернака по отношению к иссякающей культуре своей страны. Известно лишь, что она убедила Пастернака не ехать к ней. «Ты усадила меня за работу, — писал он 8 мая (он работал в это время над «Лейтенантом Шмидтом»). — Давай молчать и жить и расти. Не обгоняй меня, я так отстал». Та же дата: 8 мая, стоит на почтовом штемпеле письма Марины Ивановны… к Рильке. Это — ее трепетный ответ на его письмо. Потому что, исполняя просьбу Пастернака, Рильке 3 мая написал Цветаевой. Сообщал, что знает о Борисе Пастернаке как о значительном и сильном поэте. Сожалел, что ему не довелось встретиться с Цветаевой, — эта встреча принесла бы обоим «сокровенную радость». «Удастся ли нам когда-либо это исправить?» Рильке послал ей также свои книги: «Дуинезские элегии» и «Сонеты к Орфею». Весь май Марина Ивановна была захвачена этой романтической перепиской. Письмо от Рильке 10 мая; ее ответы — 12 и 13; письмо от Рильке 17; от Пастернака — 19; ее ответы Борису Леонидовичу — 22, 23 (его письмо от того же числа), 25 и 26 мая… Перекличка трех голосов. Круговая порука Любви, Чистоты, Высоты и Человечности. Это были гении, это были дети, это были олимпийцы, это были не защищенные от жизни, ранимые существа. И они обрели Друг друга — в своем небе. Они мечтали встретиться все вместе, в каком-нибудь европейском городке, но этому не суждено было осуществиться… Рильке для Цветаевой — «воплощенная поэзия», и потому «преодолеть» его невозможно; «явление природы, которое не любишь, а ощущаешь всем своим существом». Все это она писала ему в первом письме, и там же — о Пастернаке: он первый поэт России; об этом знает она и еще несколько человек. «Остальным придется ждать его смерти». В своей коленопреклоненности (как некогда перед Блоком) она незаметно перешла с поэтом на «ты»: не как с равным, а как с божеством. Рильке откликнулся немедленно и радостно: писал, что вжился в ее письмо, в то, что она сообщила ему о своем детстве в Швейцарии, в Лозанне. И, как бы возвращая ей возвеличивание, назвал ее силой природы, стоящей за пятой стихией. А еще он деликатно сообщал о своей болезни, ему самому, возможно, неведомой (о «разладе с телом»), об уединенном швейцарском санатории, в котором находится с декабря прошлого года; писал, что живет на своей героической французской родине, где «спас себя от хаоса и сумятицы послевоенных лет». Последовал ее немедленный ответ, с гениальными словами о смерти Блока и Пушкина, о смерти поэтов. «Смерть любого поэта, пусть самая естественная, противоестественна, т. е. убийство, поэтому нескончаема, непрерывна, вечно — ежемгновенно — длящаяся…» и т. д. На следующий день она опять написала ему, задавая множество вопросов, как и в предыдущем письме. Рассказывала о своих детях, о муже, которого в прошлом звали «астральный юнкер» и который красив «страдальческой красотой». В своем ответе от 17 мая Рильке писал о том, как создавались «Дуинезские элегии», как «великий перелом мира» (мировая война. — А.С.) заставил его «оцепенеть и застыть» на годы, и он уединился в Мюзо, и вновь вернулся к творчеству… И о самом сокровенном: долгие годы затворничества и «чрезмерной отрешенности», насущных для творчества, привели, однако, к тому, что одиночество каким-то образом обернулось против него, «уязвляя физически». О том, что врачи не могут распознать его недуг… О том, какое несчастье — разлад со своим телом, которого раньше не замечал и которое давало душе радость общения с природой. То была отнюдь не жалоба, а истинное стихотворение в прозе, исповедь, доверие. И еще он писал о том, как ему сложно дается чтение по-русски. Обещал прислать, в ответ на просьбу Цветаевой, свою фотографию. И просил, чтобы она прислала свою… Все было в этом поразительном письме, кроме того, что могло бы обидеть адресата. И тем не менее Марина Ивановна обиделась. Рильке писал, что если он вдруг перестанет ей сообщать о том, что с ним происходит, то она все равно должна писать ему всякий раз, когда ей захочется «лететь». Только эту фразу, исказив ее смысл, она и вычитала из всего письма. (Но поэты только так и читают!..) И замедлила с ответом. Все это время она не отвечала и Пастернаку; последнее письмо к нему отправила еще до начала переписки с Рильке. Судя по всему, она просила Пастернака помочь в чем-то… Софье Парнок, по-видимому, сообщив ему о своих отношениях с нею и прислав свои давние стихи к ней. Пастернака, и без того измученного ее молчанием, это послание поразило как молния. Для Парнок, отвечал он, ему сделать нечего. И дальше: «Писать же о двадцатилетней Марине в этом обрамленьи и с данными, которые ты на меня обрушила, мог бы только Св. Себастьян. Я боюсь и коситься на эту банку, заряженную болью, ревностью, ревом и страданьем за тебя, хотя бы краем одного плеча полуобнажавшуюся хоть в прошлом столетии… весь ад и весь секрет конечно в них: Зачем тебе, зачем моя душа спартанского ребенка…» В этом юношеском стихотворении Цветаевой к Парнок («Есть имена, как душные цветы…») Пастернак прочел главное: страдание, неизбывное страдание от тех изломанных, противоестественных чувств и отношений… Огорченная ответом Рильке, Цветаева ушла в письма к Пастернаку. Писала о своем неумолимом отрыве от жизни, о том, что «все равно, куда лететь«, рассуждала о «Мо’лодце» с его финалом: полетом в «огнь синь». И, вспоминая об их общей мечте: поехать к Рильке, неожиданно прибавляла: «А я тебе скажу, что Рильке перегружен, что ему ничего, никого не нужно, особенно силы, всегда влекущей: отвлекающей. Рильке — отшельник… Мне ему нечего дать: все взято… я ему не нужна, и ты не нужен. Он старше друзей. Эта встреча для меня — большая растрава, удар в сердце, да». Несмотря на понимание, обида все же сквозила в этих словах. Интересно, что почти одновременно от Пастернака пришло письмо (от 23 мая), в котором он писал, в сущности, то же самое, что Рильке: «В случаях моего молчанья не приписывай ему ничего типического, напрашивающегося». Но к пастернаковским долгим паузам она привыкла, они ее не тревожили. Сейчас она изливала на него свои думы и переживания. Писала, что ее тянет в его детство, делилась своим неприятием моря, «чудовищного блюдца», и т. п. Сравнивала Марусю и Мо’лодца из своей поэмы с Орфеем и Эвридикой, — словно речь шла о живых и близких сердцу людях. Спрашивала о «Поэме Горы» и «Крысолове», которые ему послала. И сообщала: «Ту вещь о тебе и мне почти кончила». Вещь называлась «С моря». Маленькая поэма. Сновидческий монолог. «Северно-Южное», то есть невозможное, «неможное» трехминутное (ибо сон длится три минуты) свидание.
так писала Цветаева Пастернаку три года назад. Во сне не только всё возможно; сон, как и мысль, самая быстрая в мире вещь:
Ее «ты» адресату — «ты» товарищества, сообщничества, равенства. Любовь без коленопреклонения. Восхищение равносильным. В своем послании союзником, посредником себе поэт берет море — приливы волн; «Море играло. Играть — быть добрым». Играя, оно выбросило на берег перемолотую в прах жизнь земную. Море Вандеи, море шуанов, море мятежников; оказывается, это море «роднит с Москвой, Советороссию с Океаном. Республиканцу — рукой шуана — Сам Океан-Велик Шлет…» Что шлет? Какие дары? «Скоропись сна» не дает возможности договаривать всё; стих мчится, слегка запинаясь на пропусках.
Ее удивительная Аля тоже «творила» в унисон с матерью. Литературный дар продолжал сиять в ее письмах к В. Сосинскому: «St. Gille-sur-Vie, 20 мая 1926 г. …Океан на меня наводит страшную жуть от чувства безграничности и какого-то равнодушия: раз ему кораблекрушение — все равно — что же для него я? Он со мной не считается, а я его боюсь, как каждая из легендарных жен Синюю Бороду… Сегодня вечером я зашла в сад. Начинался пастернаковский ливень — с особым запахом пыли и chevrefeuille32 — дивных цветов. Пахло собакой от моей матроски, кипарисом от трухлявого пня, умиротворенной пылью. Дождь для пыли, как елей для бури. Через три дня ждем папу. Страшно радуюсь встрече с ним». Не правда ли, в духе восемнадцатилетней — двадцатилетней матери? А «Теленку» еще не пробило четырнадцать… Нет, Марина Ивановна была несправедлива к ней, когда жаловалась, что она превратилась в ребенка и постепенно отдаляется от нее… Не будем гадать, сознавала ли Цветаева — тогда или впоследствии, — что после счастливого «волошинского» Коктебеля пребывание в Вандее было ее вторым таким счастьем. Ибо, как бы ни пренебрегала она внешними обстоятельствами, они тем не менее составляли для нее (иначе и быть не могло!) жизнетворный фон, незамечаемый, как воздух, которым дышат, но от которого зависит дыхание. Романтизированная Вандея. Земля мятежников и героев. Эпистолярное, «потустороннее» общение с великими лириками современности. Рядом — обожаемый сын (каких бы он ни требовал хлопот), умница Аля (как бы мать на нее ни ворчала). Муж, поглощенный делом (журналом), интерес к которому она полностью разделяла. Именно об этой гармонии быта и бытия, столь редкой, почти невозможной для Марины Ивановны, говорит ее письмо к Сосинскому от 26 мая: Второй месяц нашего пребывания здесь. Хотите самое удивительное приобретение? Я любима, обожаема хозяевами, им и ею, т. е. полутораста летами. Лестно? (Мой идеальный «старик».) Они и их любовь и есть самое главное событие этого месяца, меня в этом месяце. В их лице меня любит вся старая Вандея, — больше! — весь старый мир, к которому я — чем-то — корнями принадлежу (может быть, простой воспитанностью сердца, которой — утверждаю — в новом нет и, пока не сделается старым, не будет). Это скрашивает жизнь, стирает ее углы, — о да, водит и гладит по’ сердцу. Но не только воспитанность: весь уклад. Здесь я, впервые после детства (Шварцвальд), очарована бытом. Одно еще поняла: НЕНАВИЖУ город, люблю в нем только природу, там, где город сходит на нет. Здесь, пока, всё — природа. Живут приливом и отливом. По ним ставят часы! Не пропускаю ни одного рынка (четыре в неделю), чтобы не пропустить еще какого-нибудь словца, еще жеста, еще одной разновидности чепца. Словом — роман с бытом, который даже не нужно преображать: уже преображен: поэма… Главное, я все-таки пишу стихи, точнее: постоянно рвусь их писать, а это мешает и готовить, и мести, и просто стоять на крыльце без дела…» Рильке она написала 3 июня. Гордую, обиженную отповедь. Увидев в его письме лишь «просьбу о покое», вняла ей. И только после двухнедельного молчания отправила свою «альтернативу», свою программу, свое кредо. О любви — бытии. «…Чего я от тебя хотела? Ничего. Скорей уж — возле тебя. Быть может, просто — к тебе. Без письма уже стало — без тебя. Дальше — пуще. Без письма — без тебя, с письмом — без тебя, с тобой — без тебя. В тебя! Не быть. — Умереть! Такова я. Такова любовь — во времени. Неблагодарная, сама себя уничтожающая. Любви я не люблю и не чту.
у меня есть такая строчка… ——Итак, Райнер, это прошло. Я не хочу к тебе. Не хочу хотеть…» Поэт, женщина, ребенок — все слилось в этом письме, на которое более умудренный и более отрешенный Рильке откликнулся моментально. «Теперь, когда пришло нам время «не хотеть», мы заслуживаем отзывчивости», — писал он 8 июня и тем же числом датировал элегию, на которой поставил посвящение: «Марине». И самое чудесное состояло в том, что в те дни, когда Цветаева писала Рильке слова: «В тебя! Не быть. — Умереть!» — она работала над поэмой «Попытка комнаты», обращенной, летящей к нему (но, конечно, и к Пастернаку тоже), которую датировала 6 июня. В этой поэме (а может, уже в предыдущей, «С моря»?) цветаевский стих обрел то высокое косноязычие, невнятицу, в чем ее будут потом упрекать многие. Ее героиня как бы растворяется в разряженном пространстве Лирики, ином — поэтовом — измерении. Свиданье поэтов, о котором речь в поэме, происходит не в «косном», измеренном мире.
Четвертая стена мнится автору спиной музыканта за роялем, письменным столом, стеною Чека (расстрелы на рассвете) и еще многим; впрочем, ее просто нет:
Ибо эта отсутствующая стена — на самом деле — выход, коридор, путь в ирреальное, в небытие: «Коридор сей создан Мной — не проси ясней! — Чтобы дать время мозгу Оповестить по всей Линии — от «посадки Нету» до узловой Сердца: «Идет! Бросаться — Жмурься! А нет — долой С рельс!»… Пресекание жизни на земле, дабы обрести небо поэта. «Попытка комнаты». Попытка описать место встречи поэтов. Сначала в ней недостает четвертой стены, затем стены исчезли вовсе, потолок «достоверно плыл», а пол…
Так кончается «Попытка комнаты». Комнаты, которая может существовать лишь в воображении поэта как идея (попытка!). Единственное, что осуществимо, — название этого сновиденного места встречи поэтов: «Гостиница Свиданье Душ». Встреча, которая на земле невозможна. Вероятно, Марина Ивановна знала, что не увидит Рильке. Когда-то она «наколдовала» свою невстречу с Блоком: «И руками не потянусь», — и действительно не осмелилась подойти к нему. Здесь — «осмелилась» бы, но… Рильке сразу ответил примирительно и прислал «Элегию для Марины», датированную 8 июня. В письме от 14 июня Марина Ивановна признавалась в грехе гордыни и «собственничества»: в том, что как бы отстранила Пастернака от этого «романа» (а кому, как не ему, была обязана этим счастьем?). И сколько же было в ней женского, «Евиного» (отнюдь не «Психеиного»!), когда из-под ее пера сами собой изливались слова, исполненные, казалось бы, несовместимого с нею кокетства, или, — скажем ее словами, — прихоти: «Слушай, Райнер, ты должен знать это с самого начала. Я — плохая. Борис — хороший. И потому что плохая, я молчала… И вдруг жалоба: «Почему ты меня отстраняешь? Ведь я люблю его не меньше твоего»… «Борис подарил тебя мне. И, едва получив, хочу быть единственным владельцем. Довольно бесчестно. И довольно мучительно — для него…». Но это только так, между прочим. Письмо — сплошная Романтика, его, разумеется, не перескажешь… Пастернаку она в это время писала менее романтично, если можно так сказать, более «бытово», как писала бы понимающему брату. Жаловалась на неопределенность с чешской субсидией; рассказывала о травле ее в печати за статью «Поэт о критике»; огорчалась отзывом Маяковского на книгу «Версты». По-видимому, в конце месяца она получила от Пастернака письма с разбором поэмы «Крысолов», которую переслала ему через Эренбурга. Так шла жизнь, внешне — «простая и без событий», как выразилась Марина Ивановна в письме к О. Е. Колбасиной-Черновой. Эту «простую» жизнь она тоже охотно описывала друзьям: рассказывала о Муре, научившемся стоять не держась, об Але, заваленной кинематографическими журналами, и о том, что по ночам читает Гёте, своего «вечного спутника», а до этого читала письма императрицы. (Последнее обстоятельство говорит о том, что судьба царской семьи не выходила из ее головы после «Ответа» Мандельштаму.) Писала, что Сергей Яковлевич после приезда в Сен-Жиль «немножко отошел», а первые дни только ел и спал… Однако настроение Сергея, судя по его письмам, было возбужденное. Все тревожило его: и то, что «Версты» не вышли в июне из-за типографской забастовки; что «Благонамеренный» и другие печатные органы денег Марине Ивановне пока не заплатили. И вообще «Марининых стихов не печатают — враждебный литературный лагерь (Бунин, Гиппиус, etc.)…» Он считал, что в Париже вся газетная литературная критика в руках «сволочи», что «Верстовая» группа им глубоко враждебна. При этом надо признаться, что ему хотелось воевать, он был охвачен азартом. Видя, что с «Верстами» дело не будет продвигаться так быстро, как бы ему мечталось, он уже задумал «двухнедельный боевой литературный журнал — «Орда». Во главе молодежь. Не политический, но с идеологическими исканиями и утверждениями… То, чем должны были быть «Своими путями»» (письмо к Е. Л. Недзельскому от 19 июня). …В последнем номере «Своих путей» (12-13, июнь) Сергей Яковлевич напечатал маленькую новеллу собственного сочинения под названием «Видовая» (подразумевается картина, видовой фильм). Сюжет этой вещи, занимающей шесть неполных журнальных столбцов, извечен и прост: муж (абстрактный молодой «господин», живущий во Франции) узнает об измене жены, обнаружив на полу в ее комнате оброненный голубой листок. Схватив пистолет, он устремляется в кинематограф (вероятно, узнав из листка, где и на каком сеансе находится «роковая» пара) и садится на свободное место в следующем за ними ряду. Он уже готов выстрелить («нажать три раза»), но рука его разжимается. Фильм кончился, он вылетает на улицу, прибывает на вокзал, берет билет на Марсель, в последнюю секунду вскакивает в купе, открывает окно и закрывает руками лицо. В пересказе, разумеется, все выглядит банально; однако именно банальности нет в этой новелле, а есть самое искреннее страдание, облеченное в экспрессивную форму. Не возьмемся судить, находился ли автор под чьим-либо литературным влиянием; важно одно: Эфрон создал художественное произведение, где главное — правдивость чувств; видно, что он стремился придать своему языку, иногда даже чрезмерно, сугубую образность и оригинальность: «Ветер дул с Запада. Он наморщинил сначала тяжелую, тысячеверстую гладь. Морщины вздулись, выросли в горы и лениво покатились к берегу. Соленые камни, песок и ракушки ожили, закрутились, зашуршали, запутались в водорослях… А тучи устали, тучи замедлили бег, и, вдруг обессилев, сбросили серебряный балласт на тысячи звенящих крыш… Стаей жирных дельфинов, беззвучно, как во сне, проплывали автомобили…» И наконец, о «видовой», немой кинокартине: «Беззвучно, словно по воде, прямо на первые ряды несся тупоносый паровоз. Он остановился вовремя, без человеческих жертв, пустив клуб белого дыма. Стадо глухонемых пассажиров и носильщиков с непостижимой быстротою протащили свои чемоданы». Так ответил Сергей Эфрон на драматические события, потрясшие его и Марину Ивановну осенью 1923 года… =====Июльская переписка Цветаевой с Пастернаком и Рильке достигла апогея. То был уже не роман в письмах, ибо эмоции стали уступать место философии бытия и творчества, в которую вплетались человеческие отношения. Отрываясь от сына, готовки, путешествий к молочнице, Марина Ивановна погружалась в эту переписку… Отозвалась на пастернаковского «Лейтенанта Шмидта»; герой поэмы, как она считала, получился у автора русским интеллигентом, — и вот уже ее пронзительный вывод (письмо от 1 июня): «Борис, не люблю интеллигенции, не причисляю себя к ней, сплошь пенснейной. Люблю дворянство и народ, цветение и… Блока синевы и Блока просторов. Твой Шмидт похож на Блока-интеллигента…» Она считает, что в поэме прекрасно все, где нет Шмидта и его писем. «Шмидт не герой, но ты герой. Ты, описавший эти письма!» Тогда же от Рильке пришла книжечка его французских стихов «Vergers», на что последовал ее быстрый отклик. Выстраданные суждения о том, что у поэта не может быть «родного языка», «поэзия — уже перевод, с родного языка на чужой… для того и становишься поэтом… чтобы не быть французом, русским и т. д. — чтобы быть — всем», — в этом смысле, писала Цветаева, она не считает себя русским поэтом. Здесь же она рассуждала о приметах языков: «немецкий глубже французского, полнее, растяжимее, темнее» и т. д. (письмо от 6 июля). А через четыре дня послала ответ Пастернаку — на его письмо об искушениях и соблазнах одиночества в летней жаркой Москве. Письмо это стало поводом для рассуждений о невозможности совместной жизни с любимым: «качество другое. Иное деление атомов. Сущее не может распасться на быть имеющее», и т. д. Сложные (усложненные!) рассуждения, диаметрально противоположные всему тому, что предшествовало и породило «Поэму Горы» и «Поэму Конца» и сами эти поэмы. Дальше, уже более просто, Цветаева поясняла: «Пойми меня: ненасытная исконная ненависть Психеи к Еве, от которой во мне нет ничего. А от Психеи — всё… Ревность? Я просто уступаю, как душа всегда уступает телу, особенно чужому — от честнейшего презрения, от неслыханной несоизмеримости. В терпении и негодовании растворяется могшая быть боль… Стреляться из-за Психеи! Да ведь ее никогда не было (особая форма бессмертия). Стреляются из-за хозяйки дома, не из-за гостьи». И прибавляла провидческие слова: «Не сомневаюсь, что в старческих воспоминаниях моих молодых друзей я буду — первая». В том же письме она с радостью сообщала, что вышли «Версты». =====Мечта Сергея Яковлевича сбылась: он держал в руках первый номер журнала, который считал своим детищем и на который возлагал наполеоновские надежды («Думаю, появление такого журнала в эмиграции — событие немаловажное. Недаром парижане рвут и мечут, ибо подрыв всех эмигрантских основ… моя идея, из ничего воплотившаяся»). На обложке и титульном листе «Верст» стояло: «Под редакцией кн. Д. П. Святополк-Мирского, П. П. Сувчинского, С. Я. Эфрона и при ближайшем участии Алексея Ремизова, Марины Цветаевой и Льва Шестова». Журнал большого формата, отпечатанный на толстой бумаге, производил внушительное впечатление, так же как и редакционное предисловие, в котором ставилась многообязывающая задача: указывать на все лучшее, что есть в современной русской литературе, «направлять на него читательское внимание», — тем паче, что издали целое видно лучше. «Версты» обещали отзываться также и на иностранную литературу и жизнь, однако главный свой интерес сосредотачивали на русской поэзии, русской беллетристике, критике, искусстве, языкознании и т. п., тем самым устанавливая «один из возможных обобщающих подходов к нынешней России и к русскому». В номере были перепечатаны из «Нового мира» четыре стихотворения Есенина, несколько стихов И. Сельвинского, частушки, записанные в Рязанской губернии (1923 г.), рассказ И. Бабеля, «Вольница» Артема Веселого (перепечатка из первого номера журнала «Леф»), отрывок из книги Ремизова «Николай-чудотворец». Из журнала «Журналист» были воспроизведены отклики писателей (Андрея Белого, Б. Пастернака, А. Толстого и других) на постановление партии о художественной литературе летом 1925 г. Но «гвоздем программы», конечно, были «Поэма Горы» и непосредственно за ней — глава «Потемкин»33 из поэмы Пастернака «Девятьсот пятый год». Были также помещены портреты Пастернака и Цветаевой. Так в сознании русского литературного зарубежья закреплялась их безоговорочная творческая связь. Пастернак прозвучал в первом номере «Верст» дважды. В своем отклике на постановление партии Борис Леонидович, в противовес оптимизму Л. Леонова, В. Шкловского и А. Толстого, писал: «Культурную революцию мы не переживаем, мне кажется, мы переживаем культурную реакцию. Наличия пролетарской диктатуры недостаточно, чтобы сказаться в культуре. «Стиль эпохи»… уже найден, и, как средняя статистическая, он призрачного и нулевого достоинства… Как он получился? Очень просто. Из нереволюционных форм допущена самая посредственная, таковая же и из революционных…. Вместо обобщений об эпохе, которые представлялось бы делать потомству, мы самой эпохе вменили в обязанность жить в виде воплощенного обобщенья. Все мои мысли становятся второстепенными перед одной, первостепенной: допустим ли я или недопустим? Достаточно ли я бескачествен, чтобы походить на графику и радоваться составу золотой середины?..» Журнал был перегружен публицистикой и критикой. Пространные статьи: Л. Шестова «Неистовые речи» (о Плотине), А. Лурье «Музыка Стравинского», П. Сувчинского «Два Ренессанса», Н. Трубецкого «Хождение за три моря». Обширный библиографический раздел, — где, кстати, дважды была упомянута Цветаева: как «периферийный гость» парижских «Современных записок» и как более солидный сотрудник пражской «Воли России»; в этом журнале 1925 год особенно прошел под знаком Марины Цветаевой. «Крысолов», занявший шесть номеров, — «патент на благородство напечатавшего его журнала перед судом Истории Литературы», — так торжественно писал поклонник цветаевского таланта Святополк-Мирский. А следом, за подписью «В. Ч.», шла заметка о второй книге «Благонамеренного», где были следующие слова: «Статья М. Цветаевой «Поэт о критике» вызвала возмущения и нарекания. Ни один критик (или почитающий себя таковым) не прочтет ее равнодушно. Короткая и сжатая фраза, как удар хлыста. Направленная против всех, насильственно завладевших правом похвалы и осуждения, статья эта полезное чтение для многих, — о, очень многих». «Версты» подтвердили литературный успех Марины Цветаевой. =====«Пустилась как в плаванье в большую поэму. Неожиданность островов и подводных течений. Есть и рифы. Но есть и маяки». Это Марина Ивановна писала 15 июля Саломее Николаевне Андрониковой (по мужу — Гальперн), дочери грузинского князя и внучатой племяннице поэта Плещеева, петербургской красавице, воспетой Мандельштамом в том же шестнадцатом году, когда были написаны его стихи к Цветаевой. Познакомил их Святополк-Мирский в Париже, где Саломея Николаевна жила уже шесть лет и была более или менее «устроена». Это вскоре позволит ей общими усилиями — своими и своих знакомых — помогать Цветаевой деньгами. Да, эта «красавица», принадлежавшая, по цветаевской классификации, к породе «роковых женщин», оказалась прежде всего отзывчивым человеком, исправно посылавшим Марине Ивановне ежемесячное «иждивение», как та именовала эту помощь. Во многих цветаевских письмах (а их Саломея сберегла свыше ста тридцати) — постоянные напоминания об этом «иждивении», просьбы прислать его пораньше, объяснения причин… (Много лет спустя, в шестидесятые годы, Ариадна Эфрон, приложившая большие усилия к тому, чтобы подлинники писем матери вернулись на родину, — ее желание С. Н. Андроникова выполнила, — с щепетильностью, смущением и неудовольствием говорила о том, что письма эти — «неприятные», и не хотела, чтобы их знали. Саломея же Николаевна сняла предварительно ксерокопии с писем и поначалу была даже не прочь издать их, но, узнав, что дочь Цветаевой против этого, не осуществила свое намерение.) Итак, в середине июля, в промежутках между пляжем (жара, наконец, наступила) и домашними делами, Марина Ивановна работала над новой поэмой: «Как живет и работает черная лестница», — впоследствии — просто «Лестница», или «Поэма Лестницы». Ожил замысел, возникший вскоре после приезда в Париж и вдохновленный знакомством с бедной русской семьей, о которой вспоминала впоследствии Ариадна Эфрон. Эта поэма, в отличие от предыдущих, написанных в Вандее и витающих в облаках общения с «заоблачными братьями»-поэтами, — двупланова. «Короткое замыкание» быта и бытия — вот ее двигатель. Лестница, бытовая и бытийная, — главное ее «лицо». Бытовая, реальная, шаткая, заплеванная, пропахшая чесноком, сотрясаемая торопливыми шагами бедняков, их мгновенной встречей, их «короткой спевкой»…
Дважды в день тревожат черную лестницу добивающие ее шаги, кашель, мусор, запахи и т. д. Эта лестница — символ «Жизни, как она есть». И наконец наступает ночь — тишина…
писала совсем юная Цветаева; писала и позже, верная себе постоянно. Вот и здесь в поэме открывается занавес в сокровенное, простым земным чувствам неподвластное: в суть вещей, которая обнажается только ночью…
(Поразительное суждение юной Ариадны Черновой в письме к В. Сосинскому от 25 июля: «…разве Марина Ивановна не чувствует душу вещей — у нее оскаливаются кастрюли, у нее роман с вещами…») Вещи оживают, бунтуют и стремятся вернуться в природное лоно, откуда их извлекли и из чего их «сделали» люди: «Прочь, ложь и ломанность! Тю — фяк: солома семь! Мат — рас: семь водоросль! Всё: вся: природа семь!» Поэт присоединяется к этому бунту в обличительных строфах, восходящих к библейским представлениям, к книге книг человечества:
Каким образом вещи, вещи бедных (а именно о них речь в поэме) могут осуществить свой бунт? Как и сам поэт, только одним: перестать существовать. Небытием. Потому что —
Пожар. «Ввысь, ввысь дым тот легкий!» Знакомый, излюбленный цветаевский образ. Близится финал поэмы, и вот уже лестница принимает как бы три обличия: «черная лестница» нищего дома, она же — библейская лестница из сна Иакова: одним концом в землю, другим — в небо: «А по лестнице — с жарко-спящими — Восходящие — нисходящие — Радуги…» Но она еще — и пожарная лестница. Ибо пожар в поэме, с одной стороны, есть вполне реальный пожар, возникший от игры детей со спичками («Мать, к соседке вышедши, Позабыла спичечный Коробок»). Но он же — символический, спасительный огонь, уничтожающий неправедно устроенный мир во имя иного бытия — но уже не на земле. Вновь и вновь рискуя повториться, заметим, сколь сильна и сложна была работа души поэта в течение вандейского жития. По-видимому, в конце работы над «Лестницей» Марина Ивановна получила письмо от Пастернака, так или иначе ее задевшее. Огорченный ее отзывом о «Лейтенанте Шмидте» и движимый требовательностью к себе и серьезным отношением к цветаевской критике, Борис Леонидович просил у нее разрешения снять посвящение ей. И еще в этом письме он, сильно волнуясь, писал о том, что страшно скучает по жене и что любит ее больше всего на свете. И рассказывал, что у него гостит поэт Николай Тихонов и что ему очень понравились «Крысолов» и «Поэма Конца». В ответ Марина Ивановна просила больше не писать ей. (Элементарная женская ревность и чувство собственности облекались у нее в усложненные психологические постулаты.) Еще более растревоженный Пастернак спешно отправил Цветаевой два письма — от 30 и 31 июля: «Не старайся понять. Я не могу писать тебе и ты мне не пиши… Успокойся, моя безмерно любимая, я тебя люблю совершенно безумно… Я тебе не могу рассказать, зачем так и почему. Но так надо…» И сообщал, что в доме Бриков читал «Поэму Конца» — вероятно, в присутствии Маяковского; там говорилось, что Цветаева — «наша», то есть, что так могли бы написать Пастернак или Маяковский… А в седьмом номере «Красной нови» была помещена статья критика Д. А. Горбова «Мертвая красота и живучее безобразие», в которой Цветаевой отводились злобные слова по поводу ее очерка «Мои службы»: «неплохая поэтесса, спору нет, но сплетница… первоклассная… в связи с режимом экономии коммунисты перестали быть такими добродушными, какими их изображает М. Цветаева, и научились гнать прочь тех, кто застрахован от понимания новой России собственной глупостью и злобой». Эта гадость (по тем временам, впрочем, вещь нормальная) исходила не только с «Востока». Много недоброжелательства накапливалось и в эмиграции. Зависть, грызня, сплетни были частыми гостями в обиходе русских литераторов. С каждым годом увеличивалось размежевание людей. Мы не собираемся углубляться в сию тему. Скажем лишь, что политика, политические разногласия были порой лишь производным личных отношений, где царствовал, выражаясь языком одной старой книги, — «цинизм, не прикрытый даже ветошью романтики». И у Марины Ивановны появился такой недоброжелатель: Зинаида Гиппиус. Спустя полвека, в 1978 году, Нина Берберова опубликовала письма 3. Гиппиус к В. Ф. Ходасевичу, где та клевещет на Марину Цветаеву, притом в таких выражениях, которые нормальная женщина ни в какие времена при мужчине не употребляет. По-видимому, письма Ходасевича содержали отголоски необоснованных сплетен о якобы увлечении Марины Ивановны… А. Ф. Керенским (!). Можно лишь дивиться тем эпитетам, которыми Гиппиус наградила Цветаеву, воздвигнув тем самым незавидный памятник самой себе. Несомненно чувствуя силу Цветаевой, она ненавидела и ее самое, и «Поэму Горы», и «Версты», на которые готовилась напасть… Но ее опередил И. А. Бунин — его статья о «Верстах» появилась в «Возрождении» 5 августа. Он назвал журнал нелепой, скучной и очень дурного тона книгой, содержание которой — «дикая каша», смесь евразийства и сменовеховства, превознесение до небес новой литературы «в лице Есениных и Бабелей» и т. п.; «очень неинтересен и очень надоел Пастернак»;… Цветаеву Бунин упомянул вскользь, сказав, что любой «за пятачок» угадает, чем она «блеснула» на сей раз. Из этой книги, писал Бунин, культурный европеец, знающий русский язык и интересующийся Россией, «понимающий всю страшную серьезность русских событий», — ничего почерпнуть не сможет. Отзыв Гиппиус (статьи свои она подписывала «Антон Крайний») был опубликован в «Последних новостях». Поскольку эта газета, возглавляемая П. Н. Милюковым, в прошлом — одним из лидеров партии кадетов, была более «левой» по сравнению с «Возрождением», то Гиппиус пришлось идти на компромисс и сочинять статью под прессом: «непосильной задачей: написать о шайке Верст — все время думая не о ней, а о Милюкове». «Я о «Верстах» напишу, если удастся перейти за предел честности». Так признавалась она Ходасевичу. Смягчая тон, она довольно аморфно выражала мысль о том, что «Версты» в своем повороте к России смыкаются с евразийцами и что этот поворот, в сущности, — к советской России; отсюда обилие советских авторов в журнале. Свою враждебность к Марине Цветаевой Антон Крайний выразил в словах о «Поэме Горы»: «она, в поворотном усердии своем, перемахивает к довольно «запредельным новшествам»: в любовных строках (она всегда насчет любви), не желая описывать, «вороной ли, русой ли масти» ее возлюбленный («Разве страсть — делит на части? — Часовщик я, или врач?») — под конец находит-таки ему (возлюбленному) достойное определение: «Ты — полный столбняк!»… характерная… черта произведений Цветаевой всегда была какая-то «всезабвенность». В этом всезабвении поэтесса и ринулась вперед по дороге… ведущей куда? не все ли равно! О таких вещах поэты, в особенности поэтессы, не размышляют». У Сергея Яковлевича эти отзывы вызывали прилив нервного возбуждения. «Любопытно, что и Бунин и Гиппиус в своих критических писаниях стали в одинаковой мере безличны — сплошное общее обывательское — зарубежное место…» Он верен евразийству, которое считает самым демократичным и самым левым направлением из всех существующих групп. =====В Сен-Жиле наступило оживление: приезжал Святополк-Мирский, потом — Сувчинский с женой. Понаехали и «дачники»: по совету Марины Ивановны — семья Андреевых. Солнце палило, жара держалась, ежедневный пляж сделался едва ли не повинностью. «Я последний раз на океане, всю душу вымотало, лежачи, ежедневное обязательное поглупление на четыре часа», — жаловалась Марина Ивановна Саломее Николаевне. Солнце сделало всех бронзовыми, «неграми-альбиносами». Выгоревшие серовато-пепельные волосы, светлые серо-зелено-голубые (на темно-загорелом лице) глаза, белые зубы, стройные ноги, худые руки, пересыпающие между пальцами песок, взгляд, пристально устремленный на море… Такою вспоминает Вера Андреева, дочь Анны Ильиничны, Марину Ивановну, которой в эти минуты особенно шло ее «морское» имя… =====Запись в тетради: «…Принимаюсь почти с отчаяньем, с сознанием почти неодолимости работы и вместе с тем с тайной радостью — что так трудна — именно в трудности ее видя залог удачи. Явное неверие и тайная уверенность, — так. Я отчаиваюсь, что-то — нет. 4 августа 1926 г. — Дай Бог!» — Новая вещь? Нет: перебеливанье трагедии «Тезей» (впоследствии — «Ариадна»), так давно — еще в Чехии! — написанной, так нигде не напечатанной. Больше месяца Цветаева была занята этой перепиской, которая заняла шестьдесят четыре страницы печатными буквами — для набора (о машинке речи, разумеется, не было). Она вынуждена была постоянно заботиться о своих земных (материальных!) литературных делах, об устройстве своих произведений. С тревогой сообщала С. Н. Андрониковой, что пропадает целая книга стихов, написанных с момента приезда за границу: с лета 1922 года. (Прибавим в скобках, что Саломея Николаевна поможет ей: познакомит с человеком, благодаря которому книга стихов выйдет менее чем два года спустя.) «Тезея» же Марина Ивановна рассчитывала напечатать в «Современных записках», но он будет опубликован во втором номере «Верст». Она всей душой отдается переписке с Рильке: с Пастернаком общение прекратилось. Она вновь во власти своей любви к нему, такой идеальной и такой земной, такой бескорыстной и такой требовательной; ее чувства, изливаемые на бумаге, — как стихи в прозе; она творит литературу из своей жизни, из своих переживаний. Удивительным образом письмо к Рильке от 2 августа напоминает письмо к Вишняку (июнь 1922 года) — мечта об идеальном соединении душ, когда ей хочется видеть его — спящим рядом; это поэтическое видение, образ, вероятно, в свое время отпугнувший Геликона, нашел у Рильке благодарное понимание. Ибо ничего «плотского» именно в этих строках как раз и не было. Эту двойственность, нечто вроде заоблачной влюбленности, небесной страсти — невозможно обозначить словами, ее дано выражать только поэтам, и они понимают друг друга. «Рот я всегда ощущала как мир: небесный свод, пещера, ущелье, бездна. Я всегда переводила тело в душу (развоплощала его!), а «физическую» любовь — чтоб ее полюбить — возвеличила так, что вдруг от нее ничего не осталось», — писала Цветаева Рильке, погружаясь в метафизические бездны рассуждений о двойной сущности любви — письмо от 2 августа. (И как раз в это время она переписывала трагедию о Тезее, уступившем Ариадну — свою земную любовь божеству — во имя высшей любви к ней…) Но Марина Ивановна всегда была верна себе — и верна именно в своей двоякости. В письмах к Рильке она простодушно рассказывает о своей ревнивой размолвке с Пастернаком и здесь же проявляет чувство ревнивого собственничества к Рильке. Узнав, что он общается со старинными русскими друзьями, она заявила: «Слушай и запомни: в твоей стране, Райнер, я одна представляю Россию». На что последовал кроткий, но твердый рильковский ответ с протестом «против любой исключенности» и столь же кроткий и твердый упрек в том, что Марина Ивановна «строга и почти жестока» к Пастернаку (письмо от 19 августа). Цветаева не согласилась с ним, она считала себя правой. Не встретив со стороны Рильке возражений, но по-прежнему не уловив продолжавшие звучать в каждом его письме деликатные жалобы на недуг, не замечая всего этого, — настаивала на непременной встрече вдвоем, без Пастернака. И, более того, диктовала, что он должен был сделать для этой встречи: «…если ты в самом деле, глазами, хочешь меня видеть, ты должен действовать, т. е. — «Через две недели я буду там-то и там-то. Приедешь?» Это должно исходить от тебя. Как и число. И город… Да, еще одно: денег у меня нет совсем, гроши, что я зарабатываю, тут же улетучиваются (из-за моей «новизны» меня печатают только в «новейших» журналах, а их — в эмиграции — всего два). Хватит ли у тебя денег для нас обоих? Райнер, я пишу и невольно улыбаюсь: вот так гость!» (Письмо от 22 августа.) Она непреложно знала, что в жизни не встретится с Рильке, что на земле нет места для «свиданья душ», — об этом она написала поэму, — и все-таки ждала этой невозможной встречи, требовала от поэта места и времени ее… На это письмо Цветаевой Рильке ничего не ответил. Любовь, как всегда у Цветаевой, завершилась разминовением. Парадокс и закономерность одновременно: преклоняясь перед Рильке — поэтом и человеком, Цветаева его не поняла, она не вычитала из его «Часослова», из «Записок Мальте Лауридса-Бригге» этого рильковского вселенского уединения, его несосвятимой тихости. «У него была потребность жить вполголоса, и потому больше всего раздражал его шум, а в области чувств — любое проявление несдержанности», — с тонкой проницательностью замечал Стефан Цвейг, общавшийся с Рильке в Париже более чем за двадцать лет до Цветаевой. В главе «Город вечной юности — Париж» (из книги «Вчерашний мир. Воспоминания европейца») он приводил слова молодого Рильке: «Меня утомляют люди, которые с кровью выхаркивают свои ощущения, потому и русских я могу принимать лишь небольшими дозами: как ликер». Мы не говорим уже о смертельной болезни поэта. Что он мог ответить Цветаевой?.. =====Сентябрь был таким же напряженным, как и прежние месяцы. Быт: болезнь мужа и детей — «животная грызть», как выразилась Марина Ивановна. Варка больным каш и прочие хозяйственные дела; ухудшение поначалу прекрасных отношений с хозяевами — в быту Марина Ивановна была нелегка. Предстоял отъезд — теперь было ясно, что остаются во Франции; тревога по поводу будущего устройства. Уже было снято жилье в Медоне (пятнадцать минут от Парижа), поблизости — лес и при доме — садик. Сергей Яковлевич пребывал во власти своих миражей; он окончательно был захвачен евразийством и из сочувствующего превратился, по его словам, в единомышленника этого движения. Он считал евразийцев «завтрашними победителями» и, чтобы не ставить товарищей в ложное положение, заявил, что уходит из журнала «Своими путями» (впрочем, «Пути» уже и так кончались). Он собирался уезжать — дела звали; Марина Ивановна с детьми оставалась до начала октября. Она завершила перебеливанье «Тезея». Это была сложная работа: вставала проблема музыкальная: паузы, протяженность слова, акценты. Своими сомнениями делилась с П. П. Сувчинским: «St. Gilles, 4-го сентября 1926 г. …Сейчас целиком (не я, время мое) поглощена перепиской Тезея, особенно трудностями начертания некоторых мест (ударения, паузы). Будь Вы здесь, Вы бы мне всё объяснили. Не зная теории, иду по слуху, не зная чужого — иду по собственному, не знаю, куда иду (веду)… И прибавила: «Вы большой умник. Помните, весной кажется, Вы мне сказали: «Теперь Вам уже не захочется… не сможется писать отдельных стихов, а?» Тогда удивилась, сейчас — сбылось. Лирическое стихотворение: построенный и тут же разрушенный мир. Сколько стихов в книге — столько взрывов, пожаров, обвалов: ПУСТЫРЕЙ. Лирическое стихотворение — катастрофа. Не началось и уже сбылось (кончилось). Жесточайшая саморастрава. Лирикой — утешаться! Отравляться лирикой — как водой (чистейшей), которой не напился, хлебом — не наелся, ртом — не нацеловался и т. д. В большую вещь вживаешься, вторая жизнь, длительная, постепенная, от дня ко дню крепчающая и вещающая. Одна — здесь — жизнь, другая — там (в тетради). И посмотрим еще какая сильней! Из лирического стихотворения я выхожу разбитой. Да! Еще! Лирика (отдельные стихи) вздох, мечта о том, как бы (жил), большая вещь — та жизнь, осуществленная, или — в начале осуществления. — Согласны ли Вы со мной? (Настроившись, хочу общности)… Да! Найдите мне в Вене Stall — Мифы (Mythen или Griechische Mythologie, очень известная книга) и подарите, непременно с надписью. Хочу, пока еще здесь, начать II ч<�асть> Тезея — Федру. Вышлите в St. Gilles из Вены. Эта книга была у меня в России, только, если можно не избранные мифы, а полностью. Хотите, в благодарность перепишу «С моря»? Книга, м. б., для юношества — ничего. Возьмите самую полную«. О сен-жильском быте Марина Ивановна писала жене Сувчинского 6 сентября; вот отрывок: «5-го (вчера) был день Алиного тринадцатилетия (праздновали по-новому, по настоящему 5/18-го), жалела — да все жалели — что вас обоих нет: были чудесные пироги: капустный и яблочный, непомерная дыня и глинтвейн. Аля получила ко дню рождения: зубную щетку и пасту (ее личное желание), красную вязаную куртку — очаровательную, — тетради для рисованья, синие ленты в косы и две книги сказок: Гримма (увы, по франц<�узски>!) и — полные — Перро…» Марина Ивановна сообщала также, что кончила переписку «Тезея». По всей вероятности, она уже набрасывала предварительные записи к следующей трагедии — «Федра». Попросила Сосинского достать из ее сундука на рю Руве немецкую греческую мифологию и прислать ей в Сен-Жиль; в августе писала о том же Рильке. По-видимому, в течение сентября уже был написан первый план новой трагедии. Любовь стареющей женщины к пасынку, ее позор и гибель — этот античный сюжет, за который Цветаева взялась не первой после Эврипида, — послужил точкой отправления цветаевского психологизма. Поэт искал жизненное, убедительное истолкование характеров и поступков своих героев, — что видно уже по «Предварительному плану». =====В августовском — сентябрьском номере «Воли России» была помещена статья Марка Слонима в защиту «Верст» от «литературных местоблюстителей» Бунина и Антона Крайнего. Статья была достаточно дерзка, и полемика, увы, велась в тоне, неуважительном к Бунину, очень напоминая «советороссийские» статьи, выходившие из-под пера Горбова и иже с ним. Дело, однако, состояло не в том. Слоним не был в восторге и от самих «Верст» с их «многоцветным» содержанием, однако о Цветаевой отозвался дифирамбически. Он писал, что «Поэма Горы» — «трагическая история любви, вознесенной над жизнью, вне жизни, как гора над землей, и жизнью земной раздавленная». Писал он о том, что в каждом слове Цветаевой — напряженность высокого строя души, на лету «взнузданная стихия» и что поэт перекликается с теми, кто в России. «Я уверен, что ее взволнованные строки кажутся там подлинным выражением пафоса и бури наших дней». Остаток сентября Цветаева пыталась отдать, вперемежку с приготовлениями к переезду, работе над первой картиной «Федры». После почти полугодового вандейского «сидения» этот переезд означал немалый жизненный поворот: ведь семья еще не была устроена во Франции. И именно на очередном извиве своей жизни — неосознанно, должно быть, — Марина Ивановна вспомнила о человеке, которого когда-то любила, которого все еще любила. …Более полувека прошло, прежде чем автору этих строк довелось держать в руках эту реликвию: Оттиск «Поэмы Горы» в картонной обложке. На первой странице — засушенный красный цветок; внутрь вклеены мелкие лиловые цветочки; на обратной стороне — увеличенный снимок Марины Ивановны: кадр из групповой чешской фотографии 1924 года. Надпись: «…Милые спутники, делившие с нами ночлег! Версты, и версты, и версты, и черствый хлеб… МЦ. Вандея, сентябрь 1926 г. Дорогому Радзевичу — первую книгу «Верст»!» Второго октября Марина Ивановна с детьми покинула Вандею. =====Париж переходит в пригороды незаметно, и так же незаметно — один пригород в другой. Адрес (почтовый) места, где поселилась на первых порах семья Цветаевой, был: Бельвю, Бульвар Вер, а остановка поезда — Медон. Дом с башенкой стоял в саду со старинной решеткой. В этом же доме поселилась (она и сняла комнаты для обеих семей) Александра Захаровна Туржанская с сыном. «Мы живем в чудном месте», — писала Цветаева Шестову, приглашая его побродить в парке и в лесу. Весь октябрь она работала над первым действием «Федры», начатым в сентябре. Мы уже знаем, что даже перемещение из страны в страну не прервало ее творчества (работы над «Крысоловом»). Так было и теперь. Вдобавок она продолжала участвовать и в деятельности «Верст»: готовился второй номер. Журнал по-прежнему был притчей во языцех эмигрантских литераторов. Двадцать восьмого октября в «Возрождении» появилась публикация И. А. Бунина «Записная книжка», где он язвительно отвечал М. Слониму на его отзыв о «Верстах»: тот, по его мнению, выражается «с лакейской яростью» об эмигрантской литературе и «захлебывается от Цветаевой… Но и тут — не водил ли он кого-то за нос? «Цветаева — новое, говорит он. Она перекликается с теми, кто в России!» Так вот не за эту ли перекличку он и превозносит ее, а на меня ярится за то, что я будто бы ни с кем из России не перекликаюсь? Впрочем, я полагаю, что он все-таки не настолько «простодушен», чтобы думать, что в России я пользуюсь меньшим вниманием, чем Цветаева, и что я уж так-таки ни с кем там не перекликаюсь…» В те же дни до Цветаевой дошла весть о выходе в журнале «Новый мир» (N 8/9) пастернаковского «Лейтенанта Шмидта» с посвящением — акростихом — ей, которое Борис Леонидович либо раздумал, либо просто опоздал снять… Второго ноября Цветаева окончила вчерне первую картину «Федры». Восьмого приступила ко второй. =====Молчание с Пастернаком продолжалось. С Рильке тоже. Не выдержав, Марина Ивановна отправила ему открытку: «Bellevue (S. et О.) pres Paris. 31, Boulevard Verd 7-го ноября 1926 г. Здесь я живу. Ты меня еще любишь? Марина». То было, говоря словами из ее давнего стихотворения к Петру Эфрону, «письмо в бесконечность, письмо в беспредельность, письмо в пустоту». Ответа не последовало. Рильке оставалось жить совсем недолго. Нужно ли говорить об ее одиночестве? Услышав от кого-то о якобы предполагаемом приезде Ахматовой, она ухватилась за соломинку этого ложного слуха: «Bellevue, 12-го ноября 1926 г. Пишу Вам по радостному поводу Вашего приезда — чтобы сказать Вам, что всё, в беспредельности доброй воли — моей и многих — здесь, на месте, будет сделано. Хочу знать, одна ли Вы едете или с семьей (мать, сын). Но как бы Вы ни ехали, езжайте смело. Не вхожу сейчас в подробности Вашего здешнего устройства, но обеспечиваю Вам наличность всех. Еще одно: делать Вы всё будете как Вы хотите, никто ничего Вам навязывать не будет, а захотят — не смогут: не навязали же мне! Переборите «аграфию» (слово из какой-то Вашей записочки) и напишите мне тотчас же: когда — одна или с семьей — решение или мечта. Знайте, что буду встречать Вас на вокзале. Целую и люблю — вот уже 10 лет (лето 1916 г. Александровская слобода, на войну уходил эшелон). Знаете ли Вы, что у меня есть сын 1 г<�од> 9 мес<�яцев> — Георгий? А маленькая Аля почти с меня?.. — Отвечайте сразу. А адрес перепишите на стену, чтобы не потерять». =====Уже миновал год жизни Цветаевой во Франции. Триумф ее поэтического восхождения остался позади, сменившись прочностью ее места в литературе русского зарубежья. Дружбы и понимания среди фигур, делавших эмигрантскую литературную «погоду», она не приобрела, а те, кто ценил ее, этой «погоды» не делали… Нетрудно вообразить, что’ ощутила она, увидев в 29-м номере «Современных записок» статью Владислава Ходасевича «О «Верстах»». Нет, он не хулил ее стихи; этого не позволяли его ум и талант. Дело обстояло сложнее. Ходасевич писал в первую очередь о позиции сотрудников «Верст», примыкавших к евразийству. Если, по его словам, до появления «Верст» все же можно было возлагать какие-то надежды на евразийцев, пытающихся найти некую третью позицию, перенося «русскую проблему из области политики в область культуры», то «Версты» нанесли этим надеждам тяжкий удар. Потому что идеологи журнала, в свое время ненавидевшие революцию, теперь оказались соблазненными ею. Ходасевич подчеркивал, что Сергей Эфрон сражался в рядах белой армии. Теперь же выходило, что он, как и его сподвижники, обольстился революцией с ее жестокостью и зверствами, — с тем, прибавим, с чем Марина Цветаева никогда не примирится. Задумалась ли она, читая эту статью, выверенную логикой и последовательностью взглядов, о непоследовательности, даже алогичности взглядов и поведения мужа, о той путанице в его (пусть честной) голове, которой ее собственная голова не знала? Впрочем, наиболее уязвимые эфроновские выступления в печати были впереди. Она жила в своей тетради, со страданиями Федры. 15 декабря окончила вторую картину, оставшись недовольной своей медлительностью: «Вторая картина писалась — о, ужас! — 1 мес<�яц> 1 нед<�елю> (NB! думала, два). Попала не в тот размер и — из суеверия не дописываю, чтобы еще труднее не было». =====Год кончался в заботах о существовании. К счастью, были настоящие друзья: Саломея Андроникова наладила цветаевской семье ежемесячную помощь, обнеся «данью» своих знакомых. Сама она работала в журнале мод, получала тысячу франков в месяц, — по тем временам немало; двести отдавала Марине Ивановне, а еще триста давали трое других. Эту помощь Марина Ивановна, свободная от комплексов, принимала как само собою разумеющееся: «Дорогая Саломея! Большая просьба о декабрьском иждивении. (Получала дважды: сразу за сентябрь и октябрь и, отдельно, за ноябрь). Приходят наложенным платежом вещи из Чехии — вагон с неведомым! — каждый день могут придти, а платить нечем, — писала она 18 декабря. — Если можно, перешлите по почте или еще как-нибудь, ближайшие мои вечера заняты людьми, приехавшими из Чехии, и Мирским (приезжает завтра). Кроме того, горячка с Верстами, временами отзывающаяся и на мне… Не отождествляйте меня с моим иждивением, иначе Вам станет нудно». =====Наступило 31 декабря. Вечером пришел Марк Львович Слоним со страшной вестью о кончине Рильке. …Когда на Марину Ивановну обрушивался удар, она, чтобы удержаться в этой жизни, инстинктивно хваталась за перо и бумагу. «Bellevue, 31-го декабря 1926 г. Умер Райнер Мария Рильке. Числа не знаю, — дня три назад. Пришли звать на Новый год и, одновременно, сообщили… Увидимся ли когда-нибудь? — С новым его веком, Борис!» И другое письмо, по-немецки: «Год кончается твоей смертью? Конец? Начало! Ты самому себе — самый новый год… Завтра Новый год, Райнер — 1927, 7 — твое любимое число… В здешнюю встречу мы с тобой никогда не верили — как и в здешнюю жизнь, не так ли? Ты меня опередил — (и вышло лучше!) и, чтобы меня хорошо принять, заказал — не комнату, не дом — целый пейзаж. Я целую тебя в губы? В виски? В лоб? Милый, конечно, в губы, по-настоящему, как живого… Нет, ты еще не высоко и не далеко, ты совсем рядом, твой лоб на моем плече… Райнер, пиши мне! (Довольно-таки глупая просьба?) С Новым годом и прекрасным небесным пейзажем!» Оплакивание. Заклинание. Предтеча будущих реквиемов Рильке — в стихах и в прозе. Художественное творчество. =====Старый год завершился смертью, потянувшеюся дальше, в новый. С того нового, 1927 года, по фатальному символическому совпадению, творчество Марины Цветаевой начнет постепенно замедлять свой темп, утрачивать жар, терять интенсивность. Исподволь, неуловимо, но неумолимо… С уходом Рильке бытие Цветаевой как бы вступило в новую фазу, в новый век, — причем все это она уже заранее предвосхитила. |