| Главная | Информация | Литература | Русский язык | Тестирование | Карта сайта | Статьи |
«Роднее бывшее — всего…» (1930-1936)

Содержание:

Саакянц А.А. Марина Цветаева. Жизнь и творчество
    Часть первая. Россия
        Юность поэта (1910-1915)
        Версты одного года (1916)
        Крылатая душа поэта (1917-1918)
        Романтический театр Цветаевой (1918-1919)
        «Только в огне пою!» (1919 — февраль 1921)
        Последняя Москва (март 1921 — май 1922)
    Часть вторая. Заграница
        Одиннадцать недель в Берлине (май 1922 — июль 1922)
        Чехия (август 1922 — октябрь 1925)
        «Звездный год» во Франции (ноябрь 1925 — 1926)
        Пустыня 1927-го
        «Оползающая глыба» (1928-1929)
        «Роднее бывшее — всего…» (1930-1936)
        Последняя Франция (1937 — июнь 1939)
    Часть третья. Россия
        Московские загороды (июнь 1939 — июнь 1940)
        «Москва меня не вмещает» (июнь — декабрь 1940)
        Уход (январь 1941-31 августа 1941)
    Приложения
    Иллюстрации

  • 1930-й «Поэма о Царской Семье». Французский «Молодец». В Савойе. Переписка с Нанни Вундерли-Фолькарт. Реквием Маяковскому. Новые надежды Сергея Яковлевича.
  • 1931-й Потери и невезенья. Вечер Игоря Северянина. Метания Сергея Яковлевича. «История одного посвящения». «Неудача в эмиграции». Стихи к Пушкину и записи. Медонская стихотворная осень 1931 года. «Поэт и время». Драма семьи на чужбине.
  • 1932-й Тупик. Письмо от дочери Рильке. Доклад «Поэт и время». Поездка в Бельгию. Переезд в Кламар. Роман Сигрид Унсет. «Родина». «Искусство при свете совести». Новый подсознательный замысел. Реквием М. Волошину в прозе и стихах. Отказ переводить книгу о Рильке. Натали Клиффорд-Барни и «Письмо к Амазонке». «Эпос и лирика современной России».
  • 1933-й Роман в письмах «Флорентийские ночи». «Ода пешему ходу». Новое заочное знакомство (Юрий Иваск). Поворот к истокам жизни. «Поэты с историей и поэты без истории». Примирение с В. Ходасевичем. Цикл «Стол». Работа над семейной хроникой. «Жених». Переписка с Верой Буниной. Иллюзии Сергея Эфрона. Нобелевская премия Бунина. «Два «Лесных Царя»»
  • 1934-й Лирика начала года. Смерть Андрея Белого. Критика о Цветаевой. «Пленный дух». Письмо Ю. Иваску. Быт. «Хлыстовки». Тревога об архиве. Переезд в Ванв. «Страховка жизни». Отъезд в Эланкур. Письмо С. Эфрона сестре. «Куст». «Мать и музыка», «Сказка матери». Тоска по родине? Снова «Письмо к Амазонке». Конфликт дома. Новая дружба (Ариадна Берг). Гибель Н. Гронского. «Поэт-альпинист».
  • 1935-й Реквием Тройскому. Уход Али из дома. Повесть «Черт». Конгресс в защиту культуры и «невстреча» с Пастернаком. Жизнь в Фавьере. Приезд туда Али. Недописанная поэма. Стихи осени 35-го. Письмо Сергея Эфрона
  • 1936-й Тягостные размышления. Упрёк Борису Пастернаку. «Нездешний вечер». Отзыв на книгу Гронского. Поправки к «Поэме о Царской Семье». Проблема отъезда. «Слово о Бальмонте». «Отец и его музей». В Брюсселе. «Автобус». Переводы Пушкина на французский. В «деревне». Анатолий Штейгер: его судьба и стихи. Отъезд в Савойю и письма к Штейгеру. Его единственный ответ. Опять в Ванве. Под знаком Пушкина. Сергей Яковлевич.

1930-й

«Поэма о Царской Семье». Французский «Молодец». В Савойе. Переписка с Нанни Вундерли-Фолъкарт. Реквием Маяковскому. Новые надежды Сергея Яковлевича.

Начавшийся 1930 год был особенно невеселым для Марины Ивановны. Подорванное здоровье мужа: три очага в легких, болезнь печени, лечение, медленное прибавление в весе, — вот что было предметом постоянных забот. Почему-то именно в этот момент она вдруг поняла, что так же, как с Рильке, ничего не выйдет и с Борисом Пастернаком. 25 января она написала ему горькие строки о том, что не суждено им было стать друг для друга делом жизни. Словно сквозь грядущие годы прозревала она роковую свою с ним невстречу парижским летом 1935 года, когда наконец они увиделись…

По-видимому, все это время: конец прошлого года и начало нынешнего — она плотно работала над своей новой тайной заветной поэмой. Не утерпела поделиться с Ломоносовой (письмо от 1 февраля):

«…Сейчас пишу большую поэму о Царской Семье (конец). Написаны: Последнее Царское — Речная дорога до Тобольска — Тобольск воевод (Ермака, татар, Тобольск до Тобольска, когда еще звался Искер или: Сибирь, отсюда — страна Сибирь). Предстоит: Семья в Тобольске, дорога в Екатеринбург, Екатеринбург — дорога на Рудник Четырех братьев (та’м — жгли). Громадная работа: гора. Радуюсь.

Не нужна никому. Здесь не дойдет из-за «левизны» («формы», — кавычки из-за гнусности слов), там — туда просто не дойдет, физически, как всё, и больше — меньше — чем все мои книги. «Для потомства»? Нет. Для очистки совести. И еще от сознания силы: любви, и, если хотите, — дара. Из любящих только я смогу. Потому и должна».

И в другом письме:

«…Конец Семьи (Семи, — т. е. Царской Семьи, семеро было)».

Опять — созвучие смыслов; опять — магическая семерка…

Из всей поэмы полностью сохранился только отрывок под названием «Сибирь». Марина Ивановна напечатает его в следующем году. Написана «Сибирь» в ее теперешнем, конца двадцатых годов, лаконичном, отрывистом, суровом стиле, скупым языком, в уплотненной информацией атмосфере. Всего в несколько десятков строк дано повествование об истории возвеличивания и падения Сибири: поход Ермака, смена временщиков и т. д. Цветаева выступила в не совсем привычном для нее жанре, втиснув исторические факты в сжатые стихотворные строки. Поэма суха; чтобы пробиться к эмоциям и тайному ее смыслу, требуется не только добрая воля к проникновению в текст, но и знание истории. Но мало кому уже было дело до Строгановых, «Федьки-Варнака», «Дениса Иваныча» и т. п…

И кажный овраг
Про то песенку пел:
Как Федька-Варнак
Губернатором сел

Тобольским...

А тайный, двойной (и мистический) смысл главы о Тобольске состоял в том, что там, под Тобольском, родился, а потом в Покровско-Тушинском… «монастырке» «с кружкою Ходил Распутин Гриш». Так, почти ласково, упоминает поэт этого человека, сыгравшего роковую роль в русской истории, возвеличенного и убитого; семья царя помнила его предсказание, что после его смерти погибнут и они. Замкнутый, роковой круг. Финал отрывка:

Тобольск, Тобольск, дощатый скит!
Тобольск, дощатый гроб! -


зловещее пророчество. Деревянный город — словно живое существо, несущее гибель, «дощатые» ступени к смерти. Семью царя везли в Тобольск как раз мимо деревни, где родился Распутин, и в этом тоже была мистическая жуть. Цветаеву, всегда пребывавшую вне политики, думается, не интересовала государственная роль Распутина, сотворенная руками «некоторых лиц, принадлежавших к высшему обществу и административным и политическим кругам», усилиями которых этот темный мужик был — по меткому слову мемуариста — перенесен от постели больного Наследника на политическую арену. Ее отношение было, по-видимому, сходно с гумилевским (выраженным в его стихотворении «Мужик»): «В гордую нашу столицу Входит он — Боже, спаси! — Обворожает царицу Необозримой Руси…») — недаром она со значением процитирует через несколько лет это стихотворение в очерке «Пушкин и Пугачев».

Но личность царицы занимала ее воображение, — недаром ее образ промелькнет в цветаевских письмах.

Начало письма к Тройскому: «Медон, 18-го Окт<�ября> 1930 г.

Милый Н. П.

(Так Царица писала Саблину)».

В другом, более позднем письме, к другому молодому поэту (Анатолию Штейгеру):

«Сколько сказок бы я Вам рассказала, если бы мы были вместе!…

Над пылающим лицом:
Тем, с глазами пьющими,
Сколько песен шепотком
Спето, петель спущено!


(Это о Царице с ее раненым: «Мой раненый» — помните?)».

Она, конечно, вкладывала саму себя в эту женщину: и самоотверженную, и беспомощную, и безмерно страдающую за неизлечимо больного сына, и преданную, любящую жену, и сестру милосердия, и, наконец, казненную, наподобие Марии-Антуанетты и Марии Стюарт, чьи судьбы заставляли Цветаеву содрогаться всю жизнь…

Нелепые обвинения поэта в монархизме даже не стоят возражений: для Марины Ивановны все обреченные и поверженные навсегда отзывались живой болью. А здесь была, если отвлечься от «августейшей» принадлежности, — обычная семья, каких тысячи в России, в которой никто не отличался ни особыми талантами, ни масштабами личности. Знакомые с детства, царь и царица были очень привязаны друг к другу; их неугасающая взаимная любовь являла собой едва ли не самую яркую примету этой семьи. Николай II и Александра Федоровна были набожными людьми. Хороший семьянин и скромный человек, царь понимал, что не рожден самодержцем, — что и доказал своим отречением от престола в марте семнадцатого, — и молодая Цветаева тогда обращалась к нему:

Пал без славы
Орел двуглавый.
- Царь! - Вы были неправы.
Помянет потомство
Еще не раз -
Византийское вероломство
Ваших ясных глаз...

Теперь она «поминала» совсем другие его черты. Дочь Марины Ивановны, а также М. Л. Слоним утверждали, что царя в поэме она изобразила добрым, хорошим человеком, любящим Россию, но не созданным для власти.

…Итак, написано «Последнее Царское»: пятимесячное (с марта по август семнадцатого) заключение царской семьи в собственном дворце. Сколько надо было поэту для этой главы пропустить через себя, «переварить»: не столько, может быть, информации, сколько чужих страданий. Это уже не были Федра, Ариадна или Тезей, которых поэт был волен наделять собственными страстями; здесь речь шла о том, что было в действительности. Прогулки в парке в сопровождении охраны; расчистка снега (занятие Николая); пасхальное богослужение; весной — возделыванье огорода; учеба наследника: отец преподавал ему, как умел, историю и географию, мать — закон Божий, доктор Боткин — русский язык и т. д. Приезды Керенского и долгие беседы его с царем. (От самого Керенского Марина Ивановна услышит рассказ об этом, к сожалению, гораздо позже, когда поэма уже будет написана.) Девятнадцатого мая — день рожденья царя: сорок девять лет, двенадцатого августа — наследника: ему исполнилось тринадцать. А спустя два дня, в шесть утра всех посадили в поезд и повезли… не в Крым, как они почему-то надеялись, а в Сибирь. Через три дня прибыли в Тюмень, пересели на пароход «Русь» и по реке Туре поплыли в Тобольск; миновали село Покровское, где родился Распутин; с реки, говорили, была видна его изба… Вечером девятнадцатого августа прибыли в Тобольск на Иртыше. Прожив на пароходе неделю, так как не было еще готово жилище, переехали в бывший губернаторский дом. Так началось тобольское заключение.

«Весь крестный путь — этапами», как писала Цветаева о «Поэме Конца». Эта — тоже была поэмой конца — как, впрочем, почти все цветаевские поэмы…

Не располагая данными о том, когда и с какими перерывами создавались последующие главы «Поэмы о Царской Семье», расскажем вкратце о том, в какие события предстояло поэту вжиться, дабы превратить страдальческий быт своих героев в трагедийное бытие поэмы. После Царского — восьмимесячная тобольская монотонная череда однообразно-тревожных дней. Пилка и рубка дров — работа, полюбившаяся физически выносливому царю; вязанье и шитье — занятие замкнутой в себе, слабой здоровьем царицы; богослужения в зале дома: боясь эксцессов, узников долгое время не выводили в город; письма перлюстрировали; Николай, как всегда, вел дневник, из коего, в частности, явствует, что его посещал дантист; робкая надежда, что их спасут, устроят побег, — однако, не разлучая семью, и притом (самое главное!) — что они не покинут Россию: ни Николай, ни Александра Федоровна, как свидетельствуют современники, не были согласны на это.

В марте 1918 года прибыли красные солдаты, ужесточился режим заточения; в апреле семью разлучили, разделили: бывших царя с царицей и одной из дочерей отправили в Екатеринбург (на том же пароходе «Русь», по той же Туре). 23 мая туда привезли остальных. Началось последнее, предсмертное заточение в доме купца Ипатьева, на углу Вознесенского проспекта и Вознесенского переулка. Новое ужесточение режима; ухудшение здоровья Алексея; не прекращающийся почти ни на один день дневник царя, мольбы Господу о спасении и вновь — слабые проблески надежды: приходили письма на французском от некоего анонимного, «преданного офицера». (То, что они — подметные, что это было провокацией, станет известным через много десятилетий.) Наконец, последняя ночь с 16-го на 17 июля: семью разбудили, велели встать, объявив, что их переведут якобы в более безопасное место. Все оделись, умылись, вышли во двор — царь нес сына на руках — оттуда через другую дверь проследовали в помещение нижнего этажа дома, в полуподвальную комнату, размером приблизительно двадцать четыре квадратных метра, с решеткой на высоком окне. Одиннадцать жертв (вместе с доктором, поваром, горничной и лакеем) и одиннадцать палачей. Зверское убийство — расстрел с добиванием штыками еще живых; последний путь на грузовом автомобиле в урочище «Четырех братьев» (так в народе прозвали четыре одинаковые сосны в том лесу); и наконец — старая шахта — там, облив серной кислотой, сожгли трупы…

По счастью, сохранилась тетрадь с перечнем двадцати пяти глав. Начиналась поэма эпизодами сборов из Царского Села; затем — дорога до Тобольска и отдельные эпизоды жизни царской семьи в Тобольске: «День», «Погулять», «Елка», «Гаданье», «Краснуха» и др. Заключительная глава — «Вечер» (последний в Тобольске, перед отправкой в Екатеринбург) — по-видимому, не была завершена. Главенствующая идея поэмы — несомненно — рок, тяготеющий над семьей… (К поэме мы еще вернемся…)

=====

…»Не нужна никому»… Не нужно никому самое заветное творение поэта, — значит, и сам поэт? Нет, пока Марина Ивановна до такого утверждения еще не дошла, однако жизнь заставляла идти на уступки обстоятельствам. «Поэму о Царской Семье» она не рассчитывала увидеть в печати, и, стало быть, работать над ней вплотную, день за днем, было бы немыслимой «роскошью»; писала урывками, бесконечно отвлекаясь. Нужны были деньги, а зарабатывать она умела только и исключительно творчеством. И естественно, что пришел час, когда она предприняла попытку обрести французского читателя. Марина Ивановна задумала дать французам… своего «Мо’лодца». Что могло быть безнадежнее этой затеи — с какой угодно точки зрения? Для французов эта поэма явилась бы словно с другой планеты: острый, тончайший психологизм, выраженный посредством народного, частушечного стиха, с типично русскими акцентами на словах, на которых во французском их не делают, — все вместе было просто неподходяще для «иноземного» слуха, — тем более, что в моду все больше входил «верлибр» — свободный стих. А между тем Цветаева всерьез засела за перевод поэмы, ничего не сокращая и не упрощая. Гончарова делала к «Мо’лодцу» иллюстрации: понятно, это ее увлекало, и обе, вероятно, уже видели в своем воображении будущую книгу. Книгу, которая не состоялась.

В будущем появятся, несомненно, исследования, посвященные этому полугодовому цветаевскому подвигу: французскому «Мо’лодцу». Автору этих строк доводилось беседовать с французами, — никто так и не смог до конца объяснить, отчего все-таки поэма не получилась по-настоящему «французской», хотя ошибок в цветаевском тексте нет. «Перевод стихами, изнутри французского народного и старинного яз<�ыка>, каким нынче никто не пишет, — да и тогда не писали, ибо многое — чисто-мое», — писала Цветаева. По ее словам, она могла бы в то время «написать теорию стихотворного перевода, сводящуюся к транспонированию, перемене тональности при сохранении основы», проще же: к тому, что «вещь на другом языке нужно писать заново. Что и делаю», — так писала она Саломее 19 марта. Начав переводить поэму «белым» стихом, она поняла, что пошла неправильным путем, и всю поэму перевела рифмованными стихами. Забегая немного вперед, скажем, что с этой поэмой Марина Ивановна создала себе «неблагодарные» хлопоты, потратила много энергии и времени. Примечательно, что она попросила произнести свой суд над ее поэмой поэта Шарля Вильдрака, теоретика и мастера «верлибра», и объясняла, — нет, внушала ему, почему она рифмует стихи: «Белые стихи, за редчайшими исключениями, кажутся мне черновиками, тем, что еще требует написания, — одним лишь намерением, не более.

Чтобы вещь продлилась, надо, чтобы она стала песней…

(Почему я рифмую! Словно мы рифмуем — «почему»! Спросите народ — почему он рифмует; ребенка — почему рифмует он; и обоих — что такое «рифмовать»!)…

Я пишу, чтобы добраться до сути, выявить суть… И тут нет места звуку вне слова, слову вне смысла; тут — триединство».

Увы, поэме не повезло: во Франции появилась лишь первая глава — в журнале «France et Monde» N 138 за 1930 г. (сообщено Ю. П. Клюкиным); по-видимому, поэма была переведена также на английский, однако издать ее не удалось; после неудачи в Англии Цветаева просила Ломоносову подыскать издателя в Америке, — но и эта идея не была осуществлена…

=====

Жизнь шла по выработавшейся за последнее время схеме; она приобрела даже несколько рутинный характер, — а рутина — вещь для лирического поэта убийственная. Но что было делать, если не находилось воздуха для дыхания лирики? Из-за того, что Аля ходила на занятия, Марина Ивановна вынуждена была днем хозяйничать дома. «Единственный отвод души — кинематограф. Смотрела чудный фильм с Вернером Крауссом в роли Наполеона на Св. Елене», — писала она Саломее. А еще она исправно посещала ежемесячные литературные диспуты: так называемые «Литературные франко-русские собеседования». Участвовала в прениях о Льве Толстом (в январе), Марселе Прусте (февраль), в вечере А. Ремизова (февраль), Андре Жида (март).

Весной Марина Ивановна, вероятно, была неожиданно обрадована. К ней пришло письмо от старинного друга и душеприказчицы Рильке, Нанни Вундерли-Фолькарт, с вопросом: что делать с рильковскими письмами, адресованными Цветаевой? «Мои письма к Р<�айнеру> М<�ария> Р<�ильке> принадлежат ему — кого все слушали и кому ничего не принадлежало, — ответила Цветаева. -… отдайте мои письма будущему… пусть лежат они пять коротких десятилетий» (письмо от 2 апреля). Возникшая таким образом переписка и стала на некоторое время большой радостью для Марины Ивановны. Н. Вундерли-Фолькарт посылала ей фотографии, книги Рильке, отвечала на вопросы и просьбы. Переписка, редкая, но регулярная, оборвется осенью 1932 года…

В апреле Марина Ивановна готовилась к «Вечеру романтики», назначенному на 26 апреля, в котором принимали участие Н. А. Тэффи, Г. В. Адамович, Г. В. Иванов, Н. А. Оцуп, Б. Ю. Поплавский, С. Волконский (со своим старым другом Сергеем Михайловичем Волконским Марина Ивановна выступала вместе в мае прошлого года). Билеты (по пятьдесят франков) помогали распространять все те же Саломея Николаевна и Вера Николаевна… Через три дня, 29 апреля, Цветаева участвовала в собеседовании «русских зарубежных писателей с их французскими собратьями», как элегантно сообщали «Последние новости» 26 апреля. Что и говорить о том, сколь бесценными были бы сегодня все эти выступления и, конечно, цветаевская полемика с оппонентами. Остались лишь упоминания об этих вечерах в виде телеграфно-кратких сообщений газет. Чем были для Марины Ивановны эти собрания и прения? Попыткою ли вырваться из одиночества? Компромиссом ли, пусть и самым малым, с французами, среди которых надеялась обрести читателей? Вероятно, и тем, и другим…

В апреле же, узнав о самоубийстве Маяковского, Цветаева взволнованно написала Тесковой (в свое время назвавшей его «грубым сфинксом»: «- Бедный Маяковский! (Ваш «сфинкс»). Чистая смерть». И прибавила: «Все, все, все дело — в чистоте». Это событие еще должно было прорасти в ее душе, чтобы вызвать отклик.

В середине июля, оставив Алю сдавать экзамены, Марина Ивановна с сыном уехала в Савойю (Сен-Лоран). Поселилась в старом деревенском доме, с большой комнатой, чердаком и каменной кухней. «В саду ручей, впрочем не сад, а лес, и не лес, а тайга: непродёрная, — писала она Тройскому 18 июля. — Над щетиной елей отвес скалы. Все прогулки — вниз, мы последний жилой пункт. Почты нет…» До Шато д’Арсин, где находился Сергей Яковлевич, было, по ее словам, три версты, и они виделись почти каждый день. Аля, блестяще сдав экзамены в Луврской школе, приехала к матери. Сначала все время лили холодные дожди, Мур заболел. Жизнь протекала однообразно и спокойно; многое, несомненно, нравилось Марине Ивановне: и глушь, и горы, и лес с земляникой, и пустынное шоссе, и старинные замки, которых, по словам Цветаевой, в окрестностях было три, и в одном даже некогда жил кардинал, и прогулки, и длинные походы в селение Ля Рош на базар за овощами, — и вообще пешее хождение, которое она так любила. Приезжала в гости знакомая переводчица, моложе Марины Ивановны на пять лет, «чудный человек, редкостный» — Елена Александровна Извольская, верная спутница в прогулках и помощница. И опять — в третий уже раз — возникла тщетная мечта о приезде Николая Гронского: «Помните, в Понтайяке не удалось, пусть удастся сейчас», — звала его Цветаева. Сергей Яковлевич поправлялся, хотя до полного выздоровления было еще далеко; на его содержание в санатории шли деньги от Красного Креста, от «фонда», который продолжала собирать Саломея Николаевна… Под конец лета погода улучшилась; «Мур… поправился, — писала Марина Ивановна в конце августа Саломее. — Читать учиться не хочет ни за что, стихи ненавидит. — «Мама! Почему Вы сделались… ну… писательницей… — а не шофером или чем-нибудь таким?»

О дочери:

«Аля пишет и вяжет — множество заказов, чудная вязка».

И о своих делах:

«Кончила — минус последние пять страниц… Мо’лодца, написала ряд стихов к Маяковскому».

И в конце письма просила:

«Напишите, Саломея, как Вы восприняли конец Маяковского? В связи ли, по-Вашему, с той барышней, которой увлекался в последний приезд? Правда ли, что она вышла замуж?

И — помимо: какое чувство у Вас от этой смерти? Вы его наверное знали».

Марина Ивановна, несомненно, вспоминала рассказы Али, не раз видевшей Маяковского в студии Шухаева, куда тот приходил с «барышней» — Татьяной Яковлевой. Многое, вероятно, она вспоминала в связи с Маяковским, потому что в ее письмах и записях 1930 года время от времени упоминается его имя:

«Мейерхольда не видела, но отзыв Ваш о нем самый эмигрантский: белградский. Мейерхольд в истории театра во всяком случае — этап, Ваше отношение не серьезно. То же самое, что, ничего не понимая в стихах, ругать Маяковского».

«Сила этой смерти в том, что он умер в полной силе на высоте дара и судьбы».

И вот теперь, в августе тридцатого, кончина поэта зарядила ее творческое сознание.

«Величайший поэт революции» (слова газеты) — и влюбленный самоубийца — два взаимоисключающих начала, два существа, столкнувшись между собой, дали «короткое замыкание». Такова поэтическая мысль, которая вела Цветаеву, когда она создавала свой реквием поэту из семи (знаменательное число!) стихотворений. Первое стихотворение-четверостишие — напутствие новорожденному великану: «Чтобы край земной не вымер Без отчаянных дяде’й, Будь, младенец, Володимир: Целым миром володей!» Во втором стихотворении — газетная весть о кончине поэта, который «раз в столетье приходит», хотя там, где она живет, в сознании русского зарубежья, это совсем не так:

Ведь это, милые, у нас
Черновец - милюковцу:
"Владимир Маяковский? Да-с,
Бас, говорят, и в кофте

Ходил..."

Эта дань презренья эмигрантам внезапно сменяется главной, раздирающей душу коллизией:

Эх, кровь-твоя-кровца!
Как с новью примириться,
Раз первого ее бойца
Кровь - на второй странице
(Известий).

Как примириться с временем, раз «сбит» его «передовой боец», раз поэт будущего кончает с собой? И вновь оплакивает она Маяковского — в третьем стихотворении, где рисует его, лежащего в гробу «в сапогах, подкованных железом», «На донбассовских, небось, гвоздях». Прямолинейность, агитационность, плакатность, не свойственные Цветаевой, очевидны в этом стихотворении с его тяжеловесным, искусственным концом:

Так вот в этих - про его Рольс-Ройсы
Говорок еще не приутих -
Мертвый пионерам крикнул: Стройся!
В сапогах - свидетельствующих.

Подобно самому Маяковскому, ломавшему свою музу ради агитки, ломает Цветаева естественность своей поэтической лиры: страстность, психологичность, мудрость. Но разве можно об искусственном говорить не-искусственно?.. Второе и третье стихотворения цикла с успехом могли бы появиться на страницах тогдашних советских «Правды» или «Известий»… К счастью, вымученные стихи сменяются настоящими, ибо Цветаева начинает говорить о том, ради чего, собственно, и замыслила реквием Маяковскому. О тайне его конца, обозначенной в словах предсмертной записки: «Любовная лодка разбилась о быт» — она поставила их эпиграфом. «И полушки не поставишь На такого главаря. Лодка-то твоя, товарищ, Из какого словаря?» — иронически вопрошает она поэта-пролетария, поступившего, как дворянский сынок: «Парень! не по-маяковски Действуешь: по-шаховскй» (от «Шаховской»). И еще сильнее: «Правнуком своим проживши, Кончил — прадедом своим». Но самое поразительное, что она как бы отвечает на слова Маяковского, обращенные к Татьяне Яковлевой в стихотворении 1928 года: «Я взнуздаю, я смирю чувства отпрысков дворянских», — знать их она не могла. В сущности, все стихотворение — посмертный ответ на те слова Маяковского. Но сквозь всю иронию («Совето-российский Вертер, Дворяно-российский жест») в финале прорывается ее любовь к поэту, которую невозможно заглушить:

           - Враг ты мой родной!
Никаких любовных лодок
Новых - нету под луной.

И этим: «Враг ты мой родной» сказано — всё.

Пятое стихотворение — самое трагичное: о чистоте попадания, о непоправимости случившегося, «в самую точку… в левую створку», — в сердце.

Выстрел - в самую душу,]
Как только что по врагам.
Богоборцем разрушен
Сегодня последний храм...

Эта мысль повторяется в последнем, седьмом стихотворении-эпитафии-молитве:

Много храмов разрушил,
А этот - ценней всего.
Упокой, Господи, душу усопшего врага твоего.

Да, она прощала Маяковскому «разрушение храмов». Впадая в противоречие с самою собой, провозглашала: «Мне весь Маяковский роднее всех воспевателей старого мира. Завод или площадь Маяковского роднее феодального замка или белых колонн поэтического Бунина…» Впрочем, было ли это противоречием? Двоякость, сосуществование полярностей — вот ее натура…

Особое место занимает в цикле «Маяковскому» шестое стихотворение. Но сначала — эпиграф: неточное четверостишие, приведенное в романе Андрея Белого «Петербург»: «Зёрна огненного цвета Брошу на ладонь, Чтоб предстал он в бездне света Красный, как огонь».

И еще цитата. В поэме Маяковского «Человек», которую Цветаева услышала впервые из уст поэта в далеком восемнадцатом году, в московской квартире Цетлиных, лирический герой, автор встречается на том свете с знакомым:

Постепенно вживался небесам в уклад.
Выхожу с другими глазеть,
не пришло ли новых.
"А, и вы!"
Радостно обнял.
"Здравствуйте, Владимир Владимирович!"
"Здравствуйте, Абрам Васильевич!
Ну, как кончались?
Ничего?
Удобно ль?"

Вот и свое стихотворение Цветаева построила в виде разговора Маяковского и Есенина: их встречу на том свете:

Советским вельможей,
При полном Синоде...
- Здорово, Сережа!
- Здорово, Володя!

Умаялся? - Малость.
- По общим? - По личным.
- Стрелялось? - Привычно.
- Горелось? - Отлично.

И дальше разворачивается этот диалог — обыденный, житейский, отнюдь не «поэтичный». Взаимные уколы: «Ужель из-за юбки? — Хужей из-за водки», грустное согласие: «Негоже, Сережа! Негоже, Володя!» Расспросы Есенина: как там, «в Эсзсзсэре что нового?» — и неподражаемый ответ: «Родители — ро’дят, Вредители — точут, Издатели — водят, Писатели — строчут». И так далее. На земле ничего не изменилось.

Но что происходит там, за гробом, где начинается иное бытие, о чем вопрошала в «Новогоднем» Цветаева — и о чем пыталась поведать в «Поэме Воздуха»? Что произошло с теми, кто покинул землю прежде наших «героев»? Чтобы распутать поэтическую мысль Цветаевой, облаченную в «одежды» простонародно-бытового диалога Есенина с Маяковским, чтобы понять ее космическое устремление… просто перечтем, без всяких домыслов, стихотворение до конца. Вопросы «Володи» и ответы «Сережи»:

- А что добрый
Наш Льсан Алексаныч?
- Вон -ангелом! - Федор

Кузьмин? - На канале:
По красные щеки
Пошел. - Гумилев Николай?
- На Востоке.

(В кровавой рогоже,
На полной подводе...)
- Все то же, Сережа.
- Все то же, Володя.

Значит, и там, за гробом, поэты, так же как и на земле, ангелы и мученики, в аду или в раю — неважно. Все то же, что и в Жизни… …Значит, не здесь — «голос правды небесной против правды земной», как писала Цветаева несколько лет назад («Заводские»). Значит, Небо Поэта не здесь. Значит, надо прорваться туда, подобно комете.

Косматая звезда,
Спешащая в никуда
Из страшного ниоткуда...


— это тоже из старого стихотворения… Да разве Марина Цветаева могла изменить самой себе? Она всегда оставалась поэтом-богоборцем…

А коли все то же,
Володя, мил-друг мой -
Вновь руки наложим,
Володя, хоть рук - и -
Нет.
       - Хоть и нету,
Сережа, мил-брат мой,
Под царство и это
Подложим гранату!

И на раствороженном
Нами Восходе -
Заложим, Сережа!
- Заложим, Володя!

…Огненный цвет. Бездна света. Огонь. Слова из «беловского» эпиграфа. Красный конь. «Огневая полоса — в небеса». «Огнь синь» — бесчисленные цветаевские вариации любимого образа.

...Я и жизнь маню, я и смерть маню
В легкий дар моему огню...
("Что другим не нужно - несите мне...". 1918 г.)

Чистота творчества. Чистота сгорания. Чистота гибели. «Все, все дело в чистоте».

=====

В Савойе Марина Ивановна прожила еще весь сентябрь и начало октября, хотя по вечерам и утрам в горах было очень холодно. В конце сентября выяснилось, что Красный Крест не может больше платить за лечение Сергея Яковлевича. Так окончилось восьмимесячное пребывание в санатории, лишь относительно поправившее его здоровье.

В Медон вернулись 9 октября. Потекли будни: с попытками устройства в печать французского «Мо’лодца» — единственного расчета на деньги, с заботами о сыне, с ученьем Али, с писаньем (урывками и без всякой надежды на опубликование) «Поэмы о Царской Семье», с участием, время от времени, в литературных прениях. Пик душевного подъема, породивший стихи к Маяковскому, был позади. Тревога за мужа ни на минуту не утихала. Здоровье не позволяло ему устроиться «ни на какой завод… Это больной человек», — писала Марина Ивановна Тесковой.

Сергей Эфрон все более превращался в драматическую фигуру типичного неудачника. Все его начинания, в которые он вкладывал всякий раз горячие надежды, вспыхивали, подобно зарницам, и затухали, а почти все, что он писал, служило, в сущности, одному дню. Журнал «Своими путями» с несколькими выстраданными его работами; мемуарные очерки 20-х годов в разных журналах; трехлетняя «страда» с «Верстами», которые тоже растворились в небытии; наконец, «Евразия», в которой он успел напечатать несколько статей и отзывов, — а может, и передовиц (они без подписи)… Все было в прошлом, а потом — расстроенное здоровье, долгие месяцы лечения…

Спасение его, впрочем, заключалось в том, что он каждый раз возгорался заново от очередной химерической идеи, и в этом смысле был истинным идеалистом.

Письмо сестре от 11 ноября:

«Дорогая Лиленька,

— Вот уже месяц как я переехал в Париж. Нужно сознаться, что никогда мне так трудно не приходилось, как сейчас. Чувствовал себя совершенно так — словно приехал сюда впервые.

Моя прежняя деятельность материально меня никак не устраивала и потому, подумав, я решился на совершенно новую деятельность, которая может мне открыть при удаче и при упорстве с моей стороны большие возможности. Дело в том, что я порешил «перевооружиться» и обрести профессию, могущую предоставить мне относительную свободу и независимость. И вот на старости лет я поступил на высшие курсы кинематографии Пате. Я хочу основательно ознакомиться с кинематографической техникой во всем ее объеме, одновременно по возможности устроившись на работу в какую-либо киностудию. Но в киностудию пойду не в качестве актера (к актерству я совсем равнодушен), а в качестве практиканта — спеца и не раньше весны, когда буду себя чувствовать уже в материале. Конечно, меня интересует больше всего часть постановочная, но для этой работы нужно преодолеть громадный материал — чисто технический. Над этим сейчас и работаю. К кинематографу у меня отношение совершенно особое. Это новое и великое искусство, по своей емкости необъятное… Не говоря уже о том, что сама работа, рабочий быт в кинематографии привлекают меня тем, что они связаны с постоянным соприкосновением с жизнью…

В связи с этим у меня к тебе громадная просьба. Мне нужно быть в курсе кинематографической советской литературы (мне удается здесь видеть лишь советские фильмы). Не могла бы ты придумать способ доставлять мне соответствующие новинки — я бы взамен высылал бы что-нибудь отсюда. Выписывать книги и журналы из Парижа стоит очень дорого. Помоги мне, ради бога… Это для меня чрезвычайно важно. Советская и американская киноработа самая передовая. Меня в одинаковой мере интересует и чисто техническая литература и киноидеологическая. Вообще всё. Умоляю что-либо придумать… если сейчас у меня дело сорвется — это будет для меня катастрофой».

Пока же надо было платить за его занятия в кинематографической школе, а также за ученье Али. (В письме сестре от 10 декабря Сергей Яковлевич сообщал, что дочь учится в школе прикладного искусства по классу книжной иллюстрации и взяла шесть французских премий.) К счастью, отзывчивые люди существовали. Кроме Саломеи Андрониковой-Гальперн, Ломоносовой, помогал несколько лет Д. П. Святополк-Мирский; впоследствии Ариадна Эфрон, разбирая переписку матери с Тройским, упомянула еще одну из благотворительниц: Софью Ильиничну Либер (Паенсон), соученицу Цветаевой «по одному из швейцарских пансионов», дочь «крупного капиталиста». Живя в Париже, она «разыскала М. И. Цветаеву и вплоть до отъезда последней в СССР оказывала ей некоторую материальную поддержку»8.

Помогал и Борис Пастернак. Друзьям Ломоносовой он давал советские деньги с тем, чтобы она посылала такую же сумму Марине Ивановне. Вот и сейчас он устроил присылку денег через Ломоносову и написал Цветаевой. Он восхищался ее французским «Мо’лодцем», отрывки из которого она послала ему в конце лета, и жаловался на тоску («тут у нас свирепейшая проза») и, как пересказывала его слова Цветаева в письме к Ломоносовой, на то, что «за последнее время, с тоски, всё пишет заграницу, отлично сознавая подозрительность такого поведения. — Чем не времена Николая I, когда не иначе выпускали за границу за 500 р<�ублей> серебром (паспорт) — чтобы меньше ездили, и все письма читали?» Цветаева возмутилась, узнав, что еще летом Пастернак получил «отказ за границу — писал мне прямо на секретариате, на бланке… Не отпускать Пастернака — идиотизм и неблагодарность».

=====

Конец года был для Марины Ивановны обретением, как ей казалось, новой сильной дружбы: с Еленой Александровной Извольской, которая помогала ей в работе над французским «Мо’лодцем» и самоотверженно перепечатывала его на машинке, «…она работает — без преувеличения — 16 часов в сутки, иногда и 18. И вот, отрывая от сна — помогает мне двигать мою вещь» (письмо Ломоносовой от 15 ноября). Конечно, дружеская помощь выручала, но лишь отчасти: ведь буквально все «домашнее» продолжало лежать на плечах Марины Ивановны, она все больше ощущала себя утонувшей в «существования котловине», и ей хотелось порой сбросить все, вырваться «на волю» и, вместо того, чтобы заниматься штопкой чулок или варкой обеда, поехать в Версаль, который она так любила…

«Жизнь, это место, где ничего нельзя», — сетовала она.

Перед Рождеством стояла весенняя погода; Сергей Эфрон мечтал о русском снеге и уверял сестру, что вовсе не желает кончать свою жизнь в Париже…

1931-й

Потери и невезенья. Вечер Игоря Северянина. Метания Сергея Яковлевича. «История одного посвящения». «Неудача в эмиграции». Стихи к Пушкину и записи. Медонская стихотворная осень 1931 года. «Поэт и время». Драма семьи на чужбине.

Одиночество, постоянно ощущаемое Мариной Ивановной, нахлынуло, по-видимому, с новой силой в начале года, когда обнаружилось одновременно несколько потерь. «Остывало» с Натальей Гончаровой, которая была занята своим трудом. (Так же «остыло», и, по-видимому, давно, общение с А. И. Андреевой.) Е. А. Извольская погрузилась в переводческую работу и почти не имела возможности видеться с Мариной Ивановной, отчего та грустила и огорчалась. Ломоносова была далеко, Саломея Николаевна, при всех своих замечательных качествах и дружеской помощи, все-таки была «из другого теста». Постепенно ушло в песок общение с Ольгой Елисеевной Колбасиной-Черновой и с ее Адей, ставшей два года назад женой Владимира Сосинского. Несколько кратких деловых записок к нему — все, что осталось от того времени. Д. П. Святополк-Мирский был занят своими проблемами — на следующий год он уедет в СССР; М. Л. Слоним не мог печатать все, что писала Цветаева; «Воля России» шла к концу, чтобы в 1932 году совсем прекратить свое существование… А Марина Ивановна обижалась на редакторов, не бравших ее выстраданные вещи, и в первую очередь — «Перекоп» (Гронский перепечатал поэму на машинке в тот момент, когда возникла, но не осуществилась надежда издать ее отдельной книжкой).

Главная растрава шла от Пастернака. Приехавший из Москвы Борис Пильняк, с которым Цветаева познакомилась в доме Шарля Вильдрака, рассказал, что он «совершенно здоров» и разошелся с женой. О новой любви Пастернака Марина Ивановна знала раньше; весть о разрыве с женой подтверждала «необратимость» нового романа и разжигала в ней ревность. «С Борисом у нас вот уже (1923 г. — 1931 г.) — восемь лет тайный уговор: дожить друг до друга, — изливалась она в письме к Ломоносовой 13 февраля. — Но КАТАСТРОФА встречи все оттягивалась, как гроза, которая где-то за горами… Поймите меня правильно: я, зная себя, наверное от своих к Борису бы не ушла, но если бы ушла — то только к нему». (В тот момент она, вероятно, не вспомнила «катастрофу», породившую «Поэму Горы» и «Поэму Конца». — А.С.) «Знаю, — наивно прибавляла она, — что будь я в Москве — или будь он за границей — что встреться он хоть раз — никакой 3<�инаиды> Н<�иколаевны> бы не было и быть не могло бы, по громадному закону родства по всему фронту: СЕСТРА МОЯ ЖИЗНЬ. Но — я здесь, а он там, и всё письма, и вместо рук — рукописи. Вот оно, то «Царствие Небесное», в котором я прожила жизнь… Потерять — не имев».

Письмо написано на следующий день после вечера Игоря Северянина, приехавшего ненадолго в Париж. Цветаева испытала настоящую радость, увидев поэта, к которому в молодости относилась не вполне серьезно и в котором спустя двадцать лет обнаружила «душу живу», неугасимую молодость, жизнь, рост, простоту. «Вы стали поэтом больших линий и больших вещей, Вы открыли то, что отродясь Вам было приоткрыто — природу, Вы, наконец, раз-нарядили ее…». Так написала она ему в письме — вместо статьи, которую вряд ли смогла бы напечатать, ибо опять бросала вызов от лица Поэзии отжившим привидениям прошлого, призракам, собравшимся в зале 12 февраля. «Первое сознание поэта за 9 лет (как я из России)», — писала она Саломее 3 марта. Северянин вскоре уехал, письмо к нему осталось в тетради Цветаевой. Так не состоялась еще одна ее встреча.

Что до Пастернака, то Марина Ивановна (в тайной, очевидно, надежде) пыталась его образумить: «Вспоминала, как и я хотела уйти (6 лет назад). Выбор был между язвой (если уйду от С<�ергея>) и раной (если уйду от другого). Я своим счастьем жить не могу… просто на него глубоко, отродясь неспособна. Прошу Б<�ориса> только об одном — жить».

…Из всех «расплетшихся» цветаевских дружб нерушимо сохранялась заочная дружба с Тесковой. Цветаева жаловалась ей на то, что нет у нее настоящего женского друга, родной понимающей души, которая была бы рядом. Преувеличивая, по обыкновению, ситуацию, она сетовала, что ее домашним со всеми интересно, кроме нее самой: «ибо я дома — посуда — метла — котлеты — сама понимаю».

Дело, конечно, заключалось не в том, «интересно» или «неинтересно» было с Мариной Ивановной. Просто у каждого, включая шестилетнего Мура, складывалась собственная жизнь.

Сергей Яковлевич был целиком во власти кинематографических химер: изучал присылаемые из Москвы книги о кинопромышленности в СССР (!) и другие, начал писать о советском кино, научился проявлять пленку, затем — снимать («крутить»).

Вечный — и тщетный (ибо все его начинания оказывались тщетой) ученик. Наивно и странно звучат слова этого человека, которого жизнь, казалось бы, должна была наделить и горьким, и мудрым опытом.

«Для того чтобы протиснуться в киноработу, есть два пути: либо начать с малого, с мальчика на побегушках, — либо проникнуть со стороны — в качестве почетного гостя. Понятно, что с «мальчика» мне начинать поздно и негоже. Остается второй путь… путь от литературы, от кинокритики и пр.». Так писал он сестре 16 января и сообщал также, что присланные ею книги помогли ему написать три (!) статьи о кинопромышленности в СССР. (М. Л. Слоним великодушно поместит в весеннем (3/4) номере «Воли России» его статью «Советская кинопромышленность»: о «продукции первых лет», о нехватке пленки, об отсутствии валюты, о начале озвучивания, о советских «боевиках», обошедших «весь мир»: «Потемкин», «Коллежский регистратор», «Мать».)

«Мне насущно необходимо знать всех вожаков, знать все, что они написали», — продолжал письмо Сергей Яковлевич. А в конце, после всех заклинаний и взываний о помощи, прибавлял:

«И по личному моему положению это нужно. Но о своих личных делах я тебе никогда не пишу, чтобы не самоотравляться».

Какая-то тайная и сложная работа происходила в его сознании, переворачивая мировоззрение, меняя устремления и мысли. «Свои воспоминания выслал, но с тяжелым сердцем, — писал он Лиле 22 января. — Я их терпеть не могу. После этого ведь было напечатано и другое».

Из письма от 28 марта:

«Сейчас вечер. Марина с Алей в кинематографе. Мур тихо спит в соседней комнате, обнявшись с медведем… С утра до вечера я пропадаю в городе… Мои занятия очень продвинулись. Брожу по Парижу с киноаппаратом и «кручу». Но пока что еще бесплатно. Здесь пробиваться очень трудно. Французы отчаянные националисты и на всякого иностранца косятся. Ну, да ничего, авось вытяну. Очень вредит критика. Самим французам жрать нечего.

Сейчас пока, кроме Пате, у которого я благополучно сдал все испытания, работаю в только что образовавшемся французском кинематографическом обществе. Люди все очень милые и сулят всякие приятные вещи, но боюсь, что водят за нос. Прок от этого Общества тот, что понемногу обретаю практический опыт…

Недавно меня обрадовала Аля. Она учится во французской школе по классу иллюстрации. Там недавно был городской конкурс и Алины рисунки прошли первыми. Благодаря этому ей предложили бесплатно обучаться гравюре…»

Восемнадцатилетняя Аля, рослая, эффектная девушка с огромными, чуть навыкате, серо-зелеными глазами, умная, одаренная, шутя опережающая соучеников, много времени отдавала ученью, не оставляя притом вязанья, которым вносила небольшую лепту в убогий семейный бюджет. Но дома бывала, конечно, меньше, чем прежде…

А маленький «Наполеонид» — Мур с упоением читал книжки Маршака, Дилакторской, Шварца и других детских писателей, которые ему присылала из Москвы Анастасия Цветаева. «Мой Мур все время рвется в Россию, не любит французов, говорит запросто о пятилетке (у него богатая советская детская библиотека, приобретенная Асей), о Днепрострое и пр.» (из того же письма Сергея Эфрона).

Об этой «библиотеке» Марина Ивановна, которой передались восторги сына и мужа, написала небольшой очерк под названием «О новой русской детской книге». Как всегда не ведая компромиссов, она противопоставила советские детские книжки «бездарному, бесстыдному, безграмотному вздору» эмигрантских изданий для детей и притом наивно возмутилась, что ее очерк не был встречен с восторгом и поначалу получил отказ (верный Слоним приютит его в N 5/6 находящейся в агонии «Воли России»).

Первоначальная неудача с этой маленькой статьей переполняла чашу страданий Цветаевой, укрепляя ее в печальной мысли: «Я здесь никому не нужна». Мало издают, мало сочувствуют, мало понимают, мало любят. «Есть — знакомые. Но какой это холод, какая условность, какое висение на ниточке и цепляние за соломинку. Какая нечеловечность…» Неважно, сколько в этих словах преувеличения — пусть и так; важно, сколько в них страдания, ощущения тупика. «Всё меня выталкивает в Россию, в которую я ехать не могу. Здесь я ненужна. Там я невозможна…».

А в это время Сергей Яковлевич не только мечтал о возвращении, но и не сомневался в нем, притом в недалеком будущем. Мы не знаем, были ли уже тогда у него разговоры на эту тему с Мариной Ивановной: важно другое: она горячо поддерживала в нем надежду на обретение новой кинематографической специальности. Попросила Ломоносову добыть денег у знакомых, заверяя, что месяцев через восемь муж поступит на работу и что он делает большие успехи в кинооператорстве. Порой в наивности она не уступала Сергею Яковлевичу. Когда в марте он выдержал экзамен у Пате, она была уверена, что отныне ему «открыты все пути», что за рубежом он — «лучший знаток советского кинематографа… у С. Я. на руках весь материал, он месяцами ничего другого не читает… Может писать: о теории кинематографии вообще, о теории монтажа, различных течениях в советской кинематографии…». Все это Цветаева сообщала 11 марта Ломоносовой и просила ее помочь протолкнуть работы мужа в иностранной прессе. Она искренне верила не только в смысл его новой деятельности, но и в его литературные силы: «Главное же русло, по которому я его направляю — конечно писательское. Он может стать одним из лучших теоретиков. И идеи, и интерес, и навык. В Чехии он много писал чисто-литер<�атурных> вещей… Хорошие вещи. Будь он в России — непременно был бы писателем. Прозаику (и человеку его склада, сильно общественного и идейного) нужен круг и почва: то’, чего здесь нет и не может быть».

Я — другое, — продолжала она в том же письме, — меня всю жизнь укоряют в безыдейности, а советская критика даже в беспочвенности. Первый укор принимаю: ибо у меня взамен МИРОВОЗЗРЕНИЯ — МИРООЩУЩЕНИЕ (NB! очень твердое). Беспочвенность? Если иметь в виду землю, почву, родину — на это отвечают мои книги. Если же класс, и, если хотите, даже пол — да, не принадлежу ни к какому классу, ни к какой партии, ни к какой литературной группе НИКОГДА… Так было, так будет. Что я люблю? Жизнь. Всё. Всё — везде, м. б. всё то же одно — везде».

Таков был масштаб ее личности, не вмещавшейся ни в одну упорядоченность, — все было для нее прокрустовым ложем! — таково было одиночество, взметнувшее поэта на недосягаемые никому высоты. Ее «Перекоп» не взяли ни «правые», ни «левые»; 7 марта появилось интервью, которое Марина Ивановна дала сотруднице правого «Возрождения», чем испортила отношения с «левым» изданием, которое в знак протеста Отказало Сергею Эфрону в сотрудничестве. В нем Цветаева рассказала о том же, о чем рассказала бы любому корреспонденту: о своей работе, о том, что больше всего болело: о поэме «Перекоп»:

«…мне хотелось дать и последний Перекоп, последних два, три дня, конец всего. Тут-то и начинается. Не могу найти очевидца. Предлагают Мне побеседовать со штабным генералом. Но мне ведь не генерал нужен, а рядовой офицер, — мелочи важны, какая погода была, какие слова говорились. Наконец, отыскали мне какого-то дроздовца — теперь работает на заводе. Пишу ему. Получаю ответ — в таком смысле: по субботам мы пьем, в иные же дни некогда. А так как при вас пить неловко, то значит, потеряем мы свой единственный день отдыха… Так ничего и не вышло. «Документ» сохранила».

И о другом своем огорчении — по поводу все того же людского равнодушия — рассказала Марина Ивановна корреспондентке: сообщила, что пишет «о царской семье. Беру именно семью, а фон — стихия. Громадная работа. Все нужно знать, что написано. А написать нужно — раз навсегда, либо вовсе не браться. В России есть люди, которые справились бы с такой темой, — но тема не их, они ее любить не могут: если бы любили, там бы не жили. Так что я чувствую это на себе, как долг».

Продолжалась жизнь, изматывающая мешанина быта и бытия, нераспутываемый клубок; с каждым днем быт ощеривался все больше, все неумолимее, вынуждая поэта порой буквально просить подаяние. У Саломеи Марина Ивановна попросила денег специально для покупки башмаков, у Пильняка — десять франков (дал сто). Все проблемы по бытоустройству она целиком и раз навсегда взяла на себя. «Ничто так не старит, как забота», — говаривал Иван Бунин, и эти слова относились к ней, как ни к кому другому. Она была хронически измотана, изношена повседневностью. И тем более умела радоваться тем «подаркам», что время от времени отмеряла жизнь: успехам Али; пасхальной ночи и заутрене, на которой впервые присутствовал шестилетний Мур; «блаженному дню», проведенному в лесу…

В апреле Цветаева рассталась с двумя друзьями: Сергей Михайлович Волконский отбывал на Ривьеру, в более подходящий для его здоровья климат, Елена Александровна Извольская уезжала к мужу в Японию. Когда она, в скором времени, вернется, их дружба с Мариной Ивановной сильно остынет, но сейчас ее отъезд огорчал Цветаеву, принимавшую деятельное участие в сборах, в уничтожении старых бумаг и прочая. И он же (отъезд) послужил толчком к работе над новой вещью.

Вещь была в прозе и называлась «История одного посвящения». «Дорогой Е. А. И. — запоздалый свадебный подарок» — так завуалированно обозначит Цветаева посвящение; героем же сделала — Осипа Мандельштама.

Вернемся на пятнадцать лет назад: однодневный визит Мандельштама в Александров в июне 1916 года, живо описанный Цветаевой в письме к Лиле Эфрон. В «Истории одного посвящения» этот единственный приезд поэта расширен во времени: такое впечатление, что гостил Мандельштам на владимирской земле долго: и на кладбище гулял, и от погнавшегося за ним бычка спасался, и монашек сторонился, и «шоколадику» просил, и с нянькой Надей о женитьбе разговаривал, — словом, он там жил. Малопоэтичный визит капризного, моментами даже «неприятного» человека, о котором Цветаева иронически поведала в том давнем письме, преобразился в «житие» поэта, пребывающего в состоянии творческой паузы, когда его «не требует к священной жертве

Аполлон», а сам поэт предстал взрослым ребенком, беззаботным, своенравным — и обаятельным.

После поездки в Александров родилось знаменитое мандельштамовское стихотворение «Не веря воскресенья чуду…», бесспорно и абсолютно посвященное Цветаевой. Историю этого посвящения она и описывает, защищая свое право от домыслов Георгия Иванова, изложенных в его очерке «Китайские тени», напечатанном еще в прошлом году, 22 февраля, в «Последних новостях». «Эту собственность — отстаиваю». (Имени Г. Иванова она не упоминает.)

И о многом другом рассказывает Цветаева в этом очерке, не подводимом ни под один определенный жанр: о раннем детстве, когда начинала слагать первые стихи; рассуждает о стихотворении Н. Гумилева «Мужик», — посвященном Распутину; и живописует русский православный Медон — своего рода братство отверженных. Именно с «Истории одного посвящения» берет начало настоящая художественная проза Марины Цветаевой: сочетание мемуарного, эссеистского, дневникового, философского жанров…

«Историю» Цветаева готовилась читать на своем вечере, назначенном на 30 мая. Рассылала билеты, перешивала длинное, в пол, красное платье, прежде принадлежавшее матери Е. А. Извольской и пролежавшее в сундуке долгие годы. Вечер прошел хорошо, при полном зале, платье сидело отлично, проза о Мандельштаме имела успех: «Он! Он! Он — живой! Как похоже!» — раздавался шепот. Денег, правда, было выручено немного; огорчило и то, что Георгий Иванов, которому давался «бой», не пришел. Зато пришел Георгий Адамович, и сидевший рядом с ним Сергей Яковлевич слышал его реплику: «Нападение номер два». Сама Марина Ивановна осталась всем довольна, даже платьем, о котором написала юмористически: «По-моему, я цветом была — флаг, а станом — древком от флага».

Денег на летний отдых нынче не было; кроме того, нависла угроза переезда, так как хозяева квартиры задумали ремонт с перестройкой, что сулило повышение платы. Марина Ивановна в это время предприняла попытку издать отдельной книгой «Крысолова», и даже были отпечатаны подписные бланки: пятьдесят именных экземпляров — по пятьдесят франков, двести нумерованных — по тридцать. Аля сделала к поэме иллюстрации-гравюры. Увы, и с этим изданием, как и с «Перекопом», ничего не вышло… То же, прибавим, произошло и с «Историей одного посвящения», которую предполагалось напечатать в «Воле России».

Но Марина Ивановна не разучилась еще радоваться. В мае в Париже, неподалеку от Венсенского леса открылась на несколько месяцев колониальная выставка; Цветаева была на ней не раз, водила туда сына, с любопытством рассматривала и покупала, когда могла, дешевые украшения. Она словно переселялась в совсем иной, экзотический мир, где «среди чудных гигантских благожелательных негров — можно почувствовать себя действительно за тридевять земель и морей».

К тем же июньским дням относится ностальгическое восьмистишие «Лучина», заканчивающееся словами русской песни: «Россия моя, Россия, Зачем так ярко горишь?»

Говоря словами самой Цветаевой, то был оборот головы на Россию. Об этом же — июньские записи в тетради:

«Читателя в эмигр<�ации> нет. Есть — на лучший конец — сто любящих. (NB! Гораздо больше, но 1) я их не знаю и не вижу 2) они — хоть тысячи! — для меня ничего не могут, п. ч. у читателя в эмиграции нет голоса). Для полной справедливости скажу, что на мои рядовые вечера — именно на вечера — чтения: без всяких соблазнов! выхожу и читаю — годы подряд приходят все те же — приблиз<�ительно> 80-100 человек. Я свой зал знала в лицо. Иные из этих лиц, от времени до времени исчезали: умирали…

Моя внешняя литер<�атурная> неудача — в выключенности из литер<�атурного> круга… Внутренняя — нет, тоже внешняя! — ибо внутренне у меня были только удачи — в несвоевременности моего явления…

…Моя неудача в эмиграции — в том, что я не-эмигрант, что я по духу, т. е. по воздуху и по размаху — там, туда, оттуда. А содержания моего она, из-за гомеричности размеров — не узнала. Здесь преуспеет только погашенное и — странно бы ждать иного!

Еще — в полном отсутствии любящих мои стихи, в отсутствии их в моей жизни дней: некому прочесть, некого спросить, не с кем порадоваться. Все (немногие) заняты — другим.

…Не знаю, сколько мне еще осталось жить, не знаю, буду ли когда-нибудь еще в России, но знаю, что до последней строки буду писать сильно, что слабых стихов — не дам.

…Господи, дай мне до последнего вздоха пребыть героем труда

Да, их с Сергеем Яковлевичем неудача в эмиграции была общей. Жизненные выводы, однако, были разными. Мироощущение Марины Ивановны на вопрос о возврате на родину диктовало ей отрицательный ответ: «Не в Россию же мне ехать?! где меня (на радостях!)… упекут. Я там не уцелею, ибо негодование — моя страсть (а есть на что!)» — так напишет она осенью Саломее. Запомним эти ее провидческие слова:

«Я там не уцелею».

Мировоззрение же Сергея Эфрона диктовало ему совсем другое.

Из письма к сестре от 29 июня:

«…У меня к тебе спешное и серьезное дело. Я подал прошение о советском гражданстве. Мне необходима поддержка моего ходатайства в ЦИКе. Немедля сделай все, чтобы найти Закса, и попроси его от моего имени помочь мне. Передай ему, что обращаюсь к нему с этой просьбой с легким сердцем, как к своему человеку и единомышленнику. Что в течение пяти последних лет я открыто и печатно высказывал свои взгляды и это дает мне право так же открыто просить и гражданства. Что в моей честности и совершенной искренности он может не сомневаться.

Мое прошение пошло из Парижа 24 июня. Следовательно, нужно очень торопиться.

Не думай, что я поеду, не подготовив себе верной работы. Но для подготовки тоже необходимо гражданство…

Одновременно написал Горькому и Пастернаку».

Его наивность была беспредельной: Горький — в роли «ходатая» за бывшего белого офицера? Он, возможно, не знал, что Горький отказал Пастернаку в хлопотах о поездке за границу. А уж о Пастернаке в роли хлопочущего, понятно, речи быть не могло…

Так Сергей Эфрон сделал шаг по пути к гибели.

=====

Июнь и июль Цветаева увлеченно работала над стихами — целым потоком, обращенным к Пушкину: «Памятник Пушкину» — стоит в черновой тетради.

Как объяснить это устремление поэта? Почему вдруг — Пушкин?

Думается, два обстоятельства так или иначе сыграли здесь свою роль. Первое: отказ Пастернаку, «первому поэту России», как назвала его Цветаева, в поездке за границу, который Марина Ивановна переживала, как собственную беду. Поэт европейской культуры, вольный дух, оказывался в тисках; кстати, эту мысль, применительно к Пушкину, о том, что Николай I посадил поэта в золоченую клетку, она достаточно темпераментно выразила в прозе «Наталья Гончарова». Тема: поэт в неволе — в пушкинском цикле главная. Параллель: Пушкин и Петр, Пушкин и Николай; первый — отпустил бы поэта на все четыре стороны, второй — держал взаперти.

Далее. Когда Марина Ивановна бродила по колониальной выставке, любуясь «чудными гигантскими благожелательными» африканцами, — не промелькнула ли в ее творческом сознании ассоциация с «арапом Петра Великого», а может, даже и чье-то сходство с его гениальным потомком? Потому что в ее стихах подчеркивается, что Пушкин — «негрский внук», «африканский самовол» с «негрскими зубьми». Что он «не онедужен русскою кровью», что «пушкинский мускул» — не что иное, как «преодоленье косности русской»…

Этого Пушкина Цветаева ощущала своим кровным собратом.

«Пушкин! — Ты знал бы по первому взору, Кто у тебя на пути», — провозглашала она в юности. Теперь она выражает эту мысль иначе:

Прадеду - товарка:
В той же мастерской!

Она знала о тайнах его ремесла, как о своих собственных; знала, как «потелось» над строкой, как хотелось — на волю и как неизменно «бежалось» от всех соблазнов к письменному столу…

Цветаевские стихи к Пушкину — резкие, разящие, мужские. Не «тайный жар» любви — сухой огонь солидарности. Образ «скалозубого», «нагловзорого», «соленого» Пушкина в первом стихотворении опровергает привычно-гармоничную, хрестоматийную фигуру «классика». Пушкина Цветаева отнимает у Аполлона и передает Дионису. Тянет в свой «лагерь» — вселенских стихий. В следующем стихотворении, тоже полемически, Цветаева рисует образ Петра I и говорит о том, что никакие его деяния не идут в сравнение с главным: с тем, что он привез в Россию черного прадеда Пушкина.

И бо'льшего было бы мало
(Бог дал, человек не обузь!),
Когда б не привез Ганнибала-
Арапа на белую Русь.

Вторая строка никак поначалу не давалась, ускользала. Вот ее варианты:

(Что больше - знать не берусь)
По силам - назвать не берусь
В ком главенствую - с тем борюсь
В ком явствую - с тем и борюсь
По силам - учесть не берусь
По силам - судить не берусь.

И даже шутливые:

(Строка, над которою бьюсь)
Не сдвинется - хоть надорвусь.

И еще пример, из того же стихотворения. Цветаевой нужно было показать, что Петр, отпустив поэта на свободу, полностью отстранился, не докучал ему своим присутствием. И именно эта строфа не получалась, искажался ее смысл:

И мимо наставленной свиты,
Отставленной - вроде, как стол,
Гигант с крылоногим пинтой,
Скажи - полетел, иль пошел?

В другом варианте:

Гигант, загребая пииту,
Скажи - пролетел иль прошел?

Получалось (невольно!), что поэт оказывается не на воле, а попадает в царские лапы, раз Петр рядом с ним. Все дело заключалось в предпоследней строке, смысл которой следовало диаметрально изменить, что Цветаева и сделала:

И мимо наставленной свиты,
Отставленной - прямо на склад,
Гигант, отпустивши пииту,
Помчал - по земле или над?

Здесь же поэт отказался от строфы, начинавшейся словами:

И вижу - в прогулке совместной...

Никаких «совместностей»: любовь Петра к Пушкину в том и состояла, что он, в противоположность Николаю, отпустил, освободил его от опеки.

(Как далек этот цветаевский Петр, чей дух унаследовал великий Пушкин, от Петра стихотворения 1920 года — «Вся жизнь твоя — в едином крике…», где поэт бросает царю обвинение: «Родоначальник — ты — развалин, Тобой — скиты горят! Твоею же рукой провален Твой баснословный град…»)

=====

Июльские записи о Пушкине:

Из черновика письма к Пастернаку:

«…Ведь Пушкина убили, потому что своей смертью он никогда бы не умер, жил бы вечно, со мной бы в 1931 году по лесу гулял. (Я с Пушкиным мысленно, с 16 лет, всегда гуляю, никогда не целуясь, ни разу, ни малейшего соблазна. Это — Пушкин никогда мне не писал «Для берегов отчизны дальней» — но заповедь последнего его письма, последние строки его руки — мне, Борис! — «так нужно писать историю» (русскую историю в рассказах для детей)… Пушкин — негр (черная кровь, Фаэтон!) — самое обратное самоубийству — жизнь!»

Запись в тетради:

«8-го июля у Елены Николаевны встреча с внучкой Пушкина, госпожой Розенмайер. Дочь «Светик» (Светлана? Почему не Татьяна?) 8 лет, сейчас гостит в Баварии, пишет матери: «je tan brase»)9.

Мать (то есть внучка Пушкина, дочь генерала, почетного опекуна, очевидно, Александра Александровича, «Сашки», — бывавшего у нас в доме. NB! шел (или ехал), мимо дома Гончаровых, смежного с нашим (Трехпрудный переулок, дом N 8) — белобрысая, белобровая, немка, никакая, рыбья.

— У вас есть какой-нибудь листок Пушкина? Подпись? — С удовлетворенной, даже горделивой улыбкой: «Ничего. Папа все отдал в Академию Наук».

Узнала от нее, что оба именья целы (в Революцию был слух, что Михайловское сгорело). Единственное собственное сведенье (вставка в наш с Еленой Николаевной разговор), — что Ганнибал был куплен Петром за бутылку рома — сведение, к которому Пушкин — см. Записки — относился юмористически.

— И всё. —

На ком был женат Сашка, чтобы так дочиста ни одной пушкинской черты?

Из моих стихов к Пушкину, самых понятных, то, с чего все и началось: «Бич жандармов, бог студентов» не поняла ничего и не отозвалось на них ничем, ни звуком.

Внучка Пушкина и я, внучка священника села Талицы.

Что же и где же — кровь?

Пушкин при всем этом, конечно, присутствовал незримо, не мог не, — хотя бы из-за юмора положения.

И, несмотря на: ни ноты, ни кровинки пушкинских, — судорога благоговейного ужаса в горле, чувство реликвии: — которого у меня нету к Пушкину. (Жив!)

Из этого вывод: насколько жизнь (живое) — несравненно сильнее наисильнейшей, живейшей мечты, самая убогая достоверность (осязаемость) — самой божественной запредельности.

Казалось, не я это говорю, не мне бы говорить, но: мое дело на земле — правда, хотя бы против себя и от всей своей жизни.

Медон, 10-го июля 1931 г.»

Однако «убогая достоверность» состояла в том, что перед Мариной Ивановной предстала обычная, немолодая русская женщина, угнетенная жизнью и, разумеется, пушкинского отсвета на своем челе не несшая. За ее банальными фразами и «открещиваниями» от пушкинских реликвий стояли усталость и беззащитность перед собственной судьбой, перед нищетой, наконец — перед докучливыми охотниками за «пушкинским», перед одними и теми же вопросами, — которые не преминула задать и Цветаева. И нужны ей были вовсе не современные, острые стихи об ее великом деде, — а простая человеческая, вполне земная помощь и участие. (Каковые, заметим, и оказал ей позднее Иван Бунин. Он встретился с нею совсем случайно… на толкучке, где она что-то распродавала; во время войны она приезжала в гости к Буниным на виллу Жаннет, будучи уже серьезно больной. В последний год ее жизни (1943 г.) Бунину удалось выхлопотать для нее денег из скудного фонда Союза русских эмигрантских писателей; Елена Александровна этих денег получить не успела, скончавшись после операции…)

А тогда, в 1931 году, поэтическое яснозрение Марины Цветаевой ослепило ее видением, за спиною Е. А. Розенмайер, великого Пушкина и помешало ей почуять в образе этой женщины, на три года старше ее самой, трагедию, уготованную ей «на чужой стороне»…

=====

После «Стихов к Пушкину» в конце лета и осенью Цветаева вновь втянулась в писанье стихов. Но по сравнению с двадцатыми годами это была иная лирика, не опаленная «тайным жаром», ибо не вдохновленная живыми увлечениями поэта. Стихи порой вызывались не столько чувством, сколько идеей; по сравнению с прежними они были более головными, жёсткими.

Именно такой получилась начатая в августе (закончена лишь два года спустя) «Ода пешему ходу»: гимн «пешехожим ступням», обивающим «природы порог», воспевание пешеходства — и проклятие автомобилю — «лакированному нулю». И — шире: анафема сытости, жиру, «драгоценным куклам с Опера’ и Мадлэн», — всем богатым «дармоедам». И упование на будущее, когда «с шины — спе’шится внук». И призыв: «Ничему, кроме шага, Не учите ребят!» И наказ, разросшийся до гиперболы: завет личности — внукам:

Чтобы в царстве моллюсков -
На своих-на двоих!

«Ода» явилась также как бы стихотворным продолжением отрывка из «Истории одного посвящения», где Цветаева писала о своем сердце пешехода, о «пешем сердце» всех ее «лесных предков». Словно предвидя неудачу с опубликованием, Цветаева, повторяем, не завершила стихотворение, а когда впоследствии отдала в «Современные записки», там отказались напечатать из-за усложненности, непонятности «среднему читателю».

Так проходило «каторжноватое» лето в Медоне. В конце июля Сергей Яковлевич уехал на море в Бретань — в деревню, где, по словам Марины Ивановны, ловил раков. «Часть пребывания (мужа в Бретани. — А.С.) нам подарили», писала Цветаева. С деньгами было туго как никогда, — она получила очередной отказ напечатать французского «Молодца».

Через две недели Сергей Яковлевич вернулся и начал тщетно обивать пороги кинематографических учреждений. Затем в Бретань к Лебедевым уехала Аля. «Пасу Мура по холодным пастбищам Медона и когда могу пишу», — сообщала Марина Ивановна Саломее Николаевне 21 августа.

В письме к Ломоносовой она жаловалась на быт и нищету, в подробностях того и другого. Писала, что самой пришлось хлопотать об отъездах мужа и дочери, добывать удешевленные билеты, доставать деньги, претерпевать ремонт квартиры и т. п. Сетовала на свое новое занятие: «собственноручное шитье Муру штанов…» (письмо от 29 августа).

Тесковой 31 августа она писала откровеннее и трагичнее:

«Живу из последних (душевных) сил, без всяких внешних и внутренних впечатлений, без хотя бы малейшего повода к последним. Короче: живу как плохо действующий автомат, плохо — из-за еще остатков души, мешающей машине. Как несчастный, неудачный автомат, как насмешка над автоматом.

Всё поэту во благо, даже однообразие (монастырь), все кроме перегруженности бытом, забивающим голову и душу. Быт мне мозги отшиб! Живу жизнью любой медонской или вшенорской хозяйки, никакого различия, должна всё что должна она и ничего не смею чего не смеет она — и многого не имею, что имеет она — и многого не умею. В тех же обстоятельствах (а есть ли вообще те же обстоятельства??) другая (т. е. не я, — и уже все другое) была бы счастлива, т. е. — и обстоятельства были бы другие. Если утром ничего не надо (и главное не хочется) делать, кроме как убирать и готовить — можно быть, убирая и готовя, счастливой — как за всяким делом. Но несделанное свое (брошенные стихи, неотвеченное письмо) меня грызут и отравляют все. Иногда не пишу неделями (NB! хочется — всегда), просто не сажусь…»

Жизнь изматывала, но Цветаева не сдавалась. Порукой тому — записи того же 1931 года:

«Я начинена лирикой, как ручная граната: до разорватия!»

«Как хорошие стихи пишутся — знаю, как плохие — не знаю (и не догадываюсь!)».

Медонская осень подарила нам несколько лучших цветаевских стихотворений. Старый дом, с тусклыми зелеными стеклами, прячущий свой возраст под густым плющом, дом, обреченный на слом, на сруб; поэт олицетворил себя в этом приговоренном к смерти живом «пережитке». «Дом — будто юности моей День, будто молодость моя Меня встречает: — Здравствуй, я!» Дом — «девический дагерротип» поэта, «автопортрет». Там, пишет Цветаева, в этом чертоге своей души, «…от улицы вдали Я за стихами кончу дни — Как за ветвями бузины…» («Дом», 6 сентября).

И следом, датированное 11 сентября, тогда еще не завершенное стихотворение «Бузина». Трагическая аллегория жизни и собственного в ней места. Поспевание, созревание бузины — не постепенное, плавное, а взрывчатое, кипящее: от безмятежной, кажущейся нескончаемой — молодой, зеленой, с внезапным преображением в звон и огонь зрелости:

А потом - на какой-то заре
Вдруг проснешься - аж звон в голове
От бузинной <��������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������������

�����да, с ее звенящим именем (бузина!), с ее ядом и адом — она из того мира, где властвует родоначальник ночи, приказавший поэту быть; оттуда же — «беспримесное вино» на крестинах поэта. Куст бузины олицетворяет собою древо существования, которое взращивает неисчислимые множества отдельных жизней, обреченных на гибель. Бузина живет летом, а осенью начинает умирать, ронять ягоды:

Бузина казнена, казнена!
Бузина - целый сад залила
Кровью юных и кровью чистых,
Кровью веточек огнекистых,
Веселейшей из всех кровей:
Кровью сердца - твоей, моей...

Это — жизнь человеческая, и, конкретно, — две жизни в горниле перемалывающей судьбы — с намеком слишком прозрачным… Рок над автором — Поэтом и его жизненным спутником. Нужно ли еще конкретнее?..

И — конец: осень, закат жизни, конец всего былого, гибель того, из чего и откуда, гибель ствола, на котором взросли…

А потом - журавлиный клин,
А потом - из-за <... > спин
- Дети, шею себе свернете! -
На котором-то повороте
Возле дома, который пуст, -
Одинокий бузинный куст.

Оборот назад. Теперь, в тридцатые годы (как, впрочем, и всегда, но теперь особенно), Цветаева так и будет жить: с оборотом головы назад — ко всему и всем, что умерло, умерли…

То'й ее - несчетных
Верст, небесных царств,

Той, где на монетах -
Молодость моя -
Той России - нету.

- Как и той меня.

Это — конец стихотворения «Страна», написанного немного позже. Живая стихотворная формула, заменяющая многословные рассуждения на тему: тосковала ли Марина Цветаева по родине?

С фонарем обшарьте
Весь подлунный свет!
Той страны на карте -
Нет, в пространстве - нет.

Выпита как с блюдца, -
Донышко блестит!
Можно ли вернуться
В дом, который - срыт?

По той родине — да, тосковала. Возвратиться «в новую страну» — нет, не хотела, не могла.

Но вернемся к стихотворению «Бузина». Цветаева трудно работала над ним; отложила и вернулась через четыре года, добавив в него новые муки души своей, однако финальная строфа была написана сразу, в сентябре тридцать первого:

Бузина багрова! багрова!
Бузина - целый край забрала
В лапы! Детство мое у власти!
Нечто вроде преступной страсти,
Бузина10, меж тобой и мной...
Я бы века болезнь - бузиной

Назвала...

Поэт здесь тягается не с Вечностью, не с Миром, а с своим временем, своим веком — больным, жестоким — и преходящим. Ведь ягоды бузины следующим летом вновь созреют, потом опять будут «казнены», залив своей кровью землю и оголив куст… Но та бузина будет уже другая. И Марина Цветаева, опережающая свое время, почти никем не понятая, «шею себе сворачивала», оглядываясь назад — на канувшую в небытие Родину, — ту, «где на монетах молодость моя» (профиль царя)…

Двойственность, двоякость, двуединство, неугасимая «преступная страсть»: между Бытом Истории и Бытием Вечности…

Поэт не в ладу с историей, со своим временем: «- Не нужен твой стих — Как бабушкин сон. — А мы для иных Сновидим времен. — Докучен твой стих — Как дедушкин вздох. — А мы для иных Дозо’рим эпох» — так начинается стихотворение, датированное 14 сентября и кончающееся вполне конкретно:

А быть или нет
Стихам на Руси -
Потоки спроси,
Потомков спроси.

Да ведь Цветаева еще давно об этом писала:

В завтра путь держу, -
В край без пра'отцев...

Поверх старых вер,
Новых навыков,
В завтра, Русь, - поверх
Внуков - к правнукам!
("По нагориям...", 1922 г.)

Оборот назад — и одновременно устремление вперед. «Преступная страсть» между поэтом и временем. Пастернаковское «поверх барьеров». Все это называется творчеством.

Той же осенью Цветаева была поглощена писаньем обширного трактата о творчестве, который именовала книгой: «Искусство при свете совести».

Эта вещь требовала собеседника, проговаривания мыслей. Одною из таких собеседниц, по-видимому, была Саломея Николаевна; во всяком случае, Марина Ивановна дважды сообщала, что «Искусство…» посвящает ей (письма от 23 октября и 17 ноября).

Судьба этой работы сложная, писалась она вплоть до весны следующего года; сохранилась, по-видимому, не вся; печатала ее Цветаева частями, негодовала, когда редактор «Современных записок» превратил ее в отрывки. Это произведение выстрадано всем цветаевским предыдущим творчеством, всем ее опытом и муками поэта и человека. Вначале она пишет о поэте и времени, выделив затем этот отрывок в доклад, потом — напечатав в виде статьи под названием «Поэт и время». Рассуждая о читательском приятии или неприятии той или иной вещи, о том, что такое современность, защищая футуристический нигилизм Маяковского, отвергавшего классиков, она решает в первую очередь собственную драматическую проблему. Обывательская нелюбовь к новому — это «страх усилия» понять, вникнуть, пишет она, имея, конечно, в виду свое творчество. Настоящий творец всегда современен, и не потому, что отражает свое время, а потому, что творит его, — и эту мысль прямо относит к себе, обратив взор на теперешнюю Россию: «В России меня лучше поймут». (Правда, с двумя оговорками: там не дадут говорить, а всего лучше поэта поймут «на том свете», в его мире.) Настоящий поэт, по ее мысли, всегда «эмигрант Царства Небесного», и брак его со своим временем — насильственный брак — «нечто вроде преступной страсти, Новизна, меж тобой и мной» («Бузина»).

Но творить свое время не означает выполнять «социальный заказ», — напротив: творить — вопреки заказам и указам. Есенин погиб, считает Цветаева, «потому что не свой, чужой заказ (времени — обществу) принял за свой (времени — поэту)». «Как волка ни корми — все в лес глядит. Все мы волки дремучего леса Вечности».

=====

…Все это время Сергей Эфрон барахтался в трясине своих иллюзий, разуверений, неудач, возникающих и меркнущих надежд.

Из письма к Елизавете Яковлевне Эфрон от 18 сентября:

«Ты спрашиваешь, как мои дела. Должен сознаться, что хуже нельзя. Кризис (ужасающий и со дня на день растущий) и мои советские взгляды сделали то, что я вот уже год не могу найти заработка. Что будет дальше — думать страшно. Живем изо дня в день, каким-то образом выворачиваемся. Не боюсь, что и выворачиванию придет конец…

Я все пугаюсь, когда встречаю людей после очень длительной разлуки. Они все те же, а я изменился страшно. Они же говорят со мною, как с прежним, и, конечно, разочаровываются.

Мое кино стоит на месте. Половина парижских студий без работы. Иностранцев гонят. А без стажа куда я буду годиться? Прямо не знаю что делать».

К ней же, 1 ноября:

«…я попал в очень тяжелую полосу, связанную с общим кризисом. Всего неделю как нашел временную работу в изобретательской лаборатории одного американца. Прихожу домой вечером без ног, без рук и засыпаю до утра мертвецом. В 7 часов меня будит звон будильника.

Сегодня воскресенье — отдыхаю.

Рабочий день мой больше десяти часов. Но все бы это ничего, если бы работа не была временной. А через две-три недели она кончится и опять поиски места».

Он изливался любимой сестре, которой эти письма только терзали душу, — что она могла сделать для него? Еще из одного письма — того же времени:

«Самое горькое для меня — отсутствие людей, среды, какая-то подвальная жизнь, когда приходится все силы напрягать, чтобы в одиночку продержаться.

Событий в моей жизни — никаких, или такие, о к<�оторы>х и писать нечего».

Итак, главное: Сергей Яковлевич отдает себе отчет в происшедшей с ним метаморфозе; он отчужден от всех, одинок, ему нужна среда… Пока еще он, по-видимому, не совсем «прибился» к делу, в котором обрел бы (и обретет сравнительно скоро) смысл своей жизни; он мечтает вернуться на родину — и абсолютно не вдумывается в реальность, там происходящую. Из этого драматического положения он, увы, найдет ложный выход, приведший его в конце концов к гибели.

Что же до заработка, то здесь дело обстояло весьма плачевно. Еще вчера мечтавший о блестящей кинематографической деятельности, он вынужден был схватиться за временную грошовую работу; изготовлял для домов строительный материал: тепло-хладо-звуко-непроницаемый картон… «Пока что вся моя прошлогодняя работа пропала даром. Ограничиваюсь тем, что стараюсь не отстать от передовой кинолитературы…»

От этих миражей и неудач отвлекали и приносили утешение дети. Сергей Яковлевич гордился Алей, талантливой и в рисованьи, и в литературе, считая, однако, что литература — в большей степени ее призвание. Марина Ивановна тоже заметила, что после возвращения в сентябре из Бретани Алины бретонские зарисовки стали сильнее по сравнению с предыдущими. Она ценила также добросовестность дочери, неустанно продолжавшей зарабатывать вязаньем, просила Саломею прислать для нее «вязальные» издания, а в декабре спрашивала, нельзя ли устроить Алю работать в модный журнал. О сыне отец с гордостью писал: «Мур — мальчик боевого самоутверждения. Очень умный и способный, но дисциплине поддается слабо». Мать нескрываемо восхищалась его ростом, избытком сил и пока не решалась отдать в школу, где, как считала она, дети замучены ученьем.

=====

Год кончался даже в большей, чем обычно, нужде. Вечер Марины Цветаевой, состоявшийся 19 декабря, дал, по ее словам, всего двести франков — столько же в неделю зарабатывал «на картоне» ее муж. Об этом она сообщала Саломее Николаевне 29 декабря; в тот же день написала Р. Н. Ломоносовой, но ответа не получила. Так сошла на нет их заочная дружба; Ломоносова не могла больше помогать, и, по ее словам, Марина Ивановна приняла невозможность за нежелание.

1932-й

Тупик. Письмо от дочери Рильке. Доклад «Поэт и время». Поездка в Бельгию. Переезд в Кламар. Роман Сигрид Унсет. «Родина». «Искусство при свете совести». Новый подсознательный замысел. Реквием М. Волошину в прозе и стихах. Отказ переводить книгу о Рильке. Натали Клиффорд-Барни и «Письмо к Амазонке». «Эпос и лирика современной России».

«Увидимся с тобой в 1932 — потому что 32 мое с детства любимое число, которого нет в месяце и нужно искать в столетии».

Так писала Цветаева Пастернаку в канун 1930 года, окликая судьбу, которая не услышала ее. Не увиделась она с Пастернаком в тридцать втором. И сам год начался для нее еще горше предыдущих. 1 января она отправила Тесковой печальное поздравление, с грустной «арифметикой»: в этом году исполнялось десять лет, как она уехала за границу, семь лет пребывания во Франции, где, по ее словам, она остыла сердцем, постоянно натыкаясь на равнодушие: французов, целиком занятых собой, и русских, не понимающих ее стихов. Во Франции, утверждала она, выросла и отошла от нее дочь; больше в жизни ничего нет, кроме нуждающегося в ней на будущие семь или десять лет сына, а дальше — «я уже на земле никому не нужна».

Сейчас, на пороге своего сорокалетия, она не ставит точку на этих словах, а продолжает фразу:

«…м. б. тогда и начнется моя настоящая: одинокая и уединенная жизнь, которая у меня кончилась с семнадцати лет«.

Жизнь покажет (и не раз уже показала!), что ее слепота была равносильна только ее яснозрению… Как писала когда-то:

Всех ослепила - ибо женщина,
Всё вижу - ибо я слепа...

Она нутром понимала, что ехать домой, на родину, невозможно: «Там этого же Мура у меня окончательно отобьют, а во благо ли ему — не знаю. И там мне не только заткнут рот непечатанием моих вещей — там мне их и писать не дадут».

Ощущение — тупика…

А ее муж не испытывал ничего подобного. Он внушал сыну и дочери интерес и симпатию ко всему, что делается в СССР. Точнее: к тому, что он там видел. Осенью Марина Ивановна будет жаловаться Тесковой на то, что он совсем ушел в Советскую Россию, в которой «видит только то, что хочет». Он лишился работы (строительный картон у американца) и тем сильнее мечтал о возвращении. «Думаю — ждать встречи не так долго», — писал он сестре 7 января. И через полгода: «Мне здесь с каждым днем труднее и отвратительнее. Я стосковался по своей работе — здесь же не работаю и не живу, а маюсь изо дня в день.

Единственное чем жив — мечтаю о переезде. Уверен, что ждать теперь недолго. Вытянуть бы только… От прежнего меня ни крупицы не осталось.

Я мечтаю забраться куда-нибудь в страшную глушь — в Сибирь, или в Армению — и эдак года на три».

Можно лишь отдаленно себе представить всю силу мучительных раздумий Марины Ивановны над будущим, споры с Сергеем Яковлевичем и — при ее постоянной жажде справедливости, — попытку стать на сторону другого. Может, и впрямь ее Муру, ее русскому Муру следует уехать на родину?

Об этом — триптих «Стихи к сыну», написанный в январе. «Езжай, мой сын, в свою страну» — вот лейтмотив стихов с ударением: в свою страну, «в свой край, в свой век, в свой час…», «в без-нас — страну». В неведомую страну: ведь той России — нет, а эту Россию надо полностью отдать на откуп детям: «Ваш край, ваш век, ваш день, ваш час…» И еще: «Нас родина не позовет…»

Эта родина, эта новая Россия — «край — всем краям наоборот! Куда назад идти — вперед идти…» (всё она понимала!). Край, словно бы обратный Руси, родине отцов, которую сын никогда не видел, и поэтому не обязан по ней скорбеть: «Перестаньте справлять поминки по Эдему, в котором вас не было!» А в новую страну сын может ехать с чистой совестью:

...С братом своим не дравшись -
Дело чисто твое, кудряш!

И потому еще сын должен ехать в Россию, чтобы избежать участи сытых и пустых…

Не быть тебе буржуем.

Ни галльским петухом,
Хвост заложившим в банке,
Ни томным женихом
Седой американки...


— и т.д. и т.п. И в финале заклинание, в которое — верит или нет — автор?

Не будешь ты отбросом
Страны своей.

Заклинание, внушенное Сергеем Эфроном… Предсказание, сбывшееся наоборот…

=====

В январе, получив очередной подарок от Н. Вундерли-Фолькарт — книгу ранних дневников и писем Рильке, изданную дочерью Рильке и ее мужем, Карлом Зибером в 1931 году, Цветаева загорелась идеей: перевести письма Рильке (или часть их) на французский, а также и на русский. Просила узнать в издательстве «Insel» и у наследников, имеет ли она право перевода; словом, дала Н. Вундерли-Фолькарт довольно сложное поручение, после чего та, по всей вероятности, сообщила о Марине Ивановне и ее просьбе Рут Зибер-Рильке. Ибо вскоре к Цветаевой пришло письмо от дочери Рильке, где она спрашивала: не отдаст ли Марина Ивановна в рильковский архив письма к ней ее отца, — в виде подлинников или копий.

«Его смерть? Но во мне его смерть еще не исполнилась, ведь я каждую минуту хочу ему что-то сказать — и говорю…» — так ответила Цветаева в многословном и несвойственном ей «расплывчатом» письме, не сказав ни «да», ни «нет»; после этого Рут Зибер-Рильке не сочла, по-видимому, целесообразным продолжать переписку. Так цветаевская «ревность, священная после смерти» оборвала эту протянутую посмертную рильковскую нить…

=====

Цветаева готовилась к докладу «Поэт и время». Дорабатывала финал, в котором «окликала» Бориса Пастернака. Из газет она узнала о выступлении Пастернака на поэтической дискуссии, организованной ВССП (Всероссийским союзом советских писателей) в середине декабря прошлого года, где он произнес слова, бесконечно близкие ее настроениям. Искусство, сказал он, несмотря ни на что, осталось живым; «кое-что не уничтожено революцией»; «на поэтов все время кричат: «это надо», «то надо»! Но прежде всего нужно говорить о том, что нужно самому поэту: время существует для человека, а не человек для времени». «Борис Пастернак — там, я — здесь, через все пространства и запреты, внешние и внутренние (Борис Пастернак — с Революцией, я — ни с кем), Пастернак и я, не сговариваясь, думаем над одним и говорим одно. Это и есть: современность» — так завершается «Поэт и время».

Доклад состоялся 21 января. Был полный зал, внимательные слушатели, но, к недоумению Марины Ивановны, присутствовали одни поэты и ни одного философа или критика. Правда, пришел старый А. Яблоновский, на которого Цветаева нападала в статье «Поэт о критике»; его восхитили «свет — правда — бесстрашие» цветаевского доклада.

=====

Жалобы на нужду не прекращались. «Дела наши гиблые, гиблейшие», — писала Цветаева Саломее 22 февраля. Дамокловым мечом повис переезд на новую квартиру, отложенный с прошлого года.

Чтобы заработать, 12 марта Цветаева поехала с докладом «Поэт и время» в Бельгию, по приглашению от Клуба русских евреев. Одна из тогдашних студенток, Л. Г. Эпштейн-Дикая, вспоминает о встрече с Цветаевой в Антверпене; описывает ее бледное усталое лицо, стройную фигуру, скромную одежду… Почему-то Марину Ивановну нашли возможность поселить лишь в маленьком студенческом пансионе без «удобств». Как только приехала, она пригласила в свою комнатку студентов и читала им стихи (некоторым на следующий день переписала и подарила). Когда вечером в день приезда решили сфотографировать всю компанию, произошла неприятная сцена. Марина Ивановна скромно стояла с краю; ее попросили встать в центре, поменявшись местами с хозяйкой пансиона. Та отказалась сниматься, публично провозгласив, что не хочет стоять с краю, в то время как «эта ободранная кошка» (имелась в виду Марина Ивановна) — в середине. Цветаева и бровью не повела — что было вполне в ее характере…

Вернувшись, Марина Ивановна опять взывала о помощи к Саломее Николаевне, так как заплатили ей очень мало: двести пятьдесят бельгийских франков вместо пятисот французских.

Тридцать первого марта семья переехала на новую квартиру — в Кламаре, более дешевую и более тесную, «2 1/2 комнаты и кухня. Половина — то место, где мой стол и книги, но постель не вмещается, сплю в кухне, большой и светлой… В Медоне мы прожили пять лет. В Медоне вырос Мур. В Медоне в трех минутах был лес и в трех — вокзал, — с тоской писала Марина Ивановна. — В Медоне на десять домов девять старых. В Медоне когда-то охотились короли. Кламар новый, плоский и скучный. С трамваем. С важными лавками…».

Она кончала «Искусство при свете совести», надеясь устроить вещь в «Современных записках». И радовалась подарку: книге Сигрид Унсет «Die Frau» («Женщина»): вторая часть трилогии «Кристин, дочь Лавранса», которую по ее просьбе прислала Тескова. Марина Ивановна перечитывала эту книгу несколько раз, — по-видимому, именно вторую часть; первая — «Венец» — о «безрассудной юности», языческой страсти, бунте против родовых и семейных устоев, — уже была пережита и осталась позади, как и ее собственные юношеские бунты. Третья часть — «Крест» — о мучениях стареющей героини, о сносимой ею клевете, о разлуке с мужем, о его смерти, о пострижении в монахини, жертвенности и, наконец, — смерти от чумы — еще не могла быть близкой цветаевскому сердцу, не могла предвещать ее будущее мученичество. Именно вторая часть этой огромной норвежской «саги», несомненно, особенно ее волновала; «лучшее, что написано о женской доле. Перед ней — Анна Каренина — эпизод», — писала она Тесковой еще полтора года назад.

Думается, если перечитать «Die Frau», исторический роман, действие которого происходит в четырнадцатом веке, но чувства и страсти по-современному живы, — можно понять, какие моменты в судьбе и переживаниях героини были особенно созвучны Марине Ивановне. Могучее личностное начало Кристин, с ее вечно мятущейся душой, избравшей своего суженого вопреки неколебимым традициям; ее трудная любовь к мужу, более слабому и «ходившему по путям заблуждений», которому она, однако, сознательно и добровольно подчиняла часть (только часть) своего «я» и которого продолжала любить всю жизнь, наперекор обстоятельствам, поверх всяческих барьеров; ее безграничное, как океан, материнство и связанные с ним катастрофы — смерть двоих (из восьми) сыновей. И самое, может быть, главное: многообразие тончайших переживаний, женски-чуткая реакция на все и всех, среди чего она жила: а еще — неиссякаемое подвижничество в труде. Цветаева с удовольствием погружалась в длинное, неспешное повествование, на старинный лад — словно написанное не в двадцатые годы, а в прошлом веке, — в райские картины природы Норвегии, с ее долинами, холмами, светлой излучиной реки, куполами листвы над дерновыми крышами жилищ, башнями, головокружительными шпилями, фиордами, корабельными мачтами у причалов — в живописание «опасного и прекрасного мира»…

=====

Двенадцатым мая Цветаева датировала стихотворение «Родина». Строка из первой строфы: «Россия, родина моя!», казалось бы, ясно говорит о прямом, ностальгическом смысле стихотворения. На самом деле смысл — гораздо потаённее. Не в буквальном или реальном понимании говорится здесь о родине:

Но и с калужского холма
Мне открывалася она -
Даль, - тридевятая земля!
Чужбина, родина моя!

Даль, прирожденная, как боль,
Настолько родина и столь -
Рок, что повсюду, через всю
Даль, - всю ее с собой несу!

Даль, чужбина, боль, рок, тридевятая земля — вот какими словами обозначала Цветаева… родину? Да, тот образ ее, тот миф, который постоянно горел в ее душе. «Тридевятой землей» мнилась ей ее страна накануне прощания с нею, перед отъездом: «Родина-Русь — нераскаянный конь», «зачарованный конь» — во всем этом была тайна и мечта, на всю жизнь впечатанная в грудь поэта. «В ком она внутри, тот потеряет ее лишь вместе с жизнью», ибо «родина не есть условность территории, а непреложность памяти и крови», — так, мы помним, провозгласила Цветаева семь лет назад в ответе на анкету чешского журнала. И тогда же, в «Герое труда», как бы вскользь выразила свое сокровенное ощущение, покрывающее, превосходящее все провозглашения любви к родине. Говоря об «анационализме» Брюсова (не о космополитизме, а именно о некоем мертвенном, абстрактном отрешении от понятий: нация, родина), Цветаева противопоставила ему свое мироощущение, которое назвала безродностыо, или русским родина-чувствием. И сделала к этому месту сноску:

«Безродность, безысходность, безраздельность, безмерность, бескрайность, бессрочность, безвозвратность, безоглядность — вся Россия в без«.

Именно об этом — стихотворение «Родина».

=====

Доклад «Искусство при свете совести» Цветаева прочитала 26 мая. Трудно сказать, как он выглядел первоначально; мы уже говорили о том, что эта вещь сохранилась в «растерзанном» виде. Можно предположить, что отдельные мысли, относящиеся к этому трактату, рождались в записных книжках и рабочих тетрадях Цветаевой. Печатая на французском первую главу «Мо’лодца» в 1930 году, она предпослала публикации небольшое введение, которое редакция озаглавила: «Несколько слов Марины Цветаевой о ней самой». Там можно обнаружить мысли, развиваемые в «Искусстве при свете совести»: о величии, высоте поэта, о том, что все дело в точке зрения; о ремесле поэта, о том, что быть поэтом означает — не мочь не писать. К сожалению, об этой выдающейся цветаевской работе мы можем судить только по тексту, напечатанному в «Современных записках», а также по отсутствующим там четырем главкам, опубликованным на сербскохорватском в белградском журнале11.

«Искусство при свете совести» — трактат об искусстве, настолько всеобъемлющий и притом краткий (и отнюдь не только благодаря редакционным сокращениям), что он словно бы требует «разрядки», развития заключенных в нем суждений и формул, — превращения в книгу, где каждая тема была бы освещена подробнее, распространеннее. А тем — и краеугольных — здесь несколько. «Что такое искусство?» «Та же природа», — отвечает Цветаева. И дальше говорит о наитии стихий на поэта, о борьбе поэта со стихиями, дабы не уничтожиться в них; о поэте — «спящем»; о «попытке иерархии»: рассуждает о том, что такое большой поэт, великий поэт, высокий поэт. О небе поэта (любимая, выстраданная тема): это — «третье царство, первое от земли небо, вторая земля. Между небом духа и адом рода искусство чистилище, из которого никто не хочет в рай». О том, что поэт есть ответ: «рефлекс до всякой мысли, даже до всякого чувства, глубочайшая и быстрейшая, как электрическим током, пронзенность всего существа данным явлением и одновременный, почти что преждевременный на него ответ». И к этому «зерну зерна» Цветаева прибавляет еще «непременное художество» и «силу тоски«. И еще о том, что люди искусства — одержимые: не искусством, а стихией; они пребывают в состоянии одержимости стихией, «демонами». И особая тема статьи: что важнее: человек или поэт? — на этот вопрос Цветаева отвечает ясно: «быть человеком важнее, потому что нужнее. Врач и священник нужнее поэта, потому что они у смертного одра, а не мы». Об этом говорится в заключительной главке статьи, и там же — о конце Маяковского:

«Двенадцать лет подряд человек Маяковский убивал в себе Маяковского-поэта, на тринадцатый поэт встал и человека убил»; его самоубийство длилось эти двенадцать лет; произошло как бы два самоубийства, и при этом «оба — не самоубийства, ибо первое — подвиг, второе — праздник». И знаменитая формула: «Прожил как человек и умер как поэт».

Можно сказать, что «Искусство при свете совести» — гениальное цветаевское творение. И, однако, очень важная идея, к сожалению, не попала в русский текст. Это — продолжение главки «Гений», напечатанное, как было сказано, в переводе на сербскохорватский и, по-видимому, опущенное редакцией «Современных записок». В русском тексте речь идет о художнике-гении, когда творец позволяет стихиям одолеть себя, но в последний момент управляется с наитием стихий, побеждает их — и возрождается, таким образом, к жизни. «Ибо в этом, этом, этом атоме сопротивления (-влияемости) весь шанс человечества на гения».

Что же не попало в «Современные записки»?

Дело в том, что дальше Цветаева выходит за пределы рассуждений об искусстве и творчестве и начинает говорить о жизни и смерти, о краеугольных точках бытия.

В «атоме сопротивления», пишет она, «не только шанс человечества на гения, но и последний шанс человека на жизнь. Ибо отдать себя целиком на уничтожение (а как хочется!)… дать себя совсем уничтожить… Наивысший подвиг сопротивления тому, чего мы под своими покровами и покрывалами жизни вожделеем:

Признай, что кем бы ни был ты в сем мире, -
Есть нечто более прекрасное: не быть".

Вот она, сокровенная цветаевская мысль, с юности ожигающее время от времени наваждение, от чего предостерегал, заклинал ее Пастернак: «Ты все еще край непочатый, А смерть это твой псевдоним. Сдаваться нельзя…»

Она и не сдавалась. Пока еще.

«Бог посылает кару, но дает и силу, — писала она дальше. — То неуловимое движение мускула, которого в такой час (гибели всего, гибели тебя) достаточно, чтобы сдвинуть не только гору, а и собственную надгробную плиту. Этой-то последней крупицы рассудка достаточно для уцеления, дабы потом сотворился свет.

Ибо мало, беспредельно мало, несказанно, неисчислимо мало нужно, чтобы не погибнуть, не дать увлечь себя в небытие…

Нельзя говорить стихиям: твой.

Они только и ждут этого… Им нужно твое слово отречения: от тебя, разума, — безумия, от тебя, воли — безволия…

Кому молиться в такие минуты? Богу?.. Перу?.. Столу? И кто тот, кто нас и без молитвы слышит? — вопрошает Цветаева, вновь возвращаясь к проблеме творчества, — кто под ливень вдохновения выводит на белый лист — свет Божий — наши личные записные книжки?»

И завершает всеобъемлющим, вселенским вопросом:

«Кто наш, нас беспутных, — вожатый, нас, безбожных — покровитель?»

Этот отрывок — ключ к душе Марины Цветаевой. А «Искусство при свете совести» в целом — не что иное, как «Поэма Воздуха», написанная в форме трактата. Достаточно перечесть и сопоставить…

=====

На лето — уже второй год — уехать не удалось: не было денег. «Обернулись прорехами — все моря!.. Обернулось нам море — мелью: Наше лето — другие съели! С жиру лопающиеся…» — писала Цветаева в стихотворении, исполненном презрения к «богатым». Ибо, как уже говорилось, принимая помощь от других, менее нищих, нежели она сама, она считала это не подаянием с их стороны, а долгом. То была «истина в последней инстанции»: высшая правда поэта, праведность существования, оправданность его.

Время проходило невыразительно, в немилом сердцу Кламаре. Изредка в печати мелькало имя Цветаевой — участницы литературных собраний. Но они, так же, как и теоретизирования в тетради, не могли все же полностью вывести душу поэта из состояния усталости, вялости, отупления. С Николаем Тройским напрочь «остыло» уже почти два года назад. Текла томительная, исполненная забот, хлопот и работы череда дней, усыпляющая чувства. Вот одна из записей:

«Душе, чтобы писать стихи, нужны впечатления. Для мысли впечатлений не надо, думать можно и в одиночной камере — и, может быть, лучше, чем где-либо. Чтобы ничто не мешало (не задевало). Душе же необходимо, чтобы ей мешали (задевали), потому что она в состоянии покоя не существует… (Что сказать о соли, которая не соленая… что сказать о боли, которая не болит?..) Покой для души (боли) есть анестезия: умерщвление самой сущности».

Но пути поэта неисповедимы…

12-14 августа датировано большое письмо к Саломее. После семилетнего «бытового» приятельства, после множества всяческих просьб и прозаичнейших напоминаний об «иждивении», после вежливых и слегка лицемерных выражений желаний повидаться, внезапно —

«…видела Вас нынче во сне с такой любовью и такой тоской, с таким безумием любви и тоски, что первая мысль, проснувшись: где же я была все эти годы, раз так могла ее любить… Вы были окружены (мы были разъединены) какими-то подругами (почти греческий хор)… У меня чувство, что я видела во сне Вашу душу. Вы были в белом, просторном, ниспадавшем, струящемся, в платье, непрерывно создаваемом Вашим телом: телом Вашей души…»

Этот образ: видение женщины в белом — вскоре пригодится Цветаевой. Многое вырастет из этого сна. Сна поэта, где никогда не ошибаются. «Сон, — продолжает она письмо, — это я на полной свободе (неизбежности), тот воздух, который мне необходим, чтобы дышать. Моя погода, мое освещение, мой час суток, мое время года, моя широта и долгота. Только в нем я — я. Остальное — случайность… Мое ночное видение Вас — точное видение О. М<�анделынта>ма. Значит, прежде всего поэт во мне Вас такой сновидел… И Вы, Саломея, в моем сне были на свободе, на той, которую в жизни не только не ищете, — не выносите.

Ах, и под самый конец — листка и сна — поняла: это были просто Елисейские Поля…»

Это «безумие любви и тоски» письма означало тайный жар, пришедший к поэту во сне и предвещавший новые замыслы…

=====

Тогда же, в августе Марину Ивановну ожгла весть о кончине в Коктебеле Максимилиана Волошина. Немедля она принялась за воспоминания о старшем друге юности, о самой юности, когда обрела счастье в стране под названием Коктебель, где встретилась с Сергеем, где была окружена любящими друзьями. В центре повествования — главный герой: мудрый, всепонимающий, грузный курчавый медведь Макс, протиснувшийся некогда в цветаевскую девичью «келью» в Трехпрудном с ободрительной, вселяющей надежды рецензией на «Вечерний альбом» в руках. Добрый дух, благословивший ее на путь поэта. «Живое о живом» — так назвала Цветаева эти воспоминания, самые светлые и жизнерадостные из созданного ею. Различные эпизоды, диалоги, описания — ожившее райское былое, высший взлет счастья, — если это слово вообще применимо к Марине Цветаевой. Счастье, подаренное окружающим, освещенное природным, гармоничным, «великим, мудрым и добрым человеком». Именно таким нарисовала Цветаева Волошина, наделила его универсальными, вселенскими качествами, уподобила некоему космическому творению: вроде земного шара, со всей его загадкой. «Макс был знающий», хранивший в себе тайну бытия, предвидевший судьбы — людей и стран. В жизни это был надежнейший из друзей, верный природе и правде и потому не способный стать ни на одну из воздвигаемых людьми баррикад; в Революцию он «спасал красных от белых и белых от красных, вернее, красного от белых и белого от красных, то есть человека от своры, одного от всех, побежденного от победителей… Этого человека чудесно хватило на все… одно только его не захватило: партийность, вещь заведомо не человеческая, не животная и не божественная, уничтожающая в человеке и человека, и животное, и божество».

Апология Человека, каким он долженствовал бы быть, — вот что такое цветаевское «Живое о живом». Друг, воспетый благодарной памятью поэта, — так же, как девять лет назад с Волконским в статье «Кедр». И примечательно, что и тогда, и теперь Марина Ивановна от разных лиц услышала одинаковый упрек в том, что она пишет о своих героях, «как о Гёте».

Весь сентябрь Цветаева писала воспоминания о Волошине, а 13 октября читала их на своем вечере в небольшом зале Maison de la Mutualite; читала почти три часа, до полуночи, при горячем одобрении зала, куда пришли преимущественно читательницы и являли собой, как выразилась Марина Ивановна, «сплошной и один очаг любви». Что до литературной публики, то она, по-видимому, не пришла, — «ни одного писателя«, — негодовала Марина Ивановна; впрочем, причину понимала: «писала… против всей эмигрантской прессы, не могшей простить М. Волошину его отсутствие ненависти к Сов<�етской> России, от которой (России) он же первый жестоко страдал, ибо не уехал«.

Одновременно она работала и над стихотворным циклом — реквиемом Волошину, который назвала «Ici — Haul» («Там, в поднебесье»). Гора в Коктебеле, приютившая прах поэта, слилась с его духом, «в престол души преобразилась», сокрыв того, кто всегда был уединенным, а теперь стал частью ее. «Ветхозаветная тишина, Сирой полыни крестик. Похоронили поэта на Самом высоком месте…» Гора — излюбленный образ Цветаевой, символ Любви, Верности и Памяти. И рождаются строки, лучше которых невозможно придумать в качестве эпитафии замечательному русскому поэту и человеку:

Гора, как все была: стара,
Меж прочих не отметишь.
Днесь Вечной Памяти Гора,
Доколе солнце светит -

Вожатому - душ, а не масс!
Не двести лет, не двадцать,
Гора та - как бы ни звалась -
До веку будет зваться

Волошинской.

=====

…Из письма Цветаевой к Нанни Вундерли-Фолькарт мы узнаем о ее великолепном отказе. Речь идет о переводе книги Карла Зибера «Рене Рильке (Юность Райнера Мария Рильке)» — переводе, предложенном хорошей знакомой Цветаевой и сулившем приличный гонорар. Имя «Рене» шокировало Марину Ивановну, и этого оказалось достаточно, чтобы она даже не стала читать книгу. «Я не могу и не хочу такой работы — Боже упаси такое мочь и хотеть!» — писала она. По-видимому, у корреспондентки это не нашло понимания, — тем более что в этом же письме Цветаева утверждала, что в Рут Рильке нет ничего от отца… Как бы там ни было, но эта, такая нужная Марине Ивановне переписка угасла…

=====

Ноябрь и декабрь вписали в творчество Цветаевой новые уникальные страницы. За это время она создала свое французское «Письмо к Амазонке» (первые две редакции). Трактат — эссе — рецензия — размышления — лирика — философия — психология, — все соединилось в этом небольшом произведении объемом менее печатного листа.

Но здесь — небольшое отступление.

В руки Марины Ивановны попала книга под названием «Мысли Амазонки», принадлежавшая перу поэтессы и эссеистки Натали Клиффорд-Барни. Это была знаменитая в литературных кругах пятидесятишестилетняя парижская «Сафо». Женщина неугасимого духа, — как писал о ней современник, — она превыше всего ставила право вольно и счастливо распоряжаться своей жизнью, перевернула общепринятые нормы, была абсолютно свободна от условностей. Не лишившаяся и в старости способности испытывать счастье любви (не ограничивать любовь сексом — был ее девиз), умевшая подчинять себе подруг, предельно раскованная, ставшая при жизни почти легендой, — такова была эта Амазонка — как ее в самом деле и называли — эта Лорелея (прозвище, заслуженное благодаря красоте белокуро-золотистых волос), «принцесса», «обольстительница», и, наконец — «Ларошфуко в юбке». Последний «титул» Натали Барни получила после выхода первого издания «Мыслей Амазонки», еще в 1918 году. Цветаева, по-видимому, только что впервые прочитавшая книгу, решила откликнуться на нее в печати — очередная попытка пробиться к французскому читателю.

В начале своего «Письма» она упоминает о «белом видении», давшей ей книгу, подразумевая саму Барни; примечательно, что, по воспоминаниям современников, писательница любила (правда, особенно в молодости) белые одеяния — и, вероятно, такою и предстала перед цветаевским взором, — где и когда — нам пока неизвестно. Здесь интересно, однако, другое.

«Вы были в белом, просгорном, ниспадавшем…» — писала Цветаева, как мы помним, Саломее Николаевне в августе. Что было раньше: это письмо или ответ «Амазонке»? Очевидно, первое, так как свою работу над вторым письмом Марина Ивановна датирует ноябрем — декабрем. Значит, можно предположить, что сон, вызвавший августовское письмо, послужил в какой-то мере толчком к работе над новой вещью в прозе, — работе, отложенной из-за смерти Волошина и писанья «Живого о живом»… Дело, разумеется, заключалось не в совпадении «белых одежд», а в эмоциональной настроенности, в чувствах-раздумьях, вызванных книгой Барни и как бы ускоренных сном.

Увы, нам почти ничего не известно о знакомстве Цветаевой и Барни; возможно, оно было связано с французским цветаевским «Мо’лодцем». Мы не знаем, сколь часто посещала она парижский салон Барни на улице Жакоб, 20, где по пягницам, после четырех пополудни, распахивались двери и где бывали Г. Аполлинер, О. Роден, Э. Эррио, А. Франс, П. Валери, А. Жид, А. Дункан и многие другие… Знаем лишь, что Цветаева не осталась равнодушной к «Мыслям Амазонки» — книге афоризмов, «формул», сентенций и парадоксов — от проницательных до случайных, от тонких до… почти непристойных, но неизменно рискованных и смелых; Натали Клиффорд-Барни ничего не стеснялась и ни в чем не раскаивалась.

О чем она рассуждала? О мужчинах и женщинах; об отношениях между полами; о браке; о детях; о старости; о «нарциссизме» и садизме; о Боге; о «холостячках»; о «философии склонностей» — и прочем, и прочем… Вероятно, Цветаева не прошла мимо таких, например, афоризмов: «Это катастрофа — быть женщиной», «Идем к любви, как идут на смерть», «Любовь к невозможному создает любовь», «Ее (любви) удовольствие — падение вверх». И таких, как: «Любовник — тоже враг женщины», «Молодость — это не вопрос возраста: молоды или стары — от рождения». И еще, возможно: «Брак — фальшивая ценность». И того, что было Марине Ивановне, несомненно, «против шерсти»: «Иллюзия — лень духа», «Отказ — героизм посредственности», «Вялость, Лицемерие, Долг, Жалость, Скука, Умеренность, Отказ — семь смертных добродетелей». И вновь близкое цветаевскому сердцу: «Ничто… не заставит меня отречься от действий, совершенных в пылу, в любви и в юности. Я никогда не показываю спину».

Однако было в этой книге то, против чего Марина Ивановна восстала со всей решительностью: суждения о детях, которые, считала Барни, мешают женщине оставаться женщиной и разрушают идеальные любовные пары. «Ребенок ограничивает в ней женщину, а затем покидает»; «Ребенок и любовник родятся одновременно из горя супруги, разочарованной и искалеченной. Рождение ребенка хуже смерти».

Марина Ивановна, будучи страстной, хотя и не «профессиональной» матерью, прямо не возразила Барни, она поступила иначе. Увлеченная этой уникальной личностью — при полном различии их натур, она противопоставила свою творческую силу — другой. Она села за «Письмо к Амазонке» — кстати, ведая или нет о том, что под таким же точно названием обратился к Натали Клиффорд-Барни восхищенный ею Реми де Гурмон еще в 1914 году?

«Письмо» Цветаевой — не полемика, не критика, не панегирик, не апология, не суд (хотя всего этого в нем понемногу). Оно — казнь. Построено оно по такой примерно схеме. Пара: молодая девушка и старшая подруга. Младшая ищет в старшей опору, нежность, материнство и, главное, душу. Она бежит мужчин (робость северянки) — до той поры, пока в ней не просыпается извечный инстинкт материнства. Желая ребенка, она готова уйти с первым встречным. Это прекрасно чувствует старшая и изводит ее «намеками, подозрениями, упреками». «Ты уйдешь, ты уйдешь, ты уйдешь…». Что младшая и делает. Дальнейшая жизнь старшей складывается в непрестанной смене подруг: блондинку сменяет брюнетка, и т. д. И каждый раз она неизменно остается покинутой, а при случайных встречах с нею бывшие «партнерши» шарахаются от нее, испытывая разрушительное и смешанное чувство ужаса, любви, ненависти, сожаления и стыда. Старость ее всегда одинока.

…Более шестнадцати лет назад рассталась Цветаева с Софьей Парнок, но эта безрадостная история, по-видимому, ожила в ней с первозданной явью. В «Письме к Амазонке» удивительным образом повторилась «схема» давних стихов к «Подруге». Две героини, старшая и младшая. Сначала — обольщение, затем — предчувствие разрыва и наконец — бегство младшей. Только в «Подруге» не упоминались ребенок и муж, но весь психологический ход был тот же. И не звучала ли в этой прозе Цветаевой еще и поздняя месть «подруге» за то, что та втянула ее в губительный мир смещённых, изломанных чувств, искаженной природы?

Природа. В ней-то, считает Цветаева, все дело. Не суд людской, не правила «приличий», даже не Бог, а только природа расставляет всё по своим местам, не терпя нарушений. «Но что скажет, что говорит об этом (союзе двух женщин. — А.С.) природа, единственная карательница и защитница наших физических отступничеств? Природа говорит: нет. Запрещая сие в нас, она защищает самое себя… Она карает нас вырождением…» Оттого-то так страшна «Амазонка», считает Цветаева. Вспоминая подобную пару, которую видела некогда в Крыму, она пишет: «И вокруг них была пустота, более пустая, чем вокруг состарившейся бездетной «нормальной» пары, пустота более отчуждающая, более опустошающая. И только, только потому — про’клятая раса».

И наоборот: «Мужчина, после женщины, какая простота, какая доброта, какая открытость! Какая свобода! Какая чистота». Чистота, ибо рождается Ребенок — «врожденная данность, долженствующая быть данной нам». И он, Ребенок, оказывается «единственной уязвимостью, рушащей все дело» любящих друг друга женщин. «Единственным, кто спасает дело мужчины. И человечества».

Судит ли Поэт Амазонку? Ни в коем случае. Не судит, а казнит. Не от своего имени и не своими руками. От имени Природы и руками

Ребенка. С сожалением, сочувствием и даже долей робости, словно созерцая падение чужого величия.

«Обольстительница», разбитая в прах неумолимым ходом вещей. «Принцесса» — «посрамленная, изгнанная, про’клятая». И, что самое невероятное, жуткое, но незыблемое — эта женщина, обреченная на изгнание, проклятие и одиночество, — та самая Душа, которую на время обретали, как пристанище, мятущиеся и неопытные юные девушки. Ибо Амазонка — «более всего душа», обнаженная Душа, которая в старости, распростившись с любовью, отпугивает от себя всех встречных, отпугивает именно обнаженностью своей…

Таков был очередной цветаевский романтический — и убийственный — миф. В который уже раз «проиграл» поэт свою извечную тему: несовершенство земной любви… Когда-то, в далеком двадцать первом году, Цветаева сделала запись о том, что земная любовь женщины к мужчине и мужчины к женщине — «скука», а любовь женщины к женщине и мужчины к мужчине — «жуть». Она и сейчас, в «Письме», на том стоит. «Скука» — это не угасшая за всю жизнь привязанность стариков Филемона и Бавкиды, Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны, которых Цветаева именует парами, столь же трогательными, сколь и чудовищными. «Жуть» — все то, о чем поведано в «Письме к Амазонке».

=====

Трудно себе представить, чтобы Марина Ивановна отправила когда-либо свое «Письмо» адресату. Тем более, что сразу она его не завершила и вернулась к нему лишь через два года. Судя по письмам, в то время она металась между несколькими работами. Переводила на французский статью Бердяева, обдумывала собственную статью о современной поэзии; остановилась на мысли сопоставить Маяковского и Пастернака: так родился очерк «Эпос и лирика современной России»; упоминала еще одну начатую вещь «Две совести» (вероятно, какое-то ответвление от «Искусства при свете совести»). Обо всем этом мы узнаем из писем Марины Ивановны к Г. П. Федотову, публицисту и философу, сотруднику недавно организованного журнала «Новый Град». По-видимому, с Федотовым Цветаеву познакомил Алексей Эйснер, молодой поэт, относившийся к ней с горячей восторженностью и хлопотавший о печатании ее вещей в «Современных записках». И, вероятно, у нее была почти готова еще одна вещь на французском, — но об этом — позже.

Около 20 декабря она плотно засела за работу над статьей о Маяковском и Пастернаке, прерванную 29 декабря, когда читала на вечере свои детские и юношеские стихи. Не трагичен ли сам факт, свидетельствующий не только о том, что цветаевскую поэзию современники не понимали, но и о том также, что сам поэт это понял и вынужден был уступить вкусам «среднего читателя» (слушателя)? Думается, что эту мысль: о среднем, усредненном потребителе литературы внушил Марине Ивановне В. В. Руднев, редактор «Современных записок», в прошлом — московский городской голова, — ведь именно он изувечил «Искусство при свете совести»…

Итак, в новый год Цветаева вступала, завершая статью «Эпос и лирика современной России» — сравнительный поэтико-психологический анализ творчества и образов двух поэтов. Она поставила Маяковского и Пастернака рядом, потому что «Россия каждым полна (и дана) до краев». Маяковский — первый в мире поэт масс; он «ушагал» далеко вперед и за каким-то поворотом еще будет дожидаться своих современников. Пастернак уподоблен уединенному роднику, который поит одинокое множество жаждущих. Вся статья наполнена афоризмами — формулами, усиливающими, заостряющими сравнения: Маяковский в одиночном заключении — ничто, Пастернак — всё; «Маяковский отрезвляет, Пастернак завораживает»; «Маяковский — поэт темы, Пастернак — поэт без темы. Сама тема поэта». «От Пастернака думается. От Маяковского делается»; «Пастернак — чара. Маяковский — явь, белейший свет белого дня»; «Упор Пастернака в поэте. Упор Маяковского в бойце» и т. п. По отношению к России, пишет Цветаева, оба поэта -единомышленники, так как оба за новый мир. Но есть и разница: «Мы для Пастернака не ограничивается «атакующим классом».

Его мы — все те уединенные всех времен, порознь и ничего друг о друге не зная, делающие одно». Но, при всей их разности, есть у них, пишет Цветаева, «одно общее отсутствие: объединяющий их пробел песни». Иными словами, объединяющая Пастернака и Маяковского ненародность. Ибо —

«Для того, чтобы быть народным поэтом, нужно дать целому народу через тебя петь. Для этого мало быть всем, нужно быть всеми, то есть именно тем, чем не может быть Пастернак. Целым и только данным, данным, но зато целым народом — тем, чем не хочет быть Маяковский: глашатай одного класса, творец пролетарского эпоса…

Для песни нужен тот, кто наверное уже в России родился и где-нибудь, под великий российский шумок, растет. Будем ждать».

Только то, что происходило там, в России, в этом тридевятом царстве, ее и волновало. Оборот головы на родину, хотя и не приказывающий ногам — устремиться туда, но повелевающий душе — жить мечтой о ней…

Так окончился очередной год.

1933-й

Роман в письмах «Флорентийские ночи». «Ода пешему ходу». Новое заочное знакомство (Юрий Иваск). Поворот к истокам жизни. «Поэты с историей и поэты без истории». Примирение с В. Ходасевичем. Цикл «Стол». Работа над семейной хроникой. «Жених». Переписка с Верой Буниной. Иллюзии Сергея Эфрона. Нобелевская премия Бунина. «Два «Лесных Царя»».

Пятого января в записке к Саломее Марина Ивановна сообщала, что на ней — четыре рукописи: проза о Волошине, статья о Маяковском и Пастернаке, перевод статьи Бердяева и… «Neuf lettres de femme» («Девять женских писем»). «Живое о живом» и «Эпос и лирику» отдавала в печать, перевод Бердяева нам неизвестен; «Девять писем»…

Берлин, 1922 год, лето, жара. Хладнокровный в чувствах и сверхчувствительный в осязаниях «Геликон» — Абрам Григорьевич Вишняк, — недолгое, но больно ранящее увлечение Марины Ивановны. Ее письма, оставшиеся без ответа и возвращенные ей (кроме одного). Его единственный ответ три месяца спустя. Эти письма к Вишняку-«Геликону» Марина Ивановна переписала в сводную тетрадь еще в 1932 году (по-видимому, уничтожив оригиналы) с явным намерением создать из них художественное произведение. При переводе на французский она сделала их более поэтичными, убрала слишком откровенные прямолинейные фразы, а также конкретные имена и названия, ничего не говорящие французскому читателю. В некоторых местах придала тексту лирическое развитие. И написала презрительный и грустный постскриптум «Посмертный лик вещей». Получился документальный роман, сотворенный из собственной жизни. Постскриптум тоже документален: встреча «героев» на новогоднем балу (1926 год, парижский отель «Лютеция» — мы уже говорили об этом). «Она» не узнаёт «его»; видит будто впервые; не помнит, были ли у него усы; впрочем, возможно, не усы, а брови над стеклами очков… Оскорбительное беспамятство по отношению к человеку, которому некогда писала письма, исполненные любовных противоречивых, зорких, нежных, требовательных чувств… И финал, пригвождающий и обжалованью не подлежащий:

«Мое полное забвение и мое абсолютное неузнавание сегодня — не что иное, как твое абсолютное присутствие и мое полное поглощение вчера. Насколько ты был — настолько тебя больше нет. Абсолютное присутствие наоборот… Посмертная месть? Нет. В любом случае — не моя… Любовь? Нет. Дружба? Тоже нет, но совсем близко: душа. Раненная во мне и во всех других женщинах душа. Раненная Вами и всеми другими мужчинами, вечно ранимая, вечно возрождающаяся и в конце концов — неуязвимая… Это она мстит, покинув Вас, в ком она обитала и кого обнимала собою, больше чем море объемлет берег, — и вот Вы нагой, как пляж с останками моего прилива: сабо, доски, пробки, обломки, ракушки — мои стихи… это она мстит, ослепив меня до такой степени, что я забыла Ваши видимые черты, и явив мне подлинные, которые я никогда не любила».

Так и кажется, что Цветаева спорит с автором и героиней знаменитого «Письма незнакомки» Стефана Цвейга. Там, где цвейговская женщина любит, терпит, прощает, — у героини Цветаевой ослепление ежеминутно поверяется рассудком, нетерпением сердца, анализом и иронией. У Цвейга герой остается незыблемым идеалом, у Цветаевой — полностью разоблаченным. У Цвейга «незнакомка» умирает, продолжая любить, у Цветаевой — воскресает, заново обретя свою душу живу:

Дробясь о гранитные ваши колена,
Я с каждой волной - воскресаю!
Да здравствует пена - веселая пена -
Высокая пена морская!
("Кто создан из камня, кто создан из глины...", 1920 г.)

Таков этот маленький роман — «Девять писем, с десятым невозвращенным и одиннадцатым полученным», а еще его можно озаглавить: «Флорентийские ночи» — по названию новеллы Генриха Гейне, которую в Берлине Вишняк поручил переводить Марине Ивановне. «Письмо к Амазонке» и «Девять писем», над которыми Марина Ивановна работала одновременно, как бы дополняли друг друга, являя две стороны извечной проблемы несовершенства любви человеческой.

Ни та, ни другая вещь никого во Франции не заинтересовала и не увидела света при жизни Цветаевой…

=====

Пятнадцатого января семья Цветаевой переехала в новую, более удобную квартиру по адресу: Кламар, улица Лазар Карно, 10, на четвертом этаже. Марина Ивановна радовалась, что квартира более спокойная и просторная, что у нее отдельная комната, «где даже можно ходить», что близко лес.

Ее литературное бытие все более приобретало характер поденщины и спешки: в стремлении исполнить обещанный перевод (мы не о всех, к сожалению, знаем), сдать рукопись и т. д.

Сказанные некогда слова «Время! я не поспеваю» обретали бытовой удручающий смысл. Монотонность поспешности — это кажущееся противоречие на самом деле было приметой двадцатого века «турбин и динам» и неумолимо вовлекало поэта в свой вихрь. Убыстренно-однообразное, время тридцатых годов тянулось медленно — в отличие от двадцатых (чешских) годов, неспешных и спокойных, пролетавших незаметно в напряженной работе души, в могучем творчестве. О каждом месяце цветаевского чешского года можно написать целый роман, несколько французских лет сливаются в однообразное и недлинное повествование…

В начале года Цветаева была занята перебелкой «Живого о живом». Оттиск или часть рукописи она послала М. В. Сабашниковой, первой жене Волошина; та отозвалась одобрительно, написав, что очерк Цветаевой — это миф о поэте, то есть — правда. А Марина Ивановна вынуждена была «торговаться» с «Современными записками» в лице В. Руднева, из-за объема очерка. Она просматривала литературные газетные страницы, письма, участвовала в литературных собраниях (14-го и 16 марта), готовилась к своему традиционному вечеру, на котором должна была читать вторую часть «Эпоса и лирики…» (вечер состоится 20 апреля).

Второго марта она прочитала в «Последних новостях» отзыв Г. Адамовича о стихотворении «Дом» и об окончании статьи «Искусство при свете совести» («Современные записки», N 51) и нашла его «милостивым». Адамович писал, что из статьи читатель не получит сведений «ни об искусстве, ни о совести, ни об искусстве при свете совести… Но кое-какие сведения о самой Цветаевой, кое-какие данные для постижения ее щедрой и капризной натуры получит. Цветаева принадлежит к тем авторам, которые только о себе и могут писать». Ничуть, по-видимому, не обиженная, Цветаева отправила 31 марта Адамовичу письмо, в котором просила выручить ее: предварить ее выступление на вечере несколькими словами о советской поэзии. Письмо это свидетельствует о том, что по-человечески Адамович не был врагом Марины Ивановны, а только литературным оппонентом…

=====

Двадцать седьмого марта Цветаева занесла в рабочую тетрадь: «Необходимо сократить и кончить Оду пешему ходу». Вот как работала она, например, над строфой, где хотела передать презрение пешехода к едущему в автомобиле, его удовлетворенный взгляд на лопнувшую шину:

Сей ухмыл в пол-аршина,
Просто - шире лица:
Пешехода на шину
Взгляд - что лопается.

До этого шли муки поисков. «Что в этом взгляде: 1) торжество над врагом, — размышляет Цветаева. — 2) Без параллели: чистая радость…

3) Никакая картина так не обрадует… Удовлетворенность, злорадство.

4) Без подобия — описание взгляда». Вот несколько подобий:

Так жених на дивчину
Не осклабит лица
       -----
Жениха на дивчину,
На червонцы - скупца
       -----
Так знаток на картину
Не осклабит лица
Жениха - на дивчину,
На раздолье - косца
       -----
Так на первого сына
Не осклабишь лица
       -----
Так солдат на дивчину
Не осклабит лица
Полководца
           - с вершины,
Альпиниста
Государя
         - с крыльца
Олигарха


и т. д.

=====

Еще отрывок, над которым Цветаева потрудилась изрядно, однако безрезультатно, так как он ни в каком виде не вошел в окончательный текст. Проследим за ходом ее работы:

Виды - требуют ока,
Дали требуют - ног.
Беды требуют - сердца,
Дали требуют - ног.

Затем следует множество вариантов строфы, обличающей «сидячих» (в противоположность «ходячим») — пресыщенных, тупых, праздных, равнодушных:

А не сиднем, как в драме
Дипломат сквозь монокль,
Нет, ногами: трудами
         -----
А не сиднем, как сытый
Биржевик сквозь бинокль
Смотрит смерть Маргариты
         -----
А не сытый, не мерзкий
Тунеядец, в монокль
На Джульеттино сердце
А не сиднем, как грузный
Тунеядец - в бинокль
На лежащую Дузе
         -----
А не сиднем, как сальный
Тунеядец - в бинокль
На Джульеттину спальню
         -----
А не сиднем - завзятый
Театрал сквозь монокль
На конец Травиаты -
Виды требуют - ног!

Из более чем десяти вариантов не подошел ни один, и строфа не состоялась; по-видимому, «театральные» ассоциации ослабляли стих…

Работа над последней строфой: «Внук мой! отпрыск мой! мускул, Посрамивший Аид! Чтобы в царстве моллюсков — На своих на двоих!» — тоже потребовала большого труда: «Смысл: побег (рост), завязь, росток, лист — моя кровь, моя плоть, род мой, слепок мой, второй я…

Разобрать либо: дух мой, т. е. то же, как и мускул — моя принадлежность: моя кровь и т. д. Либо: преемник, ученик, последователь, кто он — мне?

Клок мой (меня)
Часть меня
Кусок
Луч мой
Сколок
Плод костяк
след мой
сплав мой
моя работа:
труд мой
моя кость
Либо: бессмертье жизни
      век мой
      победа, триумф
      надежда".

Таков был этот каторжный и счастливый труд поэта…

=====

Весна принесла Марине Ивановне «оживление»; в какой-то мере повторилось событие десятилетней давности.

Подобно тому как в апреле 1923 года она прочла вдумчивый и толковый отзыв об ее стихах А. В. Бахраха, вдохновивший ее на целый поток писем и на стихи к нему, так и теперь она получила письмо из Эстонии от двадцатишестилетнего поэта и критика Ю. П. Иваска, — письмо, вернее, пространный разбор ее творчества, который автор посылал на суд поэта.

Четвертого апреля Марина Ивановна откликнулась большим посланием, удержав себя от написания, в виде ответа, пространной лирической статьи, — впрочем, ее письмо тоже уже было почти статьей, — во всяком случае, автохарактеристикой. Уточняя, поправляя слова корреспондента, Цветаева объясняла ему себя, — ей, по обыкновению, хотелось раскрыться, добраться до понимающего собеседника. Здесь собеседник был далеко и не мешал своим присутствием; он мог лишь задавать новые вопросы, а этому она только радовалась. Переписка с Ю. П. Иваском была редкой, длилась около четырех лет, а короткая их встреча состоится лишь в 1938 году…

Цветаева охотно рассказывала о себе. С удовольствием признала эпиграфом к своему языку слова А.С. Шишкова из его «Рассуждения» о старом и новом русском слоге: о сочетании высокого «славянского» слога с просторечным. А формулой всей своей писательской и человеческой судьбы — собственные юношеские строки: «Разбросанным в пыли по магазинам (Где их никто не брал и не берет!) Моим стихам, как драгоценным винам, Настанет свой черед». Писала, что никогда не была в русле культуры, что искать ее надо дальше и раньше; что ее «обратным полюсом» были понятия: пользоваться и наслаждаться. В ответ на слова корреспондента о том, что она якобы «влюблена в великолепие форм старого мира, мрамор и позолоту»: «где Вы это вычитали??» — писала, что не выносит золота, даже физически, оно для нее — «жир буржуазии». Она возмущена словами: «Для эмиграции Цветаева слишком слаба».

«Думаю, что эмиграция, при всем ее самомнении, не ждала такого комплимента. Ведь даже Борис Зайцев не слаб для эмиграции! Кто для нее слаб? Нет такого! Все хороши, все как раз вровень — от Бунина до Кн. Касаткина-Ростовского, к<�отор>ый вот уже второе десятилетие рифмует вагоны с погонами («Мы раньше носили погоны, — А теперь мы грузим вагоны» — и т. д.»)».

Писала о том, что ее читатель остался в России, что в эмиграции не понимают ее поэзии; что она не принадлежит ни к одному лагерю: ни к эмигрантскому, ни к советскому — ненавидит большевиков «за то, что Бориса Пастернака могут (так и было) не пустить в его любимый Марбург, — а меня — в мою рожденную Москву». И затем, окончательно «заведя» себя, распалив, раскалив мысль, заострила ее до трагической гиперболы:

«Нет, голубчик, ни с теми, ни с этими, ни с третьими, ни с сотыми… ни с кем, одна, всю жизнь, без книг, без читателей, без друзей, — без круга, без среды, без всякой защиты, причастности, хуже, чем собака, а зато —

А зато — всё».

=====

…Она все больше оборачивалась назад, в прошлое. Все больше вспоминала. И хотела, чтобы и другие узнали о том, что она видела, что пережила. Общение не переставало быть ее насущной потребностью. Ей вдруг захотелось достать свою давнюю, 1921 года, запись о еще более Давнем, почти с того света! — вечере, в январе шестнадцатого года, в петроградском доме Канегиссеров, когда пел Михаил Кузмин, — прочесть эту запись… Георгию Адамовичу, единственному человеку, кому могло быть это интересно, тем более что он, возможно, был на том вечере. Об этом говорит уцелевший черновик майского письма; отправлено оно было или нет — мы не знаем…

Из Москвы тем временем пришла грустная весть от Анастасии Цветаевой: 8 апреля скончался от туберкулеза их сводный брат Андрей. Письмо сестры, с печальными подробностями его конца и похорон в отцовской могиле на Ваганьковском, о двухлетней дочурке, всё спрашивавшей: «Где папа?», — по-видимому, сильно взволновало Марину Ивановну. В ее сознании подспудно начал зреть замысел: памятника всей отцовской семье, от его первого и второго браков. Увековечение былого. Возврат к истокам. Остановка мгновений.

Первым, довольно робким шагом по этому пути стал маленький очерк-воспоминание «Башня в плюще», напечатанный 6 июля в «Последних новостях». Эта вещь воскресила эпизод грустного существования во фрейбургском пансионе маленьких Марины и Аси Цветаевых, лишенных праздника и радостей, разлученных с матерью, лечившейся в санатории. От этого очерка веет печалью бесприютности, столь созвучной Марине Ивановне в ту пору, — а когда, впрочем, не созвучной?..

Так началась автобиографическая проза Цветаевой.

Пока что Марина Ивановна не могла целиком погрузиться в работу, — отвлекали другие «долги». Еще в марте она сообщала Тесковой о том, что ей заказали книжку для детей о литургии; нам ничего неизвестно об этой работе, несомненно трудной для Цветаевой, считавшей себя человеком внецерковным. Сейчас, летом, она была занята печатаньем очерка «Живое о живом»; предоставила Рудневу свободу сокращать («калечить») вещь, назвав свой поступок словами князя С. М. Волконского: «победа путем отказа»12.

А кроме того, работала над большой статьей о поэзии, главная часть которой была посвящена Борису Пастернаку, — благодарный ответ на недавно вышедшую в Ленинграде его книгу «Стихотворения», которую он ей прислал.

Статья эта, оконченная 1 июля и названная «Поэты с историей и поэты без истории», сохранилась, увы, лишь в переводе на сербскохорватский (ее напечатает в следующем году белградский «Русский архив»).

Цветаева рассуждает о двух типах поэтов — «поэты без истории», или чистые лирики, чей путь уже изначально существовал, чьи личности сложились, фигурально выражаясь, в утробе матери. К таким поэтам она относит Лермонтова, Ахматову, Мандельштама и Пастернака. Поэты же «с историей», с развитием — это Пушкин, Гёте, которые проходят свой путь, меняясь на каждом повороте жизни и судьбы. К «поэтам с историей» она несомненно отнесла бы и саму себя. Лириков, графически, можно дать в виде круга, «поэтов с историей» — в виде устремленной вперед стрелы. «Поэту с историей мы говорим: «Смотри дальше!» Поэту без истории: «Ныряй глубже!» Первому: «Дальше!» Второму: «Еще!». Есть в этой статье проницательнейшие строки об Александре Блоке. По мнению Цветаевой, он являл собою единственное исключение из сотворенной ею классификации: он был чистым лириком, имевшим при этом и развитие, и историю, и путь. Только он не развивался, а разрывался, стремясь уйти «от одного себя» к «какому-то другому себе». И далее следует потрясающая картина его гибели, в которой и причина, и следствие, и объяснение:

«Лишь однажды Блоку удалось убежать от себя — на жестокую улицу Революции. Это был соскок умирающего с постели, бегство от смерти — на улицу, которая его не заметила, в толпу, которая его растоптала. В обессиленную физически и надорванную духовно личность Блока ворвалась стихия Революции со своими песнями и разрушила его тело. Не забудем, что последнее слово «Двенадцати» Христос, — одно из первых слов Блока».

А дальше идет разбор пастернаковской поэзии двух десятилетий: 1912-1932 годов. Продолжение разговора, начатого Цветаевой в берлинской статье «Световой ливень» одиннадцать лет назад. Снова лето, снова книга Пастернака перед глазами… И вопрос: перековал ли его за все прошедшие годы молот «войны, Революции и строительства»? И оказалось, что нет, не перековал, а, напротив, оставил в целости и цельности. Потому что «круг, в котором Б. Пастернак замкнулся, или который охватил, или в котором растворился, — огромен. Это — природа. Его грудь заполнена природой до предела…» И еще: о том, что «важнейшее событие души и жизни Пастернака, при окончательном суммировании мук и радостей — это погода». Пастернак как бы постоянно пребывает в погоде — любой; он радуется любой погоде. И историческое для него всегда — метеорологическое (бури, метели, наводнения, ураганы — вот его «метеорологическая Революция»).

И при всем том, продолжает свой анализ Цветаева, Пастернак сумел отозваться на все пережитые им исторические события: войну, революцию и послереволюционную «общую смертельную болезнь». «Борис Пастернак — единственный из поэтов Революции, кто осмелился встать на защиту оплеванной и слева и справа интеллигенции».

Вывод цветаевской статьи (он же и ответ на поставленный вначале вопрос):

«Итак, под шум серпа и молота мира, что рушит и строит, под звук собственных утверждений «близкой дали социализма», Пастернак спит детским, волшебным, лирическим сном».

=====

Тем летом Марина Ивановна неожиданно для себя обрела если не полного единомышленника, то — союзника.

Речь идет о Владиславе Ходасевиче, над которым она жестоко иронизировала десять лет назад в письме к А. В. Бахраху. Дело заключалось в том, что осторожный Руднев забеспокоился, можно ли упоминать в цветаевских воспоминаниях о Волошине, в комическом эпизоде с поэтессой Марией Паппер, Ходасевича, не испрашивая на то его согласия. С этим вопросом Марина Ивановна обратилась к Ходасевичу и получила вполне дружелюбное разрешение, покрывающее собою прежние «идейные», «политические» несогласия и означающее только одно, в конечном счете: круговую поруку поэтов, Поэзии, esprit de corps13. Обрадованная Цветаева писала Рудневу 19 июля: «Все это потому, что нашего полку — убывает, что поколение — уходит, и меньше возрастно’е, чем духовное, что мы все-таки, с Ходасевичем, несмотря на его монархизм (??) и мой аполитизм: гуманизм: МАКСИЗМ (от имени МАКС. — А.С.) в политике, а проще: полный отворот (от газет) спины — что мы все-таки, с Ходасевичем, по слову Ростана в передаче Щепкиной-Куперник: — Мы из одной семьи, Monsieur de Bergerac! Так же у меня со всеми моими «политическими» врагами — лишь бы они были поэты или — любили поэтов».

=====

В июле Цветаева увлеченно работает над циклом стихотворений, посвященных самому верному, незыблемому и неотъемлемому другу, с которым никогда, начиная с детства, не расстается и о котором записывает в тетради:

«Он и так уже был смертным одром — многим моим радостям».

«Он» — это письменный стол. Цветаева отмечает «тридцатую годовщину союза» с ним, ибо уже в десять — двенадцать лет начала писать стихи всерьез… И вот теперь — поток, водопад благодарственных строк: «Мой за’живо смертный тёс! Спасибо, что рос и рос Со мною…» Благодарность повелителю от пленницы, осчастливленной рабством ремесла:

К себе пригвоздив чуть свет -
Спасибо за то, что - вслед
Срывался! На всех путях
Меня настигал, как шах -

Беглянку.
         - Назад, на стул!
Спасибо за то, что блюл
И гнул. У невечных благ
Меня отбивал - как маг -

Сомнамбулу...

Благодарность мудрому деспоту, учителю, — да, да, именно так: «учивший, что нету — завтра, Что только сегодня — есть. И деньги, и письма с почты — Стол — сбрасывавший в поток! Твердивший, что каждой строчки Сегодня — последний срок».

Деревья, мы помним, всегда были у Цветаевой одушевленными. Стол — их творение, их «дитя»; он — тоже живое существо, порождение сосны или дуба… Притом Поэт готов охотно «изменить» классическому письменному столу со «всяким»: садовым, столовым — «лишь бы не на трех ногах», а также — с любым подобным (подобным внешне, родственным по происхождению!) предметом — «Как трех Самозванцев в браке признавшая тёзка» (Марина Мнишек), будь то просто пень, паперть, «край колодца», лишь бы выдержал «локтевой напор» пишущего…

Деревья были прибежищем поэта от «земных низостей дней»; точно так же стол существовал —

Всем низостям - наотрез!
Дубовый противовес
Обиде, нужде, беде,
Быть может - самой себе.

И в окончательном варианте:

Дубовый противовес
Льву ненависти, слону
Обиды - всему, всему.

И, наконец, стол, письменный стол — последнее ложе поэта на земле:

Квиты: вами я объедена,
Мною - живописаны.
Вас положат на обеденный,
А меня - на письменный...

«Вас» — значит «сытых», богатых, заклятых врагов Поэта, к которым нет ни жалости, ни сострадания: «Вы — с отрыжками, я — с книжками… Вы — с оливками, — я — с рифмами…» Даже смерть не примиряет с ними поэта: «Табачку пыхнем гаванского Слева вам — и справа вам. Полотняная голландская Скатерть вам — да саваном!» У этих «жрущих» душа заменена переваренной (или еще не съеденной) пищей. У Поэта — Психеи — только душа и есть, крылатая душа Поэта. Убийственная финальная строфа:

Каплуном-то вместо голубя
- Порх! - душа при вскрытии.
А меня положат - голую:
Два крыла прикрытием.

Анафема пешехода, с его силой широкого шага, — автомобилю и сидящим в нем («Ода пешему ходу»). Анафема поэта — пресыщенной и равнодушной «черни», которую Цветаева прочно и давно ненавидит. Напомним ее давнюю московскую запись:

«Кого я ненавижу (и вижу), когда говорю: чернь… Толстую руку с обручальным кольцом… юбку на жирном животе… все человеческое мясо — мещанство!»

В оде столу она отводила душу, вряд ли надеясь на опубликование. Из шести стихотворений будет напечатано лишь два…

Сколько за эти прошедшие годы накопилось в ней негодования на всех тех, кто так мало, так вяло, с постоянными напоминаниями помогал… Мы не раз говорили о том, что Марина Ивановна принимала помощь как само собою разумеющееся. Однако не нужно думать, что все было столь просто. Нет сомнения, что иной раз очередное опоздание очередного «иждивения» вызывало в ее душе жгучую обиду — обиду на небрежность более или менее «благополучных» к нищему поэту. С горечью писала она в свое время о Святополк-Мирском (что уж и говорить о супругах Цетлиных?). Мирский с прошлого года находился в СССР; отпали несколько знакомых Саломеи Николаевны; денежные поступления уменьшились. Е. А. Извольская, с которой Марина Ивановна была так дружна два года назад, вернулась из Японии, и их отношения сделались почему-то сложными, на ее помощь рассчитывать стало труднее: «…выяснить ничего невозможно… там, где психика вмешивается в деловое — обоим плохо».

=====

Проходило лето — третье безвыездное, но плодотворное. Цветаева была целиком погружена в работу над «семейной хроникой». Написала, поначалу, небольшой очерк о «дедушке Иловайском», предприняв «раскопки» с самых корней: с первой семьи отца. Следом написала «Музей Александра III» — воспоминания об отце, его любимом детище и деле жизни: Музее изящных искусств, о подвижничестве Ивана Владимировича. То была ее первая дань памяти об отце, скончавшемся ровно двадцать лет назад, 30 августа 1913 года. 1 сентября очерк появился в «Последних новостях». Что же до «Дедушки Иловайского», то «Последние новости» вещь отклонили; в августе Марина Ивановна отправила его в рижскую газету «Сегодня», в которой печаталась мало, и в последний раз — шесть лет назад. Там очерк тоже не взяли. Однако неудача не остановила ее, она полностью находилась под властью своего замысла.

В августе она возобновила эпистолярную дружбу с Верой Николаевной Муромцевой-Буниной. Очередной случай, когда общение с человеком она перевела в область отношений с ним, создав себе его образ, версию. Так, Вера Николаевна еще с 1928 года стала для Цветаевой олицетворением старого мира, и теперь это восприятие еще больше окрепло и усилилось.

Шестого августа, во время работы над «Дедушкой Иловайским», Марина Ивановна написала Вере Николаевне большое послание, куда переписала письмо Анастасии Цветаевой о смерти брата Андрея и в котором задала десять вопросов о семье Иловайских; каждый требовал целого исследования. «По ее вопросам сужу, что у нее материала мало и многое легенды» — записала Вера Николаевна в дневнике. Ее ответ, последовавший немедленно, чрезвычайно обрадовал Цветаеву и вызвал ощущение союза: «…мы ведь, правда — последние могикане. И презрительным коммунистическим «ПЕРЕЖИТКОМ» я горжусь. Я счастлива, что я пережиток, ибо всё это — переживет меня (и их!).

Поймите меня в моей одинокой позиции (одни меня считают «большевичкой», другие «монархисткой», третьи — и тем и другим, и все — мимо) — мир идет вперед и должен идти: я же не хочу, не НРАВИТСЯ, я вправе быть своим собственным современником, ибо, если Гумилев:

- Я вежлив с жизнью современною...


— то я’ с ней невежлива, не пускаю ее дальше порога, просто с лестницы спускаю…»

«Бывшее сильней сущего, а наиболее из бывшего бывшее: детство сильней всего. Корни, — писала Марина Ивановна в том же письме. — Тот «ковш душевной глуби» («О детство! Ковш душевной глуби» — Б. Пастернак), который беру и возьму эпиграфом ко всему тому старопименовскому — тарусскому — трехпрудному, что еще изнутри корней выведу на свет». И дальше: «Домой, в Трехпрудный (страна, где понималось — всё)».

Конец лета был отдан работе над воспоминаниями и переписке с Верой Николаевной. Жена Бунина была совершенно иной «породы», жила совсем в другом мире, в другом окружении. Но она была отзывчивым человеком, истинной христианкой, всегда готовой помочь. Она прислала Цветаевой свой очерк «У Старого Пимена», который напечатала еще два года назад в парижском еженедельнике «Россия и Славянство», — скромно оценив его как материал для будущей цветаевской работы. Это явилось для Марины Ивановны настоящим сюрпризом: «…Ваша вещь — совсем готовая, явленная, из нее нечего «делать», она уже есть — дело… живое, ЖИВЬЕ, т. е. по мне тысячу раз ценнее художественного произведения, где всё переиначено, пригнано, неузнаваемо, искалечено», — писала Марина Ивановна, впадая, сама того не замечая, в противоречие с самою собой, ибо ее проза неизменно была художественным преображением жизни. И прибавляла то, что считала главной задачей:

«…Какова цель (Ваших писаний и моих — о людях?)? ВОСКРЕСИТЬ. Увидеть самой и дать увидеть другим». И еще: «Я, конечно, многое, ВСЁ, по природе своей, иносказую, но думаю — и это жизнь. Фактов я не трогаю никогда, я их только — толкую… Милая Вера, Вы мне в эту пору самый родной человек из всех… мы с Вами на дне того же Китежа!»

И она нырнула на дно этого «Китежа» предков: ездила в Русский дом под Парижем, в Сен-Женевьев де Буа, к польским родственницам матери (хотела поехать вместе со старым Сергеем Михайловичем Волконским, но он не смог). Всматривалась в фотографии, в «самую печальную» — бабушки, умершей двадцати двух лет, разглядывала герб Бернацких…

В это же примерно время она создала еще два небольших очерка об отцовских и всероссийских торжествах 1912 года: «Лавровый венок» и «Открытие музея» (вновь обратившись к Вере Николаевне с вопросами о подробностях). Обессмертила чудесный образ своего отца, доброго, отрешенного подвижника, одержимого великой идеей, рассеянного и доверчивого, мягкого, но непреклонного…

И, как бы в дополнение к этим воспоминаниям, был написан в сентябре очерк «Жених». Речь о студенте А. К. (у Цветаевой — Тихонравове), позже — директоре Румянцевского музея, писателе Анатолии Виноградове, авторе биографических романов, а в пору отрочества сестер Цветаевых — потенциальном женихе обеих одновременно и ни одной конкретно. Казалось бы — юмористическая ситуация, которую можно обыграть. Она и обыграна, но дело, однако, обстоит серьезнее. В этом маленьком очерке Цветаева дала беспощадный, классический образ доносчика, так сказать, от рождения, способного на любую подлость. Доносчика выдают глаза: нестерпимо-честные и нестерпимо-голубые. С такими глазами «проходят — в первые ученики, и в зятья, и в директора». «Человек с такими глазами не может… » Нет, человек с такими глазами именно может, и может — всё. Свойство этих глаз глядеть прямо в ваши, не минуя и не мигая, сбивать ваш взгляд, как кеглю, вас непременно пересмотреть. Второе ощущение: губы говорят одно, а глаза другое: свое и непременно нехорошее. — «А я знаю!» — что? — да какую-то про тебя гадость, такую гадость, которую ты и сам про себя не знаешь. И вот, в смятении, начинаешь искать… Ибо свойство этих глаз — власть. Глаза судьи. Точные глаза допроса… Заставлю признаться!»

Можно только изумляться ясновидению Цветаевой, угадавшей в этом человеке того, кем он в действительности станет. Рисуя образ обладателя этих лжечестных глаз, она словно знала, что на арену выходит целая «плеяда» таких людей, обученных и тренированных. И что через несколько лет Сергей Эфрон, позволив себя опутать и обмануть, станет у себя на родине жертвой таких же вот точно глаз допроса. Он и Аля…

=====

Работа над мемуарами о «старопименовском» доме продолжалась. Задача была трудная, психологическая, более того — историческая. Дорисовать в воображении оскалившееся прошлое: деспотический, окаменевший уклад и непримиримые страсти, величие и однозначность характеров, обреченных на уход со сцены… Все в этом романтическом, мифологическом очерке и предстало как символика. «Смертный» дом во главе с его хозяином — «жестоковыйным» стариком Иловайским и его прелестные дети: олицетворение женского обаяния — красавица Надя и трогательный «херувим», ангел, сошедший с небес — Сережа, — оба погибшие от чахотки в расцвете жизни… Их мать, деспотичная и непримиримая, заживо заточившая сама себя в плену домостроевских понятий и поступков, угнетательница своих горячо любимых детей, погибшая в Советской России от руки бандитов. Страшная картина ее конца — целиком плод воображения Цветаевой, — более романтична и ужасна, нежели это было в действительности.

Но, быть может, самые интересные страницы этого мрачного, озаренного трагическим отсветом обреченности повествования посвящены образу… маленькой Марины Цветаевой. Переживания девочки, сложнейшая их гамма, переплетения различных оттенков чувств — все это, скажем без преувеличения, достойно пера Достоевского (не потому ли Марина Ивановна вскоре напишет, что Достоевский ей в жизни не понадобился?). Зарождение в детской душе чувства любви, сладостного, тревожного и беспокойного, ревниво и стыдливо оберегаемого от посторонних. Любви к тени. К Наде Иловайской, которая умерла, и маленькая Марина больше никогда ее не увидит, но которая постоянно присутствует в ее мыслях и чувствах и незримо «ходит» за ней. «Но люблю я одно: невозможно» — любимые Цветаевой слова Иннокентия Анненского. Однако дело даже не в том, что «невозможно», а в самой психологии, «анатомии» этого чувства, этого «тайного жара», опаляющего и освещающего жизнь человеческую. Чего стоят эти беспощадно-меткие слова о румянце, непроизвольно вспыхивающем на щеках девочки при одном лишь упоминании вскользь любимого имени, — имени, за которым — мрак небытия, завораживающие «никогда» и «нигде»… даже во сне не увидеть?.. Эти поиски умершей всюду? И эта тайна:

«Что главное в любви? Знать и скрыть. Узнать о любимом и скрыть, что любишь… Мне было невыносимо говорить о Наде и невыносимо не знать о ней. Но еще невыносимее называть, чем не знать…»

(Как Маруся, которая не называла Мо’лодца…)

Но ребенок, опаленный «тайным жаром», — это ведь будущий поэт: «Может быть, милая Надя, ты, оттуда сразу увидев все будущее, за мной, маленькой девочкой, ходя — ходила за своим поэтом, тем, кто воскрешает тебя ныне, без малого тридцать лет спустя?»

На «Дом у Старого Пимена» (так Цветаева назвала эту прозу) ушла вся осень: сентябрь и октябрь; даже в ноябре она еще досылала Рудневу часть текста. «Писать почти не успеваю, ибо весь день раздроблен — так же как мозг», — жаловалась Марина Ивановна. Быт отнимал время и пространство у бытия: Мур поступил во французскую школу, — ученье там было дешевле, чем в русской гимназии в Булони, куда мать первоначально намеревалась его отдать. Аля становилась все более самостоятельной. Она кончила школу живописи и искала работу по книжной иллюстрации, перебиваясь случайными заработками. У нее появились свои друзья, компания; людям она очень нравилась. Провожать Мура в школу и встречать приходилось Марине Ивановне; она же готовила с ним уроки, проклиная французский метод: все предметы надо было выучивать наизусть.

Сергей Яковлевич… Приблизительно с этого времени его жизнь окутывается все более непроницаемым клубком тайн, и непроницаемость эта прямо пропорциональна все растущему желанию вернуться. Принято считать, что он стремился искупить, как ему казалось, свою вину перед родиной. Думается, дело было не столько в искуплении вины, сколько в полном крахе всех его надежд в эмиграции, а также в страстном желании самоутвердиться, значить что-нибудь, прекратить наконец неудержимое скатыванье вниз от очередной неудачи к следующей. Его «просоветские» взгляды были весьма легковесны и непродуманы, — что явствовало из его печатных трудов, — кстати, резко пошедших на убыль. Теперь он был занят только мыслью о скорейшем возвращении. По-видимому, этот вопрос он обсуждал с Мариной Ивановной и не встретил поддержки: «…я решительно не еду, значит — расставаться, а это (как ни грыземся!) после 20 лет совместности — тяжело», — писала она Саломее 12 октября. Там же сообщала, что паспорта он до сих пор не получил и что она «глубоко-счастлива, ибо письма от отбывших (сама провожала и махала!) красноречивые», то есть свидетельствующие о крайней нужде приехавших, — притом тех, кто уехал на готовую работу, — коей у Сергея Эфрона, естественно, не было. Но желание вернуться у него отнюдь не уменьшалось. По-видимому, он серьезно занялся поисками путей возврата, которые со временем все сильнее и непоправимее втянут его в преступный и смертельный водоворот событий и поступков, откуда будет лишь один исход, — чего этот ослепленный фанатик не поймет никогда. Либо поймет слишком поздно…

=====

Итак, настроение у Марины Ивановны не могло быть лучезарным; она и сама признавалась, что ее жизнь ей не нравится. Вряд ли утешал и успех «Живого о живом», по мере появления которого в двух выпусках «Современных записок» появлялись одобрительные отзывы. Похвалы как-то били мимо цели, а достоинства вещи возводились в ее недостатки. Даже Владислав Ходасевич, утверждавший, что воспоминания о Волошине «написаны с большим блеском и сильным чувством», писал дальше так: «Однако… образ Волошина и едва ли не все с ним связанные явления, на мой взгляд, даны в очень схожем, но чрезмерно преувеличенном виде. И сам Волошин, и его прелестный Коктебель, и его стихи мне хорошо ведомы. Волошину и его матери (которая удалась Цветаевой даже больше, чем сам Волошин, ибо вышла не столь преувеличена) обязан я очень хорошими днями своей жизни. И все же должен сказать, что только при крайней стилизации можно изображать Волошина таким титаном и мудрецом, каков он у Цветаевой. Это был очень милый, очень образованный, очень одаренный, но и очень легкомысленный, даже порой легковесный человек, писавший довольно поверхностные стихи, из которых самые неудачные своей оперной красотой имели наибольший успех у некомпетентных ценителей. Воспоминания Цветаевой о Волошине неизмеримо значительней самого Волошина, в этом их замечательное литературное достоинство и несомненный мемуарный недостаток».

=====

В тот же день, 9 ноября, когда в «Возрождении» появился отзыв Ходасевича, стало известно о присуждении Бунину Нобелевской премии. Это событие, по-видимому, вызвало в душе Цветаевой противоречивые чувства. Она отправила телеграмму Вере Николаевне:

«Vera Bounine Belvedere Grasse

Premier prix Nobel noblesse perseverance feminine Marina»14.

И следом — 10 ноября — взволнованное письмо. Марина Ивановна рассказывала, как по дороге из школы Мур увидел ее слезы: «- Мама, почему Вы плачете?..» Вера, это были слезы больше чем женского сочувствия: fraternite15 на женский лад — восхищения — сострадания (я ведь знаю, как в жизни всё иначе) — глубочайшего удовлетворения — упокоения — и чего-то бесконечно-бо’льшего и совсем несказанного».

Многое стояло за этими слезами; вероятно, не на последнем месте тут было — сравнение: судеб, участей, «воздаяний», сопоставление их с Верой Николаевной спутников жизни… Рядом с Буниным был человек, растворивший свое бытие в его жизни и принявший на себя весь житейский груз. Рядом с нею был совсем другой человек, который сам хотел быть, осуществляться и который не умел облегчить ей бытовую ношу, которому, напротив, нужно было подставлять плечо, пусть и не всегда. Наконец, сама Нобелевская премия — разве не заслужила ее Марина Ивановна, разве не думала о том, что безусловно заслужила, а меж тем обречена на унизительную тяжбу с заурядностью, что зависит от не понимающих ее ничтожеств… Вот все хвалят ее воспоминания о Волошине, а какие замечательные страницы оттуда, по произволу Руднева, остались за бортом… Только что «Последние новости» не взяли маленький очерк «Открытие музея» — из-за того, что в нем фигурировал царь, присутствовавший на этой церемонии. Наконец, самого Бунина она не любит: он совсем иной породы — как личность и писатель. И она отводит душу в письме Тесковой 24 ноября:

«Премия Нобеля. 26-го буду сидеть на эстраде и чествовать Бунина. Уклониться — изъявить протест. Я не протестую, я только не согласна, ибо несравненно больше Бунина: и больше, и человечнее, и своеобразнее, и нужнее — Горький. Горький — эпоха, а Бунин — конец эпохи. Но — так как это политика, так как король Швеции не может нацепить ордена коммунисту Горькому… Впрочем, третий кандидат был Мережковский, и он также несомненно больше заслуживает Нобеля, чем Бунин, ибо, если Горький эпоха — а Бунин — конец эпохи, то Мережковский эпоха конца эпохи, и влияние его и в России и за границей несоизмеримо с Буниным, у которого никакого, вчистую, влияния ни там, ни здесь не было».

Письмо злое, запальчивое, пощажен в нем один лишь Горький, которым Марина Ивановна, как и прежде, ослеплена. О Мережковском и Гиппиус сказано с беспощадным ехидством: «Он весь перекривлен, как старый древесный корень… она — раскрашенная кость, нет, даже страшнее кости: смесь остова и восковой куклы. Их сейчас все боятся, ибо оба, особенно она, злы. Злы — как ду’хи».

«Бунина еще не видела, — продолжает Цветаева. — Я его не люблю: холодный, жестокий, самонадеянный барин. Его не люблю, но жену его — очень». И не удерживается от несправедливого выпада уже по отношению к обоим: «Живут они в Grass’e… на высочайшей скале. Теперь наверное взберутся на еще высочайшую».

«Холодный, жестокий барин»? И только-то? Не знала, видимо, Марина Ивановна об отнюдь не «барских» поступках Ивана Алексеевича, о его милосердии, скрывавшемся за внешностью «олимпийца». О том, что еще в 1929 году он, ценою больших усилий, устроил приезд во Францию из Риги Л. Ф. Зурова, маляра, мечтающего стать писателем, — чтобы помочь ему в литературной работе, дал ему приют на первое время. Приют оказался бессрочным. До конца своих дней терпел Бунин в доме этого полубезумного человека, — из жалости к Вере Николаевне, привязавшейся к нему, как к сыну, и по собственному великодушию и доброте. Да мы уже рассказывали об участии Бунина в судьбе Е. А. Розенмайер, внучки Пушкина… Нет, не хватило у Марины Ивановны внутреннего зрения…

На чествование Бунина, 26 ноября, перед его поездкой в Стокгольм, она, разумеется, пошла; впервые увидела там Веру Николаевну и, поскольку образ ее сотворила заранее, то ничего кроме восторга не испытала. Вера Николаевна трудно переживала непривычную суету и славу; она написала об этом Марине Ивановне, — которой это было, конечно, близко и которая на следующий день отправила ей теплое письмо с дипломатическими словами: «- А жаль, что И. А. вчера не прочел стихи — все ждали. Но также видели, как устал».

В этом же письме Цветаева жаловалась на отказ «Последних новостей» напечатать ее маленькое исследование «Два «Лесных Царя»» «(гётевский и жуковский — сопоставление текстов и выводы…)»: у Жуковского — добрее, человечнее, у Гёте — демоничнее, непоправимее, но обе вещи — равновелики.

Нужно ли говорить, как был оскорбителен этот отказ — поэту, потратившему силы на поэтический разбор творения мировой литературы? «Но все пройдет, все пройдут, а Лесной Царь — останется!»

В декабре началась новая неприятность: требование редакции «Современных записок» сократить «Дом у Старого Пимена» — под предлогом, что размеры вещи превышены. Как, должно быть, вспоминались Марине Ивановне Слоним с «Волей России», не посягавшие ни на одну ее строку… А в «Современных записках» изуродовали «Искусство при свете совести», сократили «Живое о живом»… Больше выносить этого она не могла и написала горькое, но непреклонное обращенье ко всей редакции. О том, что проза поэта — другое, нежели проза прозаика, что нельзя разбивать художественного и живого единства — там, где подчас важен даже слог: «За эти годы я объелась и опилась горечью… меня все еще здесь считают либо начинающим, либо любителем, — каким-то гастролером… Но, — прибавляла она, -… за меня здесь — лучший читатель и все писатели, которые все: будь то Ходасевич, Бальмонт, Бунин или любой из молодых, единогласно подтвердят мое… право на существование без уреза…».

«Дом у Старого Пимена» напечатали без сокращений, но эта борьба оставила еще один рубец в душе поэта. Притом Марина Ивановна знала, что в Советской России ее вообще печатать не стали бы. Будущего своего она там не видела, в противоположность мужу, а также дочери. Алю, впрочем, можно понять: ей уже исполнился двадцать один год; работы по специальности (книжная иллюстрация) у нее не было, она занималась набиванием игрушечных зверей за смехотворные гроши; ее литературный и художественный дар, не окрепнув, как-то сам собою начал уходить в песок; она была худа, малокровна, нервна; должно быть, некоторым недоброжелательным знакомым нетрудно было моментами настраивать ее против матери…

Так, в одиночестве и отчужденности, в ощущении неуюта и сиротливости, в неровности отношений с домашними расставалась Марина Цветаева с очередным годом…

1934-й

Лирика начала года. Смерть Андрея Белого. Критика о Цветаевой. «Пленный дух». Письмо Ю. Иваску. Быт. «Хлыстовки». Тревога об архиве. Переезд в Ване. «Страховка жизни». Отъезд в Эланкур. Письмо С. Эфрона сестре. «Куст». «Мать и музыка», «Сказка матери». Тоска по родине? Снова «Письмо к Амазонке». Конфликт дома. Новая дружба (Ариадна Берг). Гибель Н. Гронского. «Поэт-альпинист».

Январь нового года начался стихами:

"Вскрыла жилы: неостановимо,
Невосстановимо хлещет жизнь.
Подставляйте миски и тарелки!
Всякая тарелка будет - мелкой,

Миска - плоской,
                - Так от веку - мимо
Невнимающих ушей людских...
Невозвратно, неостановимо,
Невосстановимо хлещет стих.

6-го января 1934 г., первый стих после полугода прозы — всякой, и Бог знает какой рвани (переводов)».

И тогда же начала стихотворение о деревьях, о страдающих деревьях Парижа, терроризированных людской уличной сутолокой, брезгливо отворачивающихся от людского месива:

От девушек - сплошь без стыда,
От юношей - то ж - и без лба:
Чем меньше - тем выше заносят!
Безлобых, а завтра - безносых.
От тресков, зовущихся: речь,
От лака голов, ваты плеч...


и т. д. Цветаева отождествляла с деревьями себя, собственный ужас за судьбу сына в этом мире, в этом городе…

От свалки, от мертвых (дохлых) лис
На лисах - о, смертный рис
На лицах. . . . . . . . . . . . .
Деревья бросаются в окна

И — запись:

«На этой строке узнала о смерти Андрея Белого (8-го января в Москве, 53 л<�ет> от роду). Мог бы жить еще 20 лет».

Нужно ли говорить, что желание создать реквием поэту пришло сразу же и что Марина Ивановна немедленно принялась за воспоминания? Уже 16 января она сообщала Вере Буниной о том, что пишет о Белом; 18 января участвовала в вечере памяти поэта, который организовало «Кочевье», в зале Географического общества на бульваре Сен-Жермен, 184. Вступительное слово произнес М. Л. Слоним; поэты же по преимуществу были из младшего поколения: В. Андреев, Г. Газданов, Б. Поплавский, Б. Сосинский… А через несколько дней она присутствовала на докладе Владислава Ходасевича (который лег в основу его воспоминаний об Андрее Белом) и, испытав истинный восторг, «ушла — счастливая, залитая благодарностью и радостью».

Февраль прошел в работе над «Пленным духом» — так Цветаева назвала свои воспоминания, а также в ревностном «пестовании» девятилетнего сына: проводы в школу, встреча, прогулки, приготовленье с ним уроков, наконец — фотографированье. «А вот Вам мой чудный Мур — хорош? — спрашивала она Тескову, посылая снимки. — Во всяком случае — похож. И более похож на Наполеоновского сына, чем сам Наполеоновский сын… С 11 лет я люблю Наполеона, в нем… И вот — его лицо в Мурином…» Заботы о сыне входили в «быт», но становились как бы и «бытием», ибо были в радость. И, в который уже раз повторяясь, удивимся неиссякаемой цветаевской энергии…

В феврале Марина Ивановна имела удовольствие (?) прочесть отзыв Г. Адамовича на вышедший к тому времени «Дом у Старого Пимена». «Вот человек, — писал Адамович, — которому богатство натуры дает возможность касаться любых пустяков и даже в них обнаруживать смысл… Нельзя от чтения оторваться, ибо это не мемуары, а жизнь, подлинная, трепещущая, бьющая через край. Чуть-чуть отдает, правда, Марией Башкирцевой вместе с доморощенным, сыроватым, московским «ницшеанством»; но это уж относится к характеру рассказчицы, а не к ее дару».

Видела Цветаева, вероятно, и московскую «Литературную газету» от 2 марта: статью Германа Хохлова под названием «Да был ли мальчик?», с эпиграфом из «Поэмы Горы»: «Будут девками ваши дочери И поэтами сыновья». В статье начисто отрицалась эмигрантская поэзия; «…молодые покойники (Божнев, Поплавский, Ладинский и др.) рассказывают о своей мнимой жизни не без выразительности… Вырастающая вне всяких живых связей с реальной действительностью, белоэмигрантская поэзия несет на себе отпечаток вынужденного и малокровного аскетизма»; в статье говорилось о творческом само загнивании, об ощущении социального умирания и т. п. Завершалась статья словами о том, что среди эмигрантских поэтов «…есть, наконец, Марина Цветаева — очень талантливый человек, гибнущий от злой патриотической косности и социального одичания».

Двадцать шестого февраля Цветаева окончила «Пленный дух» и приступила к переписке набело. Готовилась к вечеру, на котором должна была читать эту вещь. «Последние новости» несколько раз анонсировали вечер. Состоялся он 15 марта в том же зале Географического общества, что и предыдущий, прошел с большим успехом при переполненном зале и, как торжественно отчитывался Г. Адамович, «собрал многочисленную и высококвалифицированную аудиторию».

Сама Цветаева осталась довольна собою, и справедливо. «Пленный дух» — самая вдохновенная и светлая ее проза, — не говоря уже о том, что так написать о Белом до сих пор не удалось никому. Подобно «летучему голландцу» проносится Андрей Белый по страницам ее воспоминаний, ни на минуту не застывая, ни на минуту не умолкая; взмах руки, трости, «крыльев» одежды: пелерины плаща — и вот он уже в другом месте, с другими собеседниками, — а вот отголоском: в рассказах очевидцев, ошеломленных, не успевших разглядеть, не успевших допонять-понять — разделить его беду… А Поэт всегда в беде, если не в беде, то в тревоге: мятущийся одинокий неприкаянный дух, что-то бормочущий, для обывателей — невнятное, для понимающих — гениальное. Этот монолог Цветаева, — притом, что видела она поэта считанное число раз, — передает поистине волшебно, словно расшифровала сделанную некогда стенограмму.

Конечно, она не может обойтись без истоков, корней: начиная с детства, когда услышала из чужих уст имя: Андрей Белый, а в отрочестве произошло мимолетное знакомство с поэтом (у Эллиса, которого в юности вывела в поэме «Чародей»); и такие же мимолетные общения — в голодной послереволюционной Москве, и, наконец, — встреча в Берлине летом двадцать второго. Цветаева не дает упорядоченную хронику встреч, как это сделал в своих воспоминаниях В. Ходасевич. Она следует собственным ассоциациям, перебегает из одного времени в другое, почти постоянно передоверяет авторское повествование диалогу. Ее мемуары плотно «населены»; кого только в них нет: и старорежимная родственница, и советский профессор, добряк П. С. Коган, покровитель поэтов, и загадочная, пленительно-жестокая Ася Тургенева, «дитя символистической эпохи», невенчанная жена Белого, любовь к которой разбила его жизнь… (Кстати, Марина Ивановна явно полемизирует с Ходасевичем, утверждавшим, что самой сильной любовью Андрея Белого была жена Блока.) И множество других живых, живейших лиц… А сколько в «Пленном духе» «площадок», где происходит действие: Трехпрудный «коричневый» дом; «розовые стены» Коммерческого училища; издательство «Мусагет»; «берлога» Нилендера; московский дом Коганов, где она слушала рассказы о Блоке; берлинское кафе «Прагердиле»; унылый кладбищенский Цоссен… А над всем и всеми — голос Белого, его исповеди, жалобы, радости, негодования — исповедь пленного духа.

=====

В апреле, судя по всему, Марина Ивановна была особенно перенапряжена и нервна. Руднев торопил с «Пленным духом», — а еще она хотела поместить отрывок в «Последние новости» — ради хотя бы трехсот жалких франков… 3 апреля отправила ответ на письмо к Ю. П. Иваску в Ревель. В этом письме, какое можно написать только постороннему человеку, зная, что не встретишься с ним, — Цветаева говорит о своем трагическом и катастрофическом ощущении себя в мире, о неприятии эпохи:

«Я ненавижу свой век и благословляю Бога… что родилась еще в прошлом веке… Ненавижу свой век, потому что он век организованных масс, которые уже не есть стихия, как Днепр без Неясыти уже не есть Днепр… не — упорядоченных, а именно «организованных», т. е. ограниченных и лишенных органичности, т. е. своего последнего

Есть (мне и всем подобным мне: ОНИ — ЕСТЬ) только щель: в глубь, из времени, щель ведущая в сталактитовые пещеры до-истории: в подземное царство Персефоны и Миноса — туда, где Орфей прощался: — в А — И — д.

Ибо в ваш воздух, машинный, авиационный, пока что экскурсионный, а завтра — сами знаете, в ваш воздух я тоже не хочу.

— Но кто Вы, чтобы говорить «меня», «мне», «я»?

— Никто. Одинокий дух. Которому нечем дышать. (И Пастернаку — нечем. И Белому было нечем. Мы есть. Но мы — последние.)

Эпоха… не столько против меня, сколько я против нее, я ее действительно ненавижу, всё царство будущего, на нее наступаю… ногой: пятой на главу Змия».

Письма были ее поддержкой; Тескова, Бунина и Саломея Андронико-ва-Гальперн — главные корреспондентки. Впрочем, с Саломеей что-то «остывало»; на вечере Марины Ивановны она не была, и та с горечью писала о том, что теряет для нее «свой последний смысл».

Мур учился с увлечением, обнаруживая незаурядный ум и блестящие способности («Со страстью читает огромные тома Франц<�узской> Революции Тьера…»). Пробовал писать французские стихи — одно из них Марина Ивановна с гордостью пошлет в майском письме Ю. П. Иваску… Все это ее радовало, хотя она не без грусти видела, что сыну весьма умеренно отпущено свойство, которое она называла болевою чувствительностью. Что до мужа и дочери, то у них шла собственная жизнь. Сергей Яковлевич был полностью поглощен какой-то своей суетой, жене, по-видимому, маловедомой и раздражающей. Когда бывал дома, то, загородившись от всего мира (ее выражение), читал или писал, либо отсутствовал, «гоняя» по Парижу.

Вся его деятельность теперь была связана с «Союзом возвращения на родину».

Он завоевывал себе право возврата домой… Впрочем, по-видимому, уехать бы мог уже тогда. Цветаева несколько раз упоминает в письмах о том, что он не в силах принять твердое решение, — да в тот момент это было бы трудно, ибо она определенно заявляла, что не едет. Аля устроилась на работу помощницей зубного врача: уходила рано, приходила поздно вечером. Она не выдерживала нагрузки, страшно уставала и в конце концов вместе с братом заболела корью (Марина Ивановна получила «коревую» милостыню все от той же Саломеи Николаевны). Дочь все больше «эмансипировалась» от дома. Издерганная и переутомленная Марина Ивановна, не выдержав, излила на Веру Бунину поток жалоб на дочернюю леность, грубость, неаккуратность, инертность, — словом, полный набор претензий любой матери к любой взрослой дочери, которая начинает «отлепляться» от дома и хочет жить сама. Цветаева не пожалела времени и сил на гомерическое описание домашней грязи, проеденной молью одежды, несъеденных и заплесневелых дочерних бутербродов и тому подобного, — и на совести Веры Николаевны осталось сохранение этого письма от 28 апреля. (Впрочем, не только этого, и не только на ее совести, а и Тесковой, которая получила не одно подобное письмо от Марины Ивановны.) Но, может, и есть свой смысл в том, что такие письма, с «помойными» страницами и «грязным бельем» в буквальном смысле слова, сохранились? Из-под мусора и золы быта вставал автопортрет, на описание которого у Цветаевой хватало и смелости, и беспощадности к себе, и юмора. Она-то в первую очередь понимала, что дело, разумеется, было не в Але, а в доле, в судьбе… «…я в вечной грязи, вечно со щеткой и с совком, в вечной спешке, в вечных узлах, и углах, и углях — живая помойка! И с соответствующими «чертями» — «А, черт! еще это! а ччче-ерт!» — ибо смириться не могу, ибо все это — не во имя высшего, а во имя низшего; чужой грязи и лени… Меня все, все считают «поэтичной», «непрактичной», в быту — дурой, душевно же — тираном, а окружающих — жертвами, не видя, что я из чужой грязи не вылезаю, что на коленях (физически, в неизбывной луже стирки и посуды) служу — неизвестно чему!» «…я очень постарела… почти вся голова седая… и морда зеленая: в цвет глаз, никакого отличия, — и вообще тьфу в зеркало, но этим я совершенно не огорчаюсь, я и двадцати лет, с золотыми волосами и чудным румянцем — мало нравилась, а когда (волосами и румянцем: атрибутами) нравилась — обижалась, и даже оскорблялась, и даже ругалась».

Она бунтовала против судьбы, страстно хотела писать — и писала, прорываясь сквозь грязь и чад «жизни, как она есть». Случайная встреча в апреле на почте с китайцем, который приехал из России, вызвала какое-то грустно-радостное чувство братства изгоев, непрошеных в чужой стране гостей. Из этой встречи вышла маленькая новелла «Китаец». Интересно, что сценка эта так и осталась внешней, ибо погрузиться в эмигрантскую жизнь Марина Ивановна не сумела и не захотела, и потому ее новелла написана с упрямым оборотом головы назад, на Москву 1916 года. Арбат, серебряные кольца и браслет на руках китаянки; упор на сцене, разыгравшейся не теперь, а тогда; не в Кламаре (или в Париже), а в Москве, на Воздвиженке, на Пречистенском бульваре, — где скрылась с деньгами китаянка. «В Париже… и тени моей не останется», — записала она в рабочей тетради год или два назад, назвав местами своей души Москву, Коктебель, Тарусу…

О Тарусе, о «кусочке раннего детства» в этом городке на Оке, Цветаева в мае написала маленький очерк «Хлыстовки». Перед читателем раскрываются картины сказочных приокских берегов с их далями и синью, стенами ивово-бузинного плетня, водопадом всех летних ягод сразу, мельканием сенокоса, волшебством костра. И над всем этим миром владычествовали «Кирилловны» — неисчислимые по количеству, неопределимые по возрасту и внешности, полумифические — и такие надежные! И внезапно, пресекая дивную сказку о райской земле детства, следовал финал:

«Я бы хотела лежать на тарусском хлыстовском кладбище, под кустом бузины, в одной из тех могил с серебряным голубем, где растет самая красная и крупная в наших местах земляника.

Но если это несбыточно… я бы хотела, чтобы на одном из тех холмов, которыми Кирилловны шли к нам в Песочное, а мы к ним в Тарусу, поставили, с тарусской каменоломни, камень:

Здесь хотела бы лежать
МАРИНА ЦВЕТАЕВА».

Означала ли эта прижизненная эпитафия некий поворот в размышлениях Марины Ивановны: возвращаться на родину или нет? Размышления, во всяком случае, были достаточно мучительны. Так, например, в том же мае она описывала Тесковой судьбу четверых детей своей старой приятельницы Анны Ильиничны Андреевой, с трудом пытавшихся устроиться в жизни, преодолеть нужду и безработицу. Участь ее Али потенциально присоединялась к этим «сюжетам», мы уже не говорим о Сергее Яковлевиче. Будущее обожаемого сына, конечно, особенно ее страшило.

Двенадцатого мая она отправила Иваску письмо, где добросовестно отвечала на его вопросы: о том, что любит Льва Толстого не как писателя, а за его одинокую муку; о Достоевском, который ей «в жизни как-то не понадобился»; о любимом времени года — осени. А в начале письма приподняла завесу над природой своего творческого и человеческого дуализма:

«…во мне нового ничего, кроме моей поэтической (dichterische) отзывчивости на новое звучание воздуха. За меня бы дорого дали, если бы я существом отзывалась, как дорого дали — за Маяковского и, дорого дав, и то не удержали!»

Но именно человеческим существом своим она на современность не отзывалась… Да и как иначе могло быть, если, например, она знала, что с выходом очередного номера «Современных записок», — где, к счастью, Руднев, несмотря ни на что, печатал ее почти в каждом номере, — дамокловым мечом нависал непременный печатный отзыв Георгия Адамовича, и никогда не было известно, погладит ли он по головке или выпустит когти. Вот и сейчас, в мае, он откликнулся на 55-й номер журнала, где отвел такие слова «Пленному духу»: «Марина Цветаева, однако, ограничилась только впечатлениями от встреч с Белым, переплетенными с тем, что можно было бы назвать «впечатлениями от самой себя», а от попытки понять его отказалась». Опять ее не поняли, не снизошли до попытки добросовестно прочесть…

И еще, в том же письме от 12 мая, Цветаева просила Иваска прислать ей третий том трилогии «Кристин, дочь Лавранса»: «Крест». А первые два у нее есть; вторую — «Женщина» — ей прислала Тескова в 1932 г. Теперь, когда прошло всего два года, эмоционально-житейские акценты сместились, и Марине Ивановне кажется, что именно финальная, самая тяжкая часть жизни героини Сигрид Унсет ей ближе всего: «душу отдать!.. Это, именно эта III часть, моя любимая книга в мире».

Книгу Иваск прислал ей сразу же. И Марина Ивановна, залитая благодарностью, прониклась к нему абсолютным доверием и увидела в нем не более не менее, как… своего будущего душеприказчика: ведь в своих терзающих душу размышлениях: возвращаться в Россию или нет — едва ли не самым мучительным был вопрос: что делать с архивом?

Итак, она пишет Иваску:

«<25-го> мая 1934 г.

Знаете, что мне первое пришло в голову, когда я ощутила в руках всю весомость «Das Kreuz»… Этому человеку я бы оставила все мои рукописи. — Это была моя благодарность — невольная, крик всего моего существа, настоящий инстинкт самосохранения, — непогрешимый жест — сна… у меня никого нет, кому бы я это доверила. Пастернак — мой несколько старший сверстник, и даже, если бы — на такого такую гору обвалить — убить. (Он после каждой моей строки ходит как убитый, — от силы потрясения, силы собственного отзыва, — он бы в первой уже странице (моих несчетных, огромных черновых тетрадей!) зарылся, был бы завален мной как шахтер — землей).

Ася? (Сестра, в Москве, перебираю близких). Ася любит меня безмерно, но — «земля наша богата, порядку в ней лишь нет», кроме того, в одну великодушную минуту — могла бы сжечь всё, как всегда жгла всё свое. Кроме того, мы с ней тоже сверстницы (немножко моложе).

Аля? (Дочь). У нее будет своя жизнь, да и рукописи мои, нужно думать, один уже вид моих синих огромных, беспощадных каких-то тетрадей, ей за жизнь — успеет надоесть! Ведь, как родилась — всегда тетрадь и я всегда над ней, на ней…

Мур? (Сын). Ему сейчас девять лет и он активист — а не архивист. Плохой был бы подарок?

Итак, у меня никого нет, кроме Вас — и хотите-не хотите — придется. Объективные данные: Вы намного моложе меня (я родилась в 1892 г… этого 26-го старого сентября мне будет сорок два года, — а Вам? Итак (данные) 1) Вы намного моложе меня 2) Вы ЛЮБИТЕ стихи, т. е. без них жить не можете — и не хотите 3) Вы где-то далёко, одиноко, по собственному почину, без великого воспомоществования личной встречи — чисто — как если бы я умерла сто лет назад — «открыли» меня, стали рыть, как землю. 4) Вы — всё-таки — немец? (Вы эстонец? А кто — эстонцы? Германцы? Скандинавы? Монголы? Я ничего не знаю, непременно ответьте. Смесь чего — с чем? Какова, в двух словах, история края и народа? Не сейчас, а — тогда. Есть ли эпос? Какой? Хочу знать своего душеприказчика).

Откуда в Вас страсть к стихам? В Вас ведь двое: стихолюб и архивист… Кто в роду — любил? У меня — достоверно — мать и дед (ее отец), стихотворная моя жила — оттуда, а чисто-филологическая — от отца, хотя мать тоже была предельно одарена — знала пять языков, не считая родного русского, а шестой (испанский) выучила уже незадолго до смерти (умерла молодая, как все женщины по ее польской материнской линии).

— Итак, принимаете?

«Бедных писаний моих Вавилонская башня…» (Москва, 1916 г.) — уже тогда знала, что «бедных», и что — Вавилонская — и что — башня… Жду ответа. МЦ.»

Ответ Иваска, где он, по-видимому, отклонял просьбу Марины Ивановны, обидел ее. Тем не менее она все еще была щедра: отвечала на его вопросы, — например, о С. М. Волконском, которому посвятила цикл «Ученик», и даже о том, какая ее любимая еда. Писала о своем быте и бытии, подробно, откровенно; жаловалась на недуг: нарывы от истощения; писала, что ходит на уколы в лечебницу для безработных русских. И пыталась объяснить свое главное, сокровенное: говорила о том, что в ней «всё сосуществовало, создано было с самого начала». И еще:

«Из меня, вообще, можно было бы выделить по крайней мере семь поэтов, не говоря уже о прозаиках, рода’х прозы, от сушайшей мысли до ярчайшего живописания. Потому-то я так и трудна — как целое, для охвата и осознания. А ключ прост. Просто поверить, просто понять, что — чудо«.

(А разве вся ее жизнь, все ее противостояние обстоятельствам, вся ее неизбывная энергия — творческая и человеческая — не были действительно чудом?)

От своего поручения — взять на сохранение ее архив — Марина Ивановна освободила Иваска:

«Итак, снимаю с Вас…

Бедных писаний моих Вавилонскую башню,
Писем - своих и чужих - огнедышащий холмик...


— всю гору, друг, все горы, вплоть до последнего тарусского холма…

Делаю это дружески и даже матерински… Вне обиды, вне разочарования, — привычно«.

Но она столь великодушна и богата, что делится с молодым корреспондентом самыми сокровенными, глубокими, выстраданными мыслями, не по возрасту своего заочного собеседника, — не говоря уже о том, что ему не было дано природой изведать любовь женщины (впрочем, откуда Марина Ивановна могла об этом знать?). Она пишет ему о земной любви, которую оплакала в «Поэме Горы», которую прокляла в «Ариадне» — пишет о великой низости любви (формула, найденная еще в 1919 году) — о гейневском горизонтальном ремесле. О своей единственной настоящей земной страсти:

«Из крупных вещей Вы не знаете моей Поэмы Конца (в пражском сборнике Ковчег, каж<�ется> 1924 г.). Это, кажется, была моя последняя любовь, т. е. первая и последняя такая (вовсе не самая высокая), и м. б. даже вовсе — лежачая, может быть и сильная тем, что — лежачая, о, не думайте дурного, это целый мир, очень сильный, только — низкий, без всякого презрения, а топографически, линейно-низкий: дольний — тише воды, ниже травы — блаженный мир! в котором я никогда не жила, в который только погружалась, ибо он — самое низкое, что есть, самый уровень низости — море, а м. б. — ниже уровня, минуя уровень: родная бездна сна«.

=====

В начале июля семья переехала в новое место: Ванв, улица Жан-Батист Потэн, 33 (тот же Кламар, но другой коммуны, как объяснял Сергей Эфрон сестре). Пригороды: Бельвю, Медон, Кламар, Ванв — где жила Цветаева, — переходя один в другой, наконец вливаются в Париж, без промежуточных незаселенных «пустот» либо деревень. Ванв был уже, в сущности, почти Париж; зато он, по сравнению с Кламаром, находился дальше от любимого Мариной Ивановной Версаля, куда пешком уже не пойдешь: десять километров. Но, как и все парижские пригороды, он обладал уютом провинциальности, тихими улочками и, как показало время, и нынче в значительной мере сохраняет прежний облик, несмотря на отдельные муниципальные многоэтажные застройки. Впервые после Бельвю, где восемь лет назад цветаевская семья в течение полугода жила в доме типа виллы, а после в унылых и безликих пяти- и даже шестиэтажном! — теперь они поселились в старинном неказистом, видавшем виды каменном двухэтажном доме, на зеленой улице, со старым огромным каштаном под окном (он цел и поныне). Марина Ивановна радовалась: в ее распоряжении была большая комната с двумя окнами. В Ванве она проживет целых четыре года — на год дольше, чем на медонской улице Жанны д’Арк…

Здесь она написала миниатюру в прозе — «Страховка жизни», сценку, действие которой происходит не в прошлом, а в настоящем, не в России, а во Франции, в одном из снимаемых семьей пристанищ, куда приходит страховщик. Живой диалог хозяйки и страхового агента-француза, прерываемый короткими репликами мужа и сына хозяйки, выявляют четыре характера: стремительный и нервный — женщины, умненького и избалованного девятилетнего мальчика, рассеянный, но взрывчатый — мужа и, главное, — жизнерадостно-«мюнхаузеновский» — молодого француза, который создает о себе поэтический миф. Этот миф о якобы пятнадцатом сыне пятидесятидвухлетней матери, родившей семнадцать сыновей, — умиляет Цветаеву, ибо он противопоставлен цинизму и бездушию большинства современных юнцов, за которыми, увы, будущее, так страшившее ее…

Кроме «Страховки жизни» и «Китайца» Цветаева ничего об эмигрантской жизни не написала. О том, что у нее не лежала к этому душа, свидетельствует ее беспомощность в создании так называемого «couleur locale», живописных примет. Действие разворачивается как бы в абстрактном «эмигрантском» пространстве; живет лишь один диалог, коего Цветаева — величайший мастер, начиная с самых ранних дневниковых записей…

=====

Прошло уже больше половины лета. Аля отправилась на океан в Нормандию с семьей немецких евреев-эмигрантов (гамбургских миллионеров). Она должна была учить троих детей и старую бабушку французскому, а кроме того, как оскорбленно писала Марина Ивановна, мыть детям уши — за сто пятьдесят франков в месяц, хороший корм и добродушное отношение. Сергей Яковлевич уехал на месяц в Савойю — к друзьям, в тот самый замок («Шато д’Арсин»), где уже был не раз. Вероятно, там он со своими политическими единомышленниками по «Союзу возвращения на родину» обсуждал химерические и опасные планы…

А Марина Ивановна с сыном смогли уехать лишь 31 июля. Они сняли домик в Эланкуре — около двадцати километров от Парижа, в деревне со старинными, по двести лет, домами. Места были прелестны: пруды с утками, холмы, поля, перелески, напоминавшие Россию. Все располагало к покою, к перечитыванью — по словам Марины Ивановны — в пятый раз! — «Кристин, дочь Лавранса». На несколько дней тишина была нарушена приездом Анны Ильиничны Андреевой. (Мы давно не упоминали об этой женщине; просто виделась с нею Марина Ивановна нечасто, и дружба была не столь горяча, как поначалу, но подлинность и прочность их отношений оставались незыблемыми.)

Потом в Эланкур из Савойи приехал Сергей Яковлевич.

Из его письма сестре от 26 августа:

«…Это лето для меня сложилось неожиданно хорошо. Смог поехать на месяц к друзьям в горы, в средневековое шато, в котором я уже несколько раз жил.

Из замка вернулся не в Кламар, а к Марине, которая сняла на лето избу верстах в десяти от Версаля. Здесь живу уже вторую неделю. Только ем, сплю, да хожу с Муром за грибами. Местность прекрасная… Грибов масса. Грибы сокращают вдвое наш столовый кухонный бюджет. К нашему счастью французы почти все наши грибы считают за поганки и мы их (французов) не разубеждаем.

Читаю с тревогой по утрам французские газеты. Положение на Востоке все тревожней и тревожней. Начинаю ненавидеть японцев, как когда-то в детстве во время японской войны. Здешние газеты, за исключением крайнереакционных, в совето-японском конфликте держат сторону Советов. Вообще за последнее время (особенно после визита советских летчиков) отношение к Союзу резко изменилось в хорошую сторону. Эволюция, проделанная Францией за последние два года в этом направлении, необычайна. Литвинов гениальный тактик. Это особенно видно, когда наблюдаешь за международной жизнью отсюда.

Почти все мои друзья уехали в Сов<�етскую> Россию. Радуюсь за них и дергаюсь за себя. Главная задержка, семья, и не так семья в целом, как Марина. С нею ужасно трудно. Прямо не знаю, что и делать.

В каждом письме прошу тебя написать о Нюте, о Вере, о детях. Почему ты молчишь?.. Мне гораздо труднее писать тебе, п<�отому> что весь круг мой тебе незнаком. А о личных своих делах вообще писать не люблю…»

Так вот и шли эти две несливавшиеся, но и нерасторжимые жизни… И каждая была тяжела.

=====

В Эланкуре Цветаева работала над лирическим циклом (из двух стихотворений) «Куст» — о прибежище души поэта. Куст манит поэта, ибо нуждается в нем. Взаимная необходимость — и вечная тайна: «Что нужно кусту от меня?.. А нужно! иначе б не шел Мне в очи, и в мысли, и в уши. Не нужно б — тогда бы не цвел Мне прямо в разверстую душу…» А поэту? Что нужно от куста — поэту? Здесь ответ однозначен: тишины. Тишины творчества. Тишины (гула!) Вселенной, невнятицы хаоса, которая, заполнив душу поэта, становится творчеством. Тишины (но не смертной!) иного бытия:

Той, - между молчаньем и речью.

Той, - можешь - ничем, можешь - всем
Назвать: глубока, неизбывна.
Невнятности! наших поэм
Посмертных - невнятицы дивной.

Той - до всего, после всего.
Гул множеств, идущих на форум.
Ну - шума ушного того,
Всё соединилось в котором.

Поэт ждет от куста тишины некоего непрерывного звучания; вот строфы, которые не вошли в окончательный текст:

Несмолчности - точно поэт
О чем-то бормочет поэту...
Но только - настойчивей нет...
Но только - доходчивей нету...

Несмолчности, и вместе с тем
Сохранности - силы и тайны:
Невнятности первых поэм,
Невнятицы от чрезвычайной

В нас мощи...

И еще — несмолчность, невнятица памяти, уводящая поэта в чертоги своего детства, когда была жива мать. В июле, до отъезда в Эланкур, Цветаева начала «вещь из детства», «мое младенчество и молодость моей матери», — о чем писала Рудневу в июле и в сентябре, когда вернулась. Получилось два очерка, побольше: «Мать и музыка» и совсем маленький: «Сказка матери». И две темы. Первая: рождение призвания, вопреки материнскому желанию и настояниям. Психологический «экскурс» в детскую душу — в душу будущего поэта, который уже в пять лет не в силах полностью раствориться в навязываемых ему обстоятельствах. Девочку, по настоянию матери, учат играть на рояле, у нее данные: слух, музыкальность. Но природа, творческая ее природа восстает. Правда, чтобы смягчить эту мысль, Цветаева пишет, что учиться играть по нотам для пятилетнего ребенка слишком рано, в то время как научиться читать к четырем — естественно. Не в пятилетии тут, конечно, было дело (музыканты по призванию начинают и раньше!), а именно в том, что у девочки было другое призвание: самой произносить буквы, слова, стихи — а не слепо подчиняться «приказам» нот и клавиш. То, что в детстве переживалось бессознательно, Цветаева осмысляет так: «Нотно-клавишный процесс настолько сложнее буквенно-голосового, насколько сложнее сам клавиш — собственного голоса… Читая, перевожу на смысл, играя, перевожу на звук, который, в свою очередь, должен быть на что-то переведен, иначе — звук пуст. Но когда же мне, пятилетней, чувствовать и это чувство выражать, когда я уже опять ищу: сначала глазами, на линейке, знака, потом, в уме, соответствующей этому знаку — ноты гаммы, потом — пальцем — соответствующей этой ноте клавиши? Выходила игра с тремя неизвестными, а для пятилетнего достаточно — одного, за которым еще, всегда, другое, которое есть только ввод в большее неизвестное, которое за всяким смыслом и звуком, в огромное неизвестное — души. Или уж — надо быть Моцартом!»

Мать ошиблась, задумав сделать из дочери музыканта. Но она, сама того не ведая, сделала из нее поэта; она поила своих детей «из вскрытой жилы Лирики», торопилась передать им как можно скорее, как можно больше, «заливала и забивала с верхом — впечатление на впечатление и воспоминание на воспоминание… И какое счастье, что все это было не наука, а Лирика…»

Образ матери, романтичный, драматичный, печальный и суровый, вырастает до символа. И в другой маленькой новелле («Сказка матери») она предстает тоже в ореоле романтики, рассказывая своим девочкам сказку про мать и двух дочерей. Притчу о том, что не может мать любить одного своего ребенка — больше, а другого — меньше. Не может выбирать, хотя маленькая Марина и убеждена, что, по сравнению с младшей болезненной, слабенькой сестрой Асей, она, здоровая и к тому же раздражающе-рассудительная, любима меньше… Вся вещь построена на живом и безыскусном диалоге троих. И когда в «Последних новостях» ухитрились этот диалог сократить, для Марины Ивановны большего оскорбления не было…

Работая над прозой, она тянулась к стихам, — досказать недоговоренное, провозгласить нет: — своему времени, веку, тому, что свершается на улице:

Уединение: уйди
В себя, как прадеды в феоды.
Уединение: в груди
Ищи и находи свободу.
............................
Кто' победил на площади -
Про то не думай и не ведай.
В уединении груди -
Справляй и погребай победу.

Уединение в груди.
Уединение: уйди,

Жизнь!

Поэт отворачивается от своей эпохи: «О поэте не подумал Век — и мне не до него. Бог с ним, с громом, Бог с ним, с шумом Времени не моего! Если веку не до предков — Не до правнуков мне: стад. Век мой — яд мой, век мой — вред мой, Век мой — враг мой, век мой — ад».

Спасенья нет, — и она возносит молитву Богу (в которого — верит или нет в эти минуты?):

За этот ад,
За этот бред,
Пошли мне сад
На старость лет...

Сад, где ни души и ни звука. Прохладный сад после горячих лет. И — что самое поразительное — и в молитве поэт бунтарь: он диктует Богу, а не молит его:

Скажи: - Довольно му'ки, - на'
Сад - одинокий, как сама.
(Но около и Сам не стань!)
Сад одинокий, как ты Сам.

Такой мне сад на старость лет...
- Тот сад? А может быть - тот свет? -
На старость лет моих пошли -
На отпущение души.

Сознавала ли она это или нет, но такие стихи были спором с мужем — не на жизнь, а на смерть. Впрочем, приходилось и отступать. Уступать ему и его единомышленникам.

Такой уступкой стало стихотворение о челюскинцах, написанное буквально вслед за «Садом»: 3 октября. Уже прошло несколько месяцев после спасения в арктических льдах участников экспедиции, но в то время — начало весны — Марина Ивановна никак не отозвалась на это событие, получившее отклик во всем мире. А теперь, осенью, судя по воспоминаниям Ариадны Эфрон, молодой поэт Алексей Эйснер (способствовавший в свое время ее печатанью в «Современных записках») упрекнул ее за то, что она прошла мимо этой романтики.

«Вы меня своим укором о челюскинцах, — писала Эйснеру Цветаева, — задели за живое мясо совести и за живую жилу силы. Ведь многие годы уже я — лирически — крепко сплю… Степень моего одиночества здесь и на свете Вы не знаете… — и вот — Ваш оклик: запрос! А теперь я написала Челюскинцев — не я написала, сами написались! С настоящим наслаждением… думаю, как буду читать эти стихи — здесь. Последним. Скоро».

Однако вряд ли это стихотворение имело успех у аудитории (если Марина Ивановна вообще рискнула его прочесть). Стихотворение получилось слабым — как бывало всегда, когда Цветаева бралась писать о внешних событиях. Получилось нечто вроде грубой агитки, исполненной к тому же с присущим Цветаевой порою задыханием лаконизма, уместным в вещах типа «Поэма Воздуха», но не здесь: «И впрямь челюстьми — На славу всемирную — Из льдин челюстей Товарищей вырвали!.. И спасши — мечта Для младшего возраста! — И псов и дитя Умчали по воздуху». Да и сомнительно, чтобы она прочла в парижской аудитории строки: «Сегодня — смеюсь! Сегодня — да здравствует Советский Союз!» (Эти строки — шокировали.)

=====

В октябре Цветаева готовилась к своему вечеру, где намеревалась читать «Мать и музыку». Рассылала билеты. Жили в долг, так как случилась двойная неудача: Руднев летом потерял адрес Марины Ивановны, и в пятьдесят шестой номер журнала уже было поздно что-либо давать; «Китаец» с июля застрял в редакции «Последних новостей». Такая небрежность особенно больно ранила Марину Ивановну. «Что это, Вера, как не выпихиванье меня обеими руками — из эмиграции — в Сов<�етскую> Россию», — писала она В. Н. Буниной 20 октября, выражая робкую надежду, что Иван Алексеевич вступится за нее в газете, и просила пристроить билеты на вечер. Вера Николаевна откликнулась моментально; уже 22 октября она писала М. С. Цетлиной:

«Милая, дорогая Мария Самойловна,

Получила отчаянное письмо от Марины Цветаевой и десять билетов, умоляет распространить. Вот и пытаюсь, ведь нужно пристроить мне восемь… Ведь Вы понимаете, какое мое теперь щекотливое положение. Буду предлагать, будут и мне предлагать, а у меня… Вы знаете наше положение… улучшенное прежнее (имеется в виду Нобелевская премия, значительную часть которой Бунин раздал. — А.С.).

Марину же жаль. Ей не дают возможности заработать в Новостях даже 300 fr. в три месяца — с июля там лежит ее фельетон. Она надеялась на аванс, но ей не дали, а между тем для терма (уплаты в определенный срок. — А.С.) она у «нищих» заняла 300 fr., а еще нужно платить за сына в школу. Вот и решила вечер, будет читать о себе, о своем детстве, наверное интересно. Все без тёплой одежды.

Цены на билетах нет. Я не знаю, сколько теперь они могут стоить. Вы знаете эту биржу лучше меня. Если же у Вас уже они имеются, то, может быть, Вы устроите их где-нибудь в тепленьком месте. Ведь, если Марину не поддержать, то ей одно останется — в торгпредство… А для нас, эмиграции, это большой урон, ведь она действительно талантлива…»16

Сами Бунины взяли два билета и прислали деньги. Кроме того, Бунин сразу же связался с редакцией «Последних новостей», и уже 24 октября «Китаец» был напечатан.

Думается, Марина Ивановна преувеличивала, утверждая, что в газете плохо относятся к ней. Стихов ее там действительно не понимали, однако в человеческом плане более или менее сочувствовали. «Последние новости» анонсировали ее вечер трижды: 14, 25 и 30 октября, «Возрождение» — 18 и 21 октября.

Вечер состоялся 1 ноября, в восемь тридцать, — в том же зале Географического общества на Бульваре Сен-Жермен, 184. Прошел он хорошо. Читала Марина Ивановна «Мать и музыку» и «Сказку матери». С юмором описывала пришедших: каких-то «входных» стариков, которые всегда спят на вечерах; «даровую» неимущую публику; радовалась, что вечер этот дал ей возможность протянуть до первого декабря: заплатить за квартиру и приобрести уголь для печи (старый дом был очень холодным)…

Третьего ноября «Последние новости» поместили подробный отзыв о вечере за подписью «М. Б.» (М. Бенедиктов). Цветаева там названа замечательной, но парадоксальной писательницей; прочитанное ею — смесью подлинной лирики и тончайших психологических штрихов с расхолаживающими рассуждениями. «В творчестве Цветаевой, — писал критик, — сочетаются столь несочетаемые: розановские и бальмонтовские начала. С одной стороны, попытка обнажить душу до последнего предела, поиски самых подлинных слов. А с другой, увлечение чисто звуковыми ассоциациями, музыкой слов». «Сказка матери», по мнению рецензента, «принадлежит к числу самых ярких произведений Цветаевой». И в конце: «Марина Цветаева — превосходная чтица. Ее чтение имело большой успех у наполнившей зал публики».

В этот же день, третьего ноября, Цветаева участвовала в литературном вечере, посвященном стихам 1934 года, — вместе с Ходасевичем, Гиппиус, Бальмонтом, Адамовичем, Берберовой; эти имена анонсировались газетами.

Она уже писала новую вещь — тоже о раннем детстве, которую назвала «Черт». «Сказку матери» отправила в «Последние новости», «Мать и музыку» — Рудневу, предложив ему и стихи, без особой, впрочем, надежды. Мы не знаем, сколько стихотворений она предлагала журналу, в 57-м номере «Современных записок», которые выйдут в начале следующего года, кроме очерка «Мать и музыка», будет помещено одно стихотворение 1934 года; на нем мы еще не останавливались:

Тоска по родине! Давно
Разоблаченная морока!
Мне совершенно все равно -
Где совершенно одинокой

Быть, по каким камням домой
Брести с кошелкою базарной
В дом, и не знающий, что - мой,
Как госпиталь или казарма...

Цитировать все стихотворение? Но оно — в любом цветаевском сборнике. Зачитано, заезжено, сделано хрестоматийным. И по нашему убеждению, не понято до конца. Воспринимается оно примерно по такой упрощенной схеме: сначала поэт утверждает, что он всюду посторонний, что все ему безразлично и чуждо; однако завершающие строки последней строфы опровергают сказанное, якобы побуждая читать стихотворение «наоборот»:

Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,
И всё - равно, и всё - едино.
Но если по дороге - куст
Встает, особенно - рябина...

При виде рябины, значит, пробуждается тоска по родине, и поэт напрасно старался обмануть себя.

Понимать это стихотворение в таком смысле — значит упрощать, даже искажать его смысл, превратить великое творение в частный случай.

Рябина. В цветаевской лирике этот образ появился давно. Еще в 1916 году: «Красною кистью Рябина зажглась. Падали листья. Я родилась… Мне и доныне Хочется грызть Жаркой рябины Горькую кисть». И позже, в тяжком восемнадцатом году: «- Сивилла! Зачем моему Ребенку — такая судьбина? Ведь русская доля — ему… И век ей: Россия, рябина…»

Итак: день рожденья, осененный горькой ягодой. И предчувствие горького будущего дочери. И «горечь рябиновая» в чешских «Деревьях». Наконец, в стихотворении, предшествующем «Тоске по родине…»: «Рябину Рубили Зорькою. Рябина — Судьбина Горькая. Рябина — Седыми Спусками. Рябина! Судьбина Русская».

Можно ли яснее? Безразличие к миру и к своему в нем существованию, выраженное в предшествующих строках, при ви’дении рябинового куста сменяется ожигающей горечью. Горечью своего рождения в мир, своей «вытолкнутости» из круга людей, сиротства в «жизни, как она есть». Но эта горечь — врожденная, данная поэту в колыбель, сопровождающая его на всех дорогах жизни. Рябина — символ этого мироощущения, его овеществленность. И увидев на дороге куст рябины, поэт не проникается ностальгией. Дело здесь в другом, — и об этом ясно сказано в стихотворении:

Остолбеневши, как бревно,
Оставшееся от аллеи,
Мне все' - равны, мне всё - равно,
И, может быть, всего равнее -

Роднее бывшее - всего.

Всего роднее — бывшее (если сказать прозой). Да Марина Цветаева только и живет под этим постоянным знаком: бывшего, минувшего, невозвратного.

Тоска по родине? По родной земле? По кусту рябины на ней? Нет: погружение в свою душу, в ее истоки, в прародину своего «я».

А родина… Еще и еще раз повторим вместе с поэтом: «Родина не есть условность территории, а непреложность памяти и крови. Не быть в России, забыть Россию — может бояться лишь тот, кто Россию мыслит вне себя. В ком она внутри, — тот потеряет ее лишь вместе с жизнью» (Ответ на анкету журнала «Своими путями», 1925 год).

Можно ли тосковать по тому, что есть твоя неотъемлемая часть? Твое родиночувствие?

Нет, вовсе не нужно читать это знаменитое цветаевское стихотворение «наоборот». Тоска по родине для поэта и впрямь разоблаченная морока. К тому же той родины, «той России — нету»…

=====

В ноябре Цветаева вернулась к незавершенной два года назад работе: «Письму к Амазонке», предприняв «третью попытку чистовика», — попытку, ибо в тексте и после «попытки» остались пробелы. Возможно, это было связано с кончиной, в августе прошлого года, С. Я. Парнок…

Финал «Письма» читается, как стихотворение в прозе; это истинная классика.

Отвергнутая, покинутая, выпитая до дна, стареющая «Амазонка». Ее закат, ее старость, ее тихая одинокость примиряют ее с некогда проклявшей ее Природой, даже сливают ее с Природой:

«К вечеру вся гора устремляется к вершине. Вечером она вся — вершина. Можно сказать, что ее потоки взбегают вспять. Вечером она обретает самоё себя…

Остров. Вершина. Сиротство.

Плакучая ива! Неутешная ива! Ива — душа и облик женщины! Неутешная шея ивы. Седые волосы, ниспадающие на лицо, чтобы ничего более не видеть. Седые волосы, сметающие лицо с лица земли.

Воды, ветры, горы, деревья даны нам, чтобы понять человеческую душу, сокрытую глубоко-глубоко. Когда я вижу отчаявшуюся иву, я понимаю Сафо».

Какие во всём этом величие и гармония, какая божественная высота отрешения и снисхождения. Последнее, веское и неколебимое, слово Поэта. Какой прорыв сквозь хаос и смуту, так терзавшие Марину Ивановну. И как перекликаются эти слова с ее старой московской записью 1921 года:

«Любить только женщин (женщине) или только мужчин (мужчине), заведомо исключая обычное обратное — какая жуть! А только женщин (мужчине) или только мужчин (женщине), заведомо исключая необычное родное — какая скука!».

=====

Ноябрь был для Цветаевой, по-видимому, особенно тяжелым. В письме к Тесковой от 21 числа, большая часть которого опущена, читаем: «…Мне все эти дни хочется написать свое завещание. Мне вообще хотелось бы не-быть… что-то, что мне нужно, чтобы люди обо мне знали: разъяснение…»

И вывод, хотя и несправедливый, но от этого не менее трагический: «Я дожила до сорока лет и у меня не было человека, который бы меня любил больше всего на свете. Это бы я хотела выяснить. У меня не было верного человека. Почему? У всех есть. И еще — благодарность тем, кто мне помогали жить: Вам, А. И. Андреевой и Борису Пастернаку. Больше у меня не было никого».

А в конце письма упоминается о «дико-незаслуженной обиде».

Что же случилось? Ответ дает письмо Марины Ивановны к В. Н. Буниной, написанное на следующий день. В нем сконцентрирована вся жизнь цветаевской семьи, неимоверно трудная для каждого; когда Цветаева писала его, она одновременно поднимала со дна души и жизни все неразрешимые проблемы.

Итак: «Vanves (Seine)
33, Rue Jean Baptiste Potin
22-го ноября 1934 г.

Дорогая Вера,

Если все мои письма — между нами, то это — совсем между нами, Потому что это — мое фиаско, а я не хочу, чтобы меня жалели. Судить будут — всё равно.

Отношения мои с Алей, как Вы уже знаете, последние годы верно и прочно портились. Ее линия была — бессловесное действие. Всё наперекор и всё молча. (Были и слова, и страшно-дерзкие, но тогда тихим был — тон. Но — мелкие слова, ни одного решительного.)

Отец ее во всем поддерживал, всегда была права — она, и виновата — я…

Летом она была на’ море, у нем<�ецких> евреев, и, вернувшись, дней Десять вела себя прилично — по инерции. А потом впала в настоящую себя: лень, дерзость, отлынивание от всех работ и непрерывное беганье По знакомым: убегание от чего бы то ни было серьезного: от собственного рисованья (были заказы мод), как от стирки собственной рубашки. Когда она, после лета, вернулась, я предложила ей год или два свободы, нe-службы, чтобы окончить свою школу живописи (училась три года17 неожиданно ушла служить к Гавронскому, где дослужилась до постоянных обмороков от малокровия и скелетистой худобы: наследственность у нее отцовская), итак, предложила ей кончить школу (где была лучшей ученицей и училась бесплатно) и получить аттестат. — Да, да, отлично, непременно позвоню… (Варианты: пойду, напишу…) Прошло 7 недель, — не пошла, не позвонила, не написала. Каждый вечер уходила — то в гости, то в кинемат<�ограф>, то — гадать, то на какой-то диспут, всё равно куда, лишь бы — и возвращалась в час. Утром не встает, днем ходит сонная и злая, непрерывно дерзя. Наконец, я: — Аля, либо школа, либо место, ибо та’к — нельзя: работаем все, работают — все, а та’к — бессовестно.

Третьего дня возвращается после свидания с какими-то новыми людьми, ей что-то обещавшими. Проходит в свою комнату, садится писать письма. Я — ей: — Ну’, как? Есть надежда на заработок? — Она, из другой комнаты: — Да, нужны будут картинки, и, иногда, статейки. 500 фр<�анков> в месяц. Но для этого мне придется снять комнату в городе.

Я, проглотив, но, по инерции (деловой и материнской) продолжая: — Но на 500 фр<�анков> ты не проживешь. Комната в Париже — не меньше 200 фр<�анков>, остается 300 — на всё: еду, езду, стирку, обувь, — и т. д. Зачем же тебе комната, раз работа как раз на дому? Ведь только — отвозить. — Нет, у меня будет занят весь день, и, вообще, дома всегда есть работа, а это меня будет… отвлекать.

Вера, ни слова, ни мысли обо мне, ни оборота. «Снять комнату». Точка…

Вера, она любила меня лет до четырнадцати — до ужаса. Я боялась этой любви, ВИДЯ, что умру — умрет. Она жила только мною. И после этого: всего ее раннего детства и моей такой же молодости, всего совместного ужаса Сов<�етской> России, всей чудной Чехии вместе, всего Муриного детства: медонского сновиденного парка, блаженных лет (лето) на море, да всего нашего бедного медонско-кламарского леса, после всей совместной нищеты в ее — прелести (грошовых подарков, жалких и чудных елок, удачных рынков и т. д.) — без оборота…

——

Я в ее жизнь больше не вмешиваюсь. Раз — без оборота, то и я без оборота…

Какая жёсткость! Сменить комнату, все сводить к перевозу вещей. Я, Вера, всю жизнь слыла жёсткой, а не ушла же я от них — всю жизнь, хотя, иногда, КАК хотелось! Другой жизни, себя, свободы, себя во весь рост, себя на воле, просто — блаженного утра’ без всяких обязательств. 1924 г., нет, вру — 1923 г. ! Безумная любовь, самая сильная на всю жизнь, — зовет, рвусь — но, конечно, остаюсь: ибо — С<�ережа> — и Аля, они, семья, — как без меня?! — «Не могу быть счастливой на чужих костях» — это было мое последнее слово. Вера, я не жалею. Это была — я. Я иначе — просто не могла. (Того любила — безумно.) Я 14 лет, читая

Анну Каренину, заведомо знала, что никогда не брошу «Сережу». Любить Вронского и остаться с «Сережей». Ибо не-любить — нельзя, и я это тоже знала, особенно о себе. Но семья в моей жизни была такая заведомость, что просто и на весы никогда не ложилась. А взять Алю и жить с другим — в этом, для меня, было такое безобразие, что я бы руки не подала тому, кто бы мне это предложил… мне был дан в колыбель ужасный дар — совесть: неможе’ние чужого страдания.

Может быть (дура я была!) они без меня были бы счастливы: куда счастливей чем со мной! Сейчас это говорю — наверное. Но кто бы меня — тогда убедил?! Я так была уверена (они же уверили!) в своей незаменимости: что без меня — умрут.

А теперь я для них, особенно для С<�ережи>, ибо Аля уже стряхнула — ноша, Божье наказание. Жизни ведь совсем врозь. Мур? Отвечу уже поставленным знаком вопроса. Ничего не знаю. Все они хотят жить: действовать, общаться, «строить жизнь» — хотя бы собственную (точно это — кубики! точно та’к — строится! Жизнь должна возрастать изнутри — fatalement* — т. е. быть деревом, а не домом. И как я в этом — и в этом — одинока!)…

У меня за эти дни впервые подалось сердце, — уж такое, если не твердокаменное, так вернопреданное! Не могу ходить быстро даже на ровном месте. А всю жизнь — летала. И вспоминаю отца, как он впервые и противоестественно-медленно шел рядом со мной по нашему Трехпрудному, все сбиваясь на быстроту. Это был наш последний с ним выход — к Мюрилизу, покупать мне плед. (Плед — жив). Он умер дней десять спустя. А теперь и Андрея нет. И Трехпрудного нет (дома). Иногда мне кажется, что и меня — нет. Но я достоверно — зажилась.

МЦ».

Как же все они были несчастны, издерганы, друг перед другом виноваты — и не виноваты ни в чем! Поэт, влачащий на своих неприспособленных плечах весь неподъемный груз грязного и нищего быта, тратящий на это душевные силы, отнимая их у творчества… Молодая девушка, умная, одаренная, гармоничная, не видевшая детства и отрочества из-под того же мусора быта, превратившаяся в няньку младшего брата, — а когда жить самой? Мать ее век заедает- это нашептывало злобное равнодушие посторонних, вызвав наконец в ней этот бунт, такой, впрочем, неловкий и робкий, но такой понятный… А отец, теперь уже ясно — классический неудачник, цепляющийся за химеры, такой многообещающий в юности, такой тонкий, благородный человек, единственный выход для которого состоял в инстинктивном самоослеплении и чьей навязчивой идеей была мечта вернуться на родину, вернуться любой ценой! Вероятно, он радовался тому, что Аля была верной его союзницей и тоже, несомненно, хотела вернуться. И скорее всего уже тогда помогала ему в его скрываемой от Марины Ивановны деятельности.

И, по-видимому, «место» по специальности, которое она нашла, не было выдумкой. Во всяком случае, она будет сотрудничать во французских журналах, настроенных положительно к СССР: «Союз сегодня» и «Франция — СССР», и в русском: «Наш Союз»; там найдется применение и литературному ее дару (писала и по-русски, и по-французски), и художническому (помещала рисунки). Но это уже другая тема…

Главная боль Марины Ивановны состояла в том, что муж и дочь скрывали от нее свои дела; у них шла своя жизнь. И, конечно, любое человеческое участие было для Марины Ивановны бесценным.

=====

Именно к этому времени относится начало новой дружбы Цветаевой.

Ариадна Эмильевна Берг (в девичестве — Вольтере), по отцу — бельгийка, окончившая гимназию в Царском Селе; моложе Цветаевой на семь лет. Муж ее был журналистом при Лиге Наций. Ариадна, писавшая французские стихи, заинтересовалась цветаевским французским «Мо’лодцем» и, по-видимому, пыталась помочь напечатать его. Жила она с тремя детьми поначалу недалеко, в пригороде Парижа; они с Мариной Ивановной встречались и переписывались, постепенно сделавшись друг для друга опорой в своих нелегких жизнях…

=====

Раскрыв «Последние новости» от 23 ноября, Цветаева увидела: «Николай Павлович Гронский волею Божией скончался 21 ноября, о чем с глубокой скорбью извещают мать, отец, сестра и друзья. Погребение в понедельник, 26 ноября, в Медоне».

Здесь же сообщались подробности: на станции метро «Пастер» молодой человек «неожиданно упал на рельсы. Подходящим поездом несчастный был смят и отброшен к стене». Вечером в госпитале, после переливания крови, не давшего результата, он умер, не приходя в сознание…

Двадцать восьмого ноября «Последние новости» известили о похоронах Гронского, состоявшихся на новом медонском кладбище. Заметка (она принадлежала Адамовичу) кончалась словами: «У могилы краткое слово сказала Марина Цветаева».

И снова посмертный долг… В душе Марины Ивановны возник новый миф — о молодом поэте, который любил ее — первую, а она его — последним. Все было, конечно, совсем по-другому, уже давно они не встречались, но именно так, по Цветаевой, «вещь могла и долженствовала быть». Она повидалась с его родителями, которые все-таки разошлись, и благородный поступок сына в 1928 году, когда он, желая их помирить, отменил свой отдых и остался дома, не помог. Родители вернули Цветаевой ее письма их сыну. А вскоре, 9 декабря, в «Последних новостях», где по-прежнему работал отец поэта, появилась поэма Николая Гронского «Белла-Донна», и поэма эта поразила Цветаеву как произведение яркого, самобытного таланта, взошедшего, вопреки всему, на чужой почве. Она немедленно написала статью, в которой утверждала, что Гронский — первый поэт, возникший в эмиграции; завершая статью, отправила спешный вопрос Ходасевичу: кто из русских поэтов умер до тридцати лет, кроме Лермонтова, Надсона и еще некоторых?

Статью Цветаева озаглавила «Поэт-альпинист», а Гронского назвала большим русским поэтом, который «дышит как Державин«. Порукой сказанному — поэма «Белла-Донна». Цветаева цитирует письма к ней девятнадцатилетнего Гронского, написанные во время его одиноких горных восхождений. Она говорит о некоем духовном альпинизме и отводит несколько блестящих страниц противопоставлению спорта и альпинизма, точнее — анафеме спорту. Спорт — в ее толковании — быт, альпинизм — бытие. На вопрос, что такое спорт, Цветаева отвечает: подмена полноты жизни в природе — жизнью чисто-мускульной: вся природа сводится к тому, чтобы прийти первым. «Вся природа превращена в поле для матча и весь человек — в узел состязающихся мышц… Спорт есть движение как ремесло, то есть обратно детски-дикарско-животному, органическому, и целесообразному — разумному. Заменим движение как ремесло любым другим словом: чтение как ремесло, любовь как ремесло, еда, сон, молитва и т. д. и т. д. как ремесло. Все это будет или бессмысленно, или презренно. Когда же слово движение заменим в том же значении — тратой, а в данном случае даже расходом — сил, то увидим, что трата сил как ремесло — есть преступление там, где их не хватает для необходимого. Спортивная трата сил есть кража сил у тех, кто трудится, трата чужих, последних сил… Спорт, таков, каков он сегодня, — есть труд на свою мускулатуру, ради первенства себе подобных… нельзя назвать пользой тот страшный голос, тот вопль, которым толпа встречает успешный удар — все равно чей: ракетки по мячу или кулаком по челюсти. Действие спортивных картин, которое развращает, увеличивает жестокость, в лучшем случае опустошает, нельзя не назвать преступным. Ниже спортсмена только его зритель. Еще ниже… Над спортом парит смерть. Пустая смерть — ни за что… Отдал жизнь, чтобы прийти первым. Куда? К столбу».

Разобрав подробно поэму Гронского, Цветаева утверждала, что он как поэт — ее «выкормыш», что она была его «скромной станцией питания», что «сам факт Белла-Донны драгоценнее любого посвящения», наконец, что Гронский, останься он жив, продолжил бы ее, Цветаеву. Нужно ли объяснять, до какой степени она заблуждалась?

Статья в «Последних новостях» не вышла. Лишь в 1936 году в «Современных записках» появится краткая цветаевская рецензия на вышедшую тогда книгу Гронского «Стихи и поэмы»…

Статью «Поэт-альпинист» Марина Ивановна датировала Рождеством 1934-го. 31 декабря она встретила Новый год в одиночестве.

1935-й

Реквием Гронскому. Уход Али из дома. Повесть «Черт». Конгресс в защиту культуры и «невстреча» с Пастернаком. Жизнь в Фавьере. Приезд туда Али. Недописанная поэма. Стихи осени 35-го. Письмо Сергея Эфрона.

Год начался реквиемом — которым по счету? «Уж сколько их упало в эту бездну», — тех, кого Марина Ивановна «отпела». Стахович, Брюсов, Есенин, Рильке, Маяковский, Волошин, Белый… Что остается от человека на земле? возможно ли предугадать роковой финал? — где теперь то, что именуется душой, духом? Тройский вовсе не думал умирать; по рассказам родных, прервав работу за письменным столом, он вышел из дома, направляясь, видимо, к товарищу… «Иду на несколько минут» — были его последние слова, и Цветаева взяла их, как первую строку своего стихотворения. Какую тайну молодой поэт навсегда унес с собой? Цветаева ищет слова для выражения безнадежного вопроса:

Живешь - не переубедишь!
Ведь в книгах лишь, ведь в сказках лишь
Проваливаются сквозь пол...
Отставив стул - куда ушел?

В рабочем хаосе - с пером
Наперекос - оставив стол,
Отставив стул - куда ушел?

Смерть настигла поэта посреди работы, посреди жизни, и ничто в этом повседневном бытии не подало никаких знаков, примет трагедии, стоящей за порогом:

Крыльцо не скрипнуло: Назад!
В порядке - хаосом клеймят
Бездельники -

Крыльцо - не скрипнуло: Погиб!
В порядке - хаосом клеймит
Неграмотный -

Крыльцо не скрипнуло: Назад!
В порядке: "хаосе" в глазах
Бездельника -

Графин не треснул пополам...
В порядке, ведомом лишь нам -
Отставил стул, оставил стол...
Отставив стул - куда ушел?

Но от этих строф Цветаева затем отказалась: главным стало другое. Ее реквием Гронскому, в отличие от «Стихов к Блоку» и «Новогоднего», — это плач по земному человеку. Те обожествленные поэты улетели ввысь: один — лебедем — в небо, в бессмертье, другой — в «новый свет, край, кров»; этого — нет нигде: ни под землей, ни в небесах:

И одинаково не ты
То, под ногой, и то - ввыси'...


— и следом нашлись более точные слова:

На труп и призрак - неделим!

И еще более энергичные, с явно богоборческими интонациями: «Не ты — не ты — не ты — не ты. Что’ бы ни пели нам попы, Что смерть есть жизнь и жизнь есть смерть, — Бог — слишком бог, червь — слишком червь».

Но вечная память о том, кто «совсем ушел» и «со всем — ушел», — она в тех, кто еще жив: «И если где-нибудь ты есть — Так — в нас…» И эту благодарную память о поэте, чья молодость и преданность согревали душу поэта старшего и одинокого, — Цветаева выразила в третьем стихотворении: «За то, что некогда, юн и смел, Не дал мне заживо сгнить меж тел Бездушных, замертво пасть меж стен — Не дам тебе — умереть совсем!»

Три стихотворения написаны с 3-го по 8 января 1935 года, четвертое — чуть позже, и не окончено: мысль лишь начата — об «ударе, заглушенном годами забвенья, годами незнанья». Жизнь развела некогда близких друзей, и удар не столь резок. Но приглушенность боли не снимает трагедийности существования, притупляющего чувства, и поэт казнит себя за то:

Удар - заглушенный, замшенный - как тиной.
Так плющ сердцевину
Съедает и жизнь обращает в руину...
- Как нож сквозь перину!

...Оконною ватой, набившейся в уши,
И той, заоконной:
Снегами - годами - <�������������������������

��

��иновал январь, омраченный вдобавок обидой на… все те же «Последние новости»; приходилось «торговаться» из-за количества строк в очерке «Сказка матери», обращаться опять за помощью к И. А. Бунину. Не поместят, как мы уже говорили, и статью о Гронском, даже в сокращенном виде, — может быть, из-за щепетильности отца поэта, работавшего в редакции?.. Марина Ивановна навестила мать Тройского, рассматривала сделанные ею скульптуры сына. Готовилась к докладу на вечере памяти Блока, 2 февраля.

Первого февраля она послала Алю к В. Ф. Зеелеру, генеральному секретарю парижского Союза русских писателей, с письмом, в котором напоминала о том, что ей причитается сумма с прошедшего новогоднего писательского вечера. Тот отказал, под предлогом, что Цветаева якобы уже получила с какого-то «бриджа» для молодых писателей, — чего на самом деле не было. Оскорбленная Марина Ивановна отправила Зеелеру полное негодования письмо. «Если вечер устраивают, то в первую голову для таких вопиюще-неимущих несолшенно-писателей, как Бальмонт, Ремизов и я… я от своего права не отступлюсь и буду добиваться его всеми средствами общественной гласности», — заявляла она. (Обиженный Зеелер выдал через несколько дней сто пятьдесят франков и даже понравился Марине Ивановне, которая юмористически сравнила его… с медведем. Она ведь была столь же отходчива, сколь и вспыльчива.) Но в тот день, первого февраля, она, конечно, весь гнев излила на голову дочери: «вот уж не моя кровь! Стоять такой овцой, — ни слова негодования, ни звука в защиту — а как умеет дерзить! (мне)».

На следующий день между нею и Ариадной произошла ссора, после чего дочь, получив одобрение отца, ушла из дома. Об этом Марина Ивановна, будучи не в силах оправиться от обиды, сообщила по крайней мере троим: Тесковой (18 февраля), Буниной — И февраля и месяц спусту — Иваску (8 марта).

А. А. Тескова и В. Н. Бунина, конечно, больше понимали Марину Ивановну, и ни та, ни другая не уничтожили ее писем, написанных в горячую минуту…

В письме от 11 февраля Цветаева писала Буниной о своей внешней закрепощенности и душевной раскрепощенности после ухода дочери, которая в течение последних двух лет находилась в молчаливой оппозиции к ней. О том, что дома ленилась, а в чужих домах (уйдя, стала жить у знакомых по очереди), напротив, делает все и вообще очаровывает всех, ибо по натуре «кругла». Ее раздражала Алина гармоничность, так же, как и ее современность, начиная с режущих материнское ухо сентенций и кончая модным беретиком. И — что греха таить? — дочь расцветала, мать — старела… Тем не менее Алин уход был внезапен. В этот день, второго февраля, Марина Ивановна несколько раз просила ее сходить за лекарством для брата; та соглашалась, однако все не шла. «Когда я ей сказала, — пишет Цветаева, — что так измываться надо мной в день моего выступления — позор, — «Вы и так уж опозорены». — Что? — «Дальше некуда. Вы только послушайте, что о Вас говорят». Дальше — больше. После очередной дерзости мать отвесила дочери пощечину; «Тогда Сергей Яковлевич, взбешенный (НА МЕНЯ), сказал ей, чтобы она ни минуты больше не оставалась и дал ей денег на расходы».

«От меня, после 2-летнего невыносимого сосуществования, ушла дочь — головы не обернув — жить и быть как все …От черной работы и моего гнета. У меня — само-вес, помимовольный. Не гнету я только таких как я. А она — обратная. Круглая, без ни одного угла. Мне обратная — во всем«.

И после всего этого вечером Цветаева стояла перед публикой в небольшом зальчике в «Societe Savantes» и читала доклад «Моя встреча с Блоком» — о его выступлениях в голодной Москве двадцатого года. (В сущности — о своей невстрече с ним, ибо познакомиться не посмела, как писала Пастернаку.) Затем выступал Ходасевич с докладом «Блок и его мать». Заплатили каждому по сто франков… Цветаева намеревалась через месяц прочесть другой доклад — «Последняя любовь Блока», — однако намерения этого не осуществила; ни одной ее работы о Блоке, к сожалению, не осталось.

=====

Али в доме не было; Сергей Яковлевич носился по своим неведомым делам. А Марина Ивановна эти несколько недель жила… Николаем Тройским. Виделась с его отцом, который показывал ей стихи и поэмы сына, — он готовил книгу, — и впервые увидела посвященное ей стихотворение Гронского 1928 года, которое сам поэт никогда ей не показывал. Она убеждала себя и других, что Тройский любил только ее и что, разошедшись с ней, «с досады» собрался жениться на «эффектной барышне», которая вышла за другого, и что даже посвященья его стихов на самом деле относятся не к этой «В. Д.», а к ней. Она писала об этом Тесковой (23 февраля) и то же самое, теми же словами — Иваску (8 марта). Ей нужен был этот миф для самоутверждения; ей так хотелось, чтобы ее любили — хотя бы в прошлом… Она замыслила издать свою переписку с Тройским: «Письма того лета«. «Этим летом непременно (огромная работа!) перепишу их в отдельную тетрадь, его и мои, подряд, как писались и получались. Потом умолю Андрееву переписать на машинке и — один экз<�емпляр> отцу, один экз<�емпляр> — Вам, — писала она Тесковой. — Самые невинные и, м. б., самые огненные из всех Lettres d’amour18. Говорю об этом спокойно, ибо — уже так давно, и один из писавших — в земле…»

В связи с Тройским же — узнать, как была принята его «Белла-Донна» в Праге, дабы сообщить об этом убитому горем отцу — Марина Ивановна встретилась с молодой поэтессой Аллой Головиной (сестрой другого молодого поэта, Анатолия Штейгера, о котором — позже). Мы упоминаем об этой встрече единственно из-за того, чтобы процитировать пассаж из письма Марины Ивановны к Тесковой: «…чистейший литературный тип. И интересы только литературные… Скучно!.. Кроме того, каждые пять — для честности: десять минут вынимала зеркало и пудрила нос, с напряженным вниманием вглядываясь, точно не ее (нос). Так же часто и peinlich19 расчесывалась, прижимая волосы к ушам… Передо мной сидела литературная барышня (хотя она и «дама»), перед нею — усталая, загнанная, заработавшаяся, совсем не литературная — я… Она очень бойкая — все находит, всюду проникает, никого и ничего не смущается. Ни слова… не спросила о моем писании, — все время о себе: напр<�имер>, стоит ли ей писать прозу. (Откуда я знаю? Я — никого не спрашивала — и 6-ти лет.) Полная литературная поглощенность собой… Мой вывод: до чужой души мне всегда есть дело, а до чужой литературы — никогда. Ко мне надо — с душой и за душой, все остальное — тщетно…»

Одиннадцатого апреля в Географическом зале на бульваре Сен-Жермен Цветаева прочла доклад о Тройском «Поэт-альпинист». С печалью признавалась, что не все в докладе было публике понятно, а родители поэта вообще отнеслись сдержанно. Вероятно, к тому моменту начал остывать и ее «тайный жар», вспыхнувший после кончины Гронского: его поэмы, которые она прочла впервые, разочаровали ее.

Отрадным было другое: приобретающие все большую истинность отношения с Владиславом Ходасевичем. Он высоко оценил «Мать и музыку» — за высокое мастерство, и стихотворение «Тоска по родине…», которое назвал одним из самых замечательных цветаевских стихов за последние годы (газета «Возрождение» от 4 апреля). Не исключено, что написал он свой отзыв «в пику» Адамовичу, который еще в феврале, отзываясь на тот же 57-й выпуск «Современных записок», писал об этом стихотворении: «…очень похоже на помещенный рядом отрывок из воспоминаний того же автора («Мать и музыка». — А.С.): блеск, нервы, заносчивость, самовлюбленность, обида, замкнутость, полумудрость, полу слепота…» Это не была враждебность; просто Адамович временами разрешал себе мелочные, капризные придирки, уходя от сути дела. Чего никогда не позволял себе Ходасевич.

====

Весной Марина Ивановна принялась за поэму, действие которой должно было происходить в современности и реальности, а персонажами стали бы — конкретные соседи. Одним из «действующих лиц» здесь был… дом в Ванве, с каштаном под окном, в котором она теперь жила, — символ защиты, убежища от жизни. Соседями же была русская семья, жившая на нижнем этаже; еще в ноябре прошлого года Цветаева описывала Тесковой старую бабушку-труженицу, которую эксплуатировали две ленивые внучки, и двадцатипятилетнего красавца-внука… Но работу над поэмой она пока отложила: впереди было лето, предстоял отдых, и нужен был традиционный вечер, чтобы заработать на отъезд. Для чтения выбрала биографический очерк «Черт», который начала еще в прошлом году, но прервала работу над ним после кончины Гронского и связанными с нею прозой и стихами.

Теперь она опять погрузилась в свое детство — в легенду, в миф о детстве, каким оно виделось ей спустя тридцать с лишним лет. Маленькая девочка, опаленная «тайным жаром» любви. Объектом любви было нечто, до конца так и не объяснимое: игрушка на кровати сводной сестры Валерии, наподобие серого бесшерстного дога, с вытянутыми вдоль колен руками? или просто чугунная печь на тарусской даче? — возможно, это был мираж, внушенный ребенком самому себе. Главное — в том, что этот «Мышатый» полонил душу девочки всю без остатка: цветом, всем меняющимся обликом и чарующим звуком своего имени. Все вместе противостояло установленному «правильному» миру, в котором девочка принуждена была жить, а жить было нелегко: вечно недовольная ею мать; раздражающе-подражающая ей младшая сестра, которая вызывала у матери, напротив, лишь одну нежность; тупая прислуга. Словом, — одиночество и сиротство, и единственный заветный тайный друг, дьявол младенчества, властитель души — «не-наш», как называют его в народе, — предстающий то пиковым тузом, то пиковым валетом («Черным Петером») — то просто — «прямой связью»: неизменным полюсом Богу. Цветаева передает поток сознания ребенка, психологически преображаясь в маленькую «Мусю», но освещая это преображение взрослым, поэтическим чутьем, своим взрослым «тайным жаром» и вызывающей антицерковностью. Ночь, а не день, один, а не все: «Если искать тебя, то только по одиночным камерам Бунта и чердакам Лирической Поэзии». Как сказала много лет назад:

Тебя пою, родоначальник ночи,
Моим ночам и мне сказавший: будь.
("Князь тьмы", 1917 г.)

Вечер, несколько раз анонсировавшийся «Последними новостями», состоялся 20 июня. «Сегодня, 20 июня, — сообщала газета, — в зале Жеографи, 184, бульвар Сен-Жермен, состоится чтение Марины Цветаевой своей новой повести «Черт». Краткое содержание: Красная комната. — Ночное купание. — Встреча в окне. — Почему черт жил в комнате Валерии? — Красный карбункул. — Картеж. — Черный Петер. — «Черт, черт, поиграй да отдай!» — Первая исповедь. — Священники и покойники. — Голубой ангел. — Последняя встреча. Начало в 8 1/2 вечера. Билеты при входе».

=====

Шел июнь; Аля жила самостоятельно: «заходит раз в две недели на пять минут. Говорит, что много работает в школе. Не знаю. Но — ее жизнь… я была другая — вся», — жаловалась Цветаева А. Берг 3 июня. 14 июня Мур перенес операцию (аппендицит) и пока находился в пригородном госпитале. За это время Марина Ивановна виделась с Е. К. Цветковской, женой своего старинного друга — Бальмонта; он страдал периодическими обострениями душевной болезни и в тот период находился в санатории под Парижем. Вскоре предстоял переезд в Ла Фавьер — на этот раз далеко: на Средиземноморское побережье; заранее была снята дешевая мансарда…

Однако перед отъездом Марину Ивановну ждало еще одно испытание, а вернее — большая печаль.

=====

Двадцать первого июня в парижском зале Мютюалите открылся антифашистский Международный конгресс писателей в защиту культуры. Цель его, как по окончании говорилось в резолюции, была готовность вести борьбу «в области культуры против войны, фашизма и против всяких других опасностей, угрожающих цивилизации». Конгресс длился пять дней; писатели разных стран произносили множество речей. Вступительное слово сказал Андре Жид; Ромен Роллан, не пожелавший участвовать в этом действе, прислал поздравительную телеграмму; Максим Горький, тоже отказавшийся приехать, сославшись на болезнь, прислал «Обращение к конгрессу». От Советского Союза были посланы Н. Тихонов, П. Тычина, А. Караваева, А. Толстой, Л. Лахути, И. Микитенко, С. Третьяков, И. Луппол и другие писатели, в большинстве своем, понятно, западному миру совершенно незнакомые. Эренбург, развивший большую активность, убедил А. Мальро и А. Жида пойти в советское посольство и настоять, чтобы дополнительно прислали Бабеля и Пастернака. Широко известна история о том, как секретарь Сталина Поскребышев позвонил Пастернаку в санаторий и просто приказал ему ехать на конгресс. В Мютюалите уже полным ходом шли выступления, а Борис Леонидович, в подавленном состоянии, уже давно не покидавшем его, ехал на поезде в Париж; в Берлине он мимолетно и отрешенно, принимаясь несколько раз плакать, повидался с сестрой Жозефиной Леонидовной и в столицу Франции прибыл лишь на четвертый день работы Конгресса, разбитый и измученный от непрекращавшейся бессонницы.

Марина Ивановна приходила на Конгресс как добровольный зритель. В тот день, 24 июня, на вечернем заседании выступал Николай Тихонов.

«Почему в таежных лесах Сибири, — ораторствовал он, — комсомольская молодежь, строя город, прибивает в начале лесной просеки к вековому дереву дощечку: «Улица Энтузиастов»? И действительно, через месяц здесь стоит улица с домиками, храбро смотрящими на первобытный лес. Великий вихрь создания нового общества идет по Советской стране. Это воздвигаются не только корпуса фабрик или гидростанций, — это строится колыбель новой лирики, новой поэзии…»

Такие слова действовали на публику; даже Цветаева прониклась симпатией к этому живому олицетворению России, «края — всем краям наоборот», — о котором писала в «Стихах к сыну»…

И тут в зале появился Борис Пастернак, едва ли не в тот самый момент, когда Тихонов говорил о его поэзии: «Сложный мир психологических пространств представляет нам Борис Пастернак. Какое кипение стиха, стремительное и напряженное, какое искусство непрерывного дыхания, какая поэтическая и глубоко искренняя попытка увидеть, совместить в мире сразу множество пересекающихся поэтических движений!». По свидетельству Эренбурга, в этот момент зал встал и приветствовал Пастернака долгими рукоплесканиями.

…Ровно тринадцать лет назад Цветаева получила восторженное. потрясшее ее, письмо Пастернака, на которое, дав улечься волнению, — откликнулась всею собой и на долгие годы. Но тогда же, повинуясь некоему инстинктивному опасению, написала: «Я не люблю встреч в жизни: сшибаются лбом». И хотя потом она тысячи раз хотела этой встречи с Пастернаком: сначала — наедине, «лбом в лоб», потом втроем, с Рильке, — эти оброненные в ноябре двадцать второго года слова оказались провидческими.

«Сшибаются лбом». И еще: «Не суждено, чтобы сильный с сильным…» Произошло ни то, ни другое: просто — невстреча, как выразилась Марина Ивановна.

Оставался последний день работы Конгресса. Свое слово Пастернак все-таки произнес, — отрывочными фразами, из которых, если верить Тихонову, они вместе с Цветаевой составили следующий текст (для печати):

«Поэзия останется всегда той, превыше всяких Альп прославленной высотой, которая валяется в траве, под ногами, так что надо только нагнуться, чтобы ее увидеть и подобрать с земли; она всегда будет проще того, чтобы ее можно было обсуждать в собраниях; она навсегда останется органической функцией счастья человека, переполненного блаженным даром разумной речи, и, таким образом, чем больше будет счастья на земле, тем легче будет быть художником».

Нужно ли доказывать значимость этих слов, определяющих поэзию и защищающих ее от любых собраний, обсуждений (и конгрессов)? Однако нам думается, что Марина Ивановна вряд ли прониклась ими; ей было не до того. Она была тревожно сосредоточена на обрывочных мгновениях общенья со своим мечтанным «братом в пятом времени года, шестом чувстве и четвертом измерении». Общение происходило в отеле, а еще — в магазине, где Борис Леонидович просил ее примерить платье, он хотел купить его своей жене, в которую был влюблен и по которой тосковал. (Спустя много лет Марина Ивановна не без ехидства изобразила эту сцену.) По-видимому, она показывала Пастернаку свои стихи и прозу, которую он будет в силах прочесть лишь осенью. Словом, никакого «заоблачного брата» она не увидела. Перед нею был несчастный издерганный человек, находящийся в состоянии, близком к нервному истощению. Говорить о причинах оного — значит пускаться в подробные рассуждения на важную и деликатную тему; о глубочайшем творческом, нравственном кризисе, который переживал тогда Борис Пастернак. Кое-что он пытался ей объяснить, — например, как не хотел ехать в Париж и как не мог отказаться. Такие вещи, вероятно, казались ей дикими; невозможно было представить, что поэта сперва не выпускают за границу (мы помним, как она возмущалась этим), а потом — принуждают, но теперь он не хочет. Настороженность Бориса Леонидовича, его нерешительность в ответе на ее вопрос: ехать ей или не ехать в СССР? — сбивали с толку, выглядели как трусость; его самые главные мысли шли мимо сознания и толковались ею «со своей колокольни».

«От Б<�ориса> — у меня смутное чувство, — жаловалась она неделю спустя… Тихонову, с которым едва была знакома. — Он для меня труден тем, что все, что для меня — право, для него — его, Борисин, порок, болезнь. Как мне тогда… — на слезы: — Почему ты плачешь? — Я не плачу, это глаза плачут. — Если я сейчас не плачу, то потому, что решил всячески удерживаться от истерии и неврастении. (Я так удивилась — что тут же перестала плакать.) — Ты — полюбишь Колхозы!

...В ответ на слезы мне - "Колхозы",
В ответ на чувства мне - "Челюскин"!

Словом, Борис в мужественной роли Базарова, а я — тех старичков — кладбищенских.

А плакала я потому, что Борис, лучший лирический поэт нашего времени, на моих глазах предавал Лирику, называя всего себя и всё в себе — болезнью. (Пусть — «высокой». Но он и этого не сказал…)»

«Лучший лирический поэт нашего времени» — сказано, разумеется, искренне. И чествовали Пастернака на Конгрессе по заслугам, в этом она не сомневалась. Вот только… она, Марина Цветаева, была на Конгрессе (мы уже говорили об этом) всего лишь добровольной гостьей. Дело не в политике: Цветаева никогда не поднялась бы на политическую трибуну. Дело заключалось в том, что в глазах культурных деятелей мира Борис Пастернак был провозглашен как крупнейшее явление в поэзии. А она… она, как «бедная родственница», упрашивала редакции ничтожно-тиражных считанных эмигрантских газет и журналов не сокращать ее строк, понять ее текст, поскорее выплатить тощий гонорар… Бориса Пастернака называли «гениальным», «рисовали и фотографировали для нескольких здешних журналов»; он был в ужасе «от пестрого мельканья красок, радио, лжи (его заставили произнести по радио несколько демагогических фраз для советской передачи. — А.С.), мошеннического и бесчеловечного… раздуванья» его «значенья». А она была — писательницей, так сказать, «местного значения», которую в любой момент могли обидеть тем или иным (и тем и иным, печатным и моральным) способом: в лице адамовичей, рудневых и иже с ними. То, что Борис Пастернак на своей родине находился куда в более трагическом положении, — до конца понимать она, конечно, не могла.

А цену себе каждый великий творец не может не знать. Знала и Цветаева.

Не изменив в своем плане ни одного дня, 28 июня она с сыном уехала в Фавьер.

Бориса Леонидовича навещали Сергей Яковлевич (к которому Пастернак отнесся с большой симпатией и который во время заседаний Конгресса возглавлял «бригаду прогрессивной общественности», охранявшую Дворец Мютюалите) и Аля. (Много лет спустя, из ада своих изгнаний она вспоминала то лето в письмах к Борису Леонидовичу: «…сколько было апельсинов, как было жарко, по коридорам гостиницы бродил полуголый Лахути, мы ходили по книжным магазинам и универмагам, ты ни во что не вникал и думал о своем, домашнем?..» Это она писала Пастернаку в 1948 году, и снова — в 1955: «…когда ты так патетически грустил в гостинице (я как сейчас помню эту комнату — слева окно, возле окна — восьмиспальная кровать, справа — неизбежный мраморный камин, на нем — стопка неразрезанных книг издания NBF, а сверху апельсины. На кровати (по диагонали) ты, в одном углу я хлопаю глазами, а в другом — круглый медный Лахути. Ему жарко, и он босиком)».

=====

Итак, Цветаева в Фавьере, на Лазурном берегу. Средиземное море фантастической голубизны, песчаный пляж, красота гор, одетых в сосну, мирт и заросли лаванды; пиршество природы, спокойная вода, ослепительное солнце. Рай — для тех, кому он по вкусу. Но не для Марины Ивановны. (Об этом, вероятно, строки, написанные тогда: «Небо — синей знамени! Пальмы — пучки пламени! Море — полней вымени! Но своего имени Не сопрягу с брегом сим. Лира — завет бедности: Горы — редей темени, Море — седей времени».) Всё и вся мимо нее: моря она не любит, ибо почти не плавает, а лежанье на берегу — для нее томленье, паралич ее быстроте. Прогулки в горы невозможны: Муру, после операции, нужен относительный покой. А главное — тяжелое примусно-чердачное существованье, с керосиновой лампой ранними южными вечерами. На чердаке (мансарде) — пекло, окна в кухне нет, дверь выходит прямо на крутую убогую лестницу. Нормального стола тоже нет: кухонный загроможден и неустойчив, а в комнате — плетеный и дрожащий: опереться на него нельзя. Рабочая обстановка вопиюще отсутствует, и Марина Ивановна томится. К тому же в этом дачном месте для богатых (в «зажиточно-эмигрантском поселке») она, Марина Ивановна, — изгой и нищий, и ее постоянно охватывает чувство, что мир устроен неправедно: рядом — две дачи Милюкова из «Последних новостей», который никогда не рвался ее печатать; вообще публика состоятельная, равнодушная, ее, Цветаеву, не замечающая, — так, во всяком случае, она ощущает.

Впрочем, потом она привыкла, появились знакомые. Понравилась ей молодая «русская швейцарка», Елизавета Эдуардовна Малер, доктор Базельского университета, чем-то напоминавшая Тескову. Через четыре года Марина Ивановна доверит этой женщине часть своего архива…

В работу втягивалась постепенно. Писала письма: Сергею Яковлевичу, Тесковой, Буниной. Пастернаку — укоряющее, с точки зрения «абсолютов». И еще — Тихонову (6 июля), — где жаловалась на Бориса Леонидовича и где была странная фраза: «С Вами — свидимся». Завершала недоработанные стихи, словно испугавшись, что разучилась их писать… В какой-то момент охватившей ее депрессии написала Буниной большое письмо, свидетельствующее об огромной душевной усталости, какой-то непреходящей, непрекращающейся, хронической измученности. «Вера! я день… ищу эпитета, т. е. ОДНОГО слова: день — и иногда не нахожу — и боюсь, но это, Вера, между нами — что я кончу как Шуман, который… всё — забыл, и стал играть на рояле вещи явно-младенческие, если бы не были — сумасшедшие… И умер как большая отслужившая вещь. Есть, Вера, переутомление мозга. И я — кандидат… Поэтому — мне надо торопиться. Пока еще я — владею своим мозгом, а не о’н — мной…»

Много, вероятно, на свободе и в тишине, думала она о будущем, о возможности (невозможности?) возвращения домой. Сыграло свою роль, несомненно, и общение с Пастернаком, и быть может, именно их невстреча. В письме к Тесковой от 11 августа, в ответ на слова о каких-то ее знакомых, она рассуждает о том, что такое истинная любовь к родине, и как бы продолжает мысль стихотворения «Тоска по родине…»:

«…Ваши соседи-патриоты и своей Patria не знают, разве что казачий хор по граммофону и несколько мелких рассказов Чехова. Ибо — знающий Россию, сущий — России, прежде всего и поверх всего — и самой России — любит всё, ничего не боится любить. Это-то и есть Россия: безмерность и бесстрашие любви. («Вся Россия в без«, — как сказала Цветаева еще десять лет назад в «Герое труда». — А.С.) И если есть тоска по родине — то только по безмерности мест: отсутствию границ. Многими же эмигрантами это подменено ненавистью к загранице…»

=====

Кончалось лето; постепенно холодало: «Купаться уже не хочется: либо жарко на воле — холодно внутри, либо обратно, но всегда предвкушение, верней — угроза — озноба, — писала Марина Ивановна Ариадне Берг 2 сентября. — Да я вообще землю (сухую, горную) несравненно предпочитаю морю: хождение (восхождение) — своему плохому плаванью, ибо я глубины — боюсь: трус, самый простой — физический».

Ей не хватало общения: неизменного питателя ее души и творчества. Е. Э. Малер уехала, прочие знакомые быстро сменяли друг друга; одно время появился «молодой собеседник»… Но здесь лучше привести письмо самой Марины Ивановны, которая предстает во всех гранях своей «шекспировской» натуры: огромная личность и поэт, великая собственница и ревнивица:

«…приходил ко мне по вечерам на мою скворешенную лестницу — вечером гулять нельзя, п. ч. совершенно черно и все время оступаешься, а в комнате спит Мур — вот и сидели на лестнице, я повыше, он — пониже, беседовали — он очень любил стихи — но не так уж очень, ибо с приездом моей дочери (я не хотела, чтобы она летом сидела в Париже, да и случай был хороший — даром, на автомобиле) — сразу перестал бывать, т. е. стал бывать — с ней, сразу подменив меня, живую, меня — меня, — понятием Votre maman20. Пишу Вам об этом совершенно просто, ибо я все еще — на верху лестницы, и снижаться не собираюсь, рада бы — да не выйдет. Положение — ясное: ей двадцать лет, мне — сорок, не мне, конечно, мне — никаких лет, но — хотя бы моим седым волосам (хотя начались они в 24 года: первые) — и факт, что ей — двадцать. А у нее — кошачий инстинкт «отбить» — лапкой — незаметно. Там, где это невозможно — она и не бывает, т. е. заведомо неравный бой: всех средств — и их полного отсутствия: ибо — у меня ни молодости, ни красоты, ни — не только воли к бою (правлению), а мгновенное исчезновение с поля битвы: меня не было. Там где может быть другая (другая, чем голая душа: я) — меня не было. Такова я была и в 20 лет. И меня так же променивали. Не думайте, что это — рана. Честное слово: даже не царапина. Может быть — крохотная заноза, которую лучше всего — йодом».

Нет, она не рождена была, не умела быть матерью — дочери. Только — сыну. А дочь — сначала — чудо-ребенок, «Консуэла — Утешенье», подружка, чуть ли не ровня и опора; затем — почти прислуга в доме (правда, с материнскими уроками французского), и наконец — соперница (?!)

Дочерняя гармоничность вызывала у матери протест всей ее экспрессивной природы…

=====

Стихи, которые теперь нечасто писала Цветаева, изменились в сторону, сказали бы мы, высокой простоты (в противоположность высокому косноязычию и «задыханию» предшествующих лет). И напрасно Марина Ивановна «открещивалась» от красоты и роскоши окружающей природы. Покоренная ею, «сдалась» и спела ей гимн:

Ударило в виноградник -
Такое сквозь мглу седу' -
Что каждый кусток, как всадник,
Копьем пригвожден к седлу.
...............................
Светила и преисподни
Дитя: виноград! смарагд!
Твой каждый листок - Господня
Величия транспарант.

Хвалы виноградным соком
Исполнясь, как Царь Давид -
Пред Солнца Масонским Оком -
Куст служит: боготворит.

Разве поэт, сумевший так страстно передать свое языческое любование великолепной южной грозой, не был счастлив? По крайней мере в те дни, когда создавал это стихотворение, с 20 по 22 сентября? К концу пребывания в Фавьере Марина Ивановна должна была признаться, что море все-таки покорило ее своей «блаженной» синевой и что часть души она там оставила…

Тем более, что в Фавьере ей удалось кое-что написать. Во-первых, продолжить начатую весной поэму: «о певице: себе». Здесь, однако, ее настигла неудача: поэма «не пошла». Целым остался лишь начальный отрывок — своеобразная ода дому с каштаном: «лопушиный, ромашный», древний, борющийся со смертью в лице своих нищих жильцов:

Не рассевшийся сиднем,
И не пахнущий сдобным,


(как ненавидела она этот сидячий «жир» богатых!)

За который не стыдно
Перед злым и бездомным:

Не стыдятся же башен
Птицы - ночь переспав.
Дом, который не страшен
В час народных расправ!

Это — прелюдия к поэме о русских бедняках, где должен разворачиваться немудрящий сюжет с тремя действующими лицами: в убогую жизнь старой бабки и внука вошла «верхняя жилица» с дивным голосом, обрушив на них водопад музыки. «В нашей жизни — совсем уж дикой, — Вы — родник для него, магнит», — говорит бабка певице. В дальнейшем, вероятно, должен был развиться лирический роман певицы и зачарованного юноши, который, осмелев, стал ежевечерне подниматься к ней по ветхой лестнице: «Пела — слушал. Тело — душу Слушаю — и слушаюсь». Проблема исчерпалась прежде, чем поэт придумал какое-то завершенье. Так и брошена была поэма — на середине. Не высекать же, в самом деле, шекспировские страсти из действующих лиц, которые не вдохновляли… Реализм современности не принимал в себя романтические чувства…

Нет, Цветаеву сейчас не влекли внуки. В сентябре она работает над циклом из двух стихотворений, обращенных к отцам.

В мире, ревущем:
- Слава грядущим!
Что' во мне шепчет:
- Слава прошедшим!

Никогда не выходила Цветаева из своей неизбывной двойственности: поэт, опередивший современников, но устремленный не вперед, а назад. Именно отцы мнились ей людьми чести и совести. Первое стихотворение, начало которого мы привели, было окончено в Фавьере, второе — прервано отъездом и завершено в Ванве. В тетради под ним — помета:

«Начато еще в Favier’e. Кончено 16 октября в Vanv’e. (14 мелких страниц черновика: честное слово!)»

Второе стихотворение «Отцам» относится к тем «монбланам» цветаевской лирики, к которым мы причисляли такие вещи, как «Сивилла», «Раковина» и некоторые другие. И здесь невозможно не процитировать почти полностью это великое цветаевское творение, высота которого равна только его простоте, и наоборот:

Поколенью с сиренью
И с Пасхой в Кремле,
Мой привет поколенью
По колено в земле,

А сединами - в звездах!
Вам, слышней камыша,
- Чуть зазыблется воздух -
Говорящим: ду - ша!

Только душу и спасшим
Из фамильных богатств,
- Современникам старшим -
Вам, без равенств и братств -

Руку веры и дружбы,
Как кавказец - кувшин
С виноградным! - врагу же -
Две - протягивавшим!

Сколько же стоит за этими строфами высоких, чистых, благородных душ, которые прошли, проходят — вместе с временем, породившим их; они всегда — жертвы, поверженные, погубленные, погибшие, но неизменно оставившие после себя свет далеких звезд. Великие старики, Стаховичи, Волконские, — мало пришлось их на цветаевский век… И поэт присягает им на верность, дочернюю верность — отцам, но не просто верность, а нерасторжимость с ними, ибо принадлежит к их породе:

Поколенье, где краше
Был - кто жарче страдал!
Поколенье! Я - ваша! -
Продолженье зеркал.

Ваша - сутью и статью,
И почтеньем к уму,
И презрением к платью
Плоти - временному!

Вы - ребенку, поэтом
Обреченному быть,
Кроме звонкой монеты
Всё - внушившие - чтить:

Кроме бога Ваала
Всех богов - всех времен - и племен...
Поколенью - с провалом -
Мой бессмертный поклон!..

Вселенская благодарность — благородству. Еще живого — исчезающим…

Вам, в одном небывалом
Умудрившимся - быть,
Вам, средь шумного бала
Так умевшим - любить!

До последнего часа
Обращенным к звезде -
Уходящая раса,
Спасибо тебе!

Ариадна Эфрон говорила мне, что одним из побудителей этого стихотворения был Владислав Ходасевич, и дело тут было не в возрасте (к «отцам» он, разумеется, не принадлежал), а в том единомыслии, в сознании причастности к одному духовному «клану», — что ощутили оба, невзирая на прежние разногласия и творческие различия…

=====

Но к «отцам» причисляла Цветаева, конечно, не только тех, кого знала лично. Рассуждения по этому поводу увели бы нас очень далеко, и потому скажем только, что одним из «отцов» был в данный момент для Марины Ивановны Алексей Константинович Толстой, умерший за семнадцать лет до ее рождения, тот, у кого «средь шумного бала», тот, кто — «Двух станов не боец, а — только гость случайный».

Поставив последнюю строку эпиграфом к следующему своему стихотворению (от 25 октября), Цветаева уточняет, дополняет их, развивает и усложняет заключенное в них кредо лирического поэта.

Двух станов не боец, а - если гость случайный -
То гость - как в глотке кость, гость - как в подметке гвоздь.
Была мне голова дана - по ней стучали
В два молота: одних - корысть и прочих - злость.

Это — песнь о смертельном неповиновении поэта обстоятельствам, продиктованным не его, поэта, волей, а чужой, будь то история или общество.

Вы с этой головы - к создателеву чуду
Терпения - мое, рабочее, прибавь -
Вы с этой головы - что' требовали? - Блуда.
Дивяся на ответ упорный: обезглавь...

«Гость случайный» все-таки может оказаться желанным, терпимым; Цветаева возражает: никогда! Этот колющийся «гость», причиняющий неудобства тем, кто стоит «в ряду», не желающий подчиняться выбору: воспевать ли Домострой или Днепрострой и требованию: «нас — люби! тех — ненавидь!» — кто он?

Двух станов не боец: судья - истец - заложник -
Двух - противубоец. Дух - противубоец.

«…Над всеми и под всеми — чувство КОНТР — чисто физическое: наступательное — на пространство и человека, когда он в количестве. Отсюда — мое пешеходство и полное одиночество: передо мной всё отступает», — писала Цветаева в том же октябре Иваску. И вновь, в который раз, с терпением отвечала на его вопросы, серьезные и казавшиеся ей пустыми, о крупном и мелком… В ответ на его странные слова о том, что по-русски трудно мыслить:

«По-русски (по-всячески) чу’дно мыслить. Были бы косточки, а мясо вырастет».

(Вероятно, если собрать по цветаевским черновым тетрадям разбросанные отдельные суждения, заметки при работе над стихами и прозой, заготовки к письмам, — афоризмы (мы имеем в виду не собранное ею самой в записные книжки) — получится увлекательная, пестрая, яркая и трудная книга…)

Вот два суждения, извлеченные из тетрадей 1935 года:

«Иногда нужно предпочесть, в стихах — общее место — острейшей подробности, ради потока. Т. е. фразу, период — эпитету, и поток — образу, который иногда, именно единственностью своей — тормозит».

«…Поэту нужна красавица, т. е. без конца воспеваемое и никогда не сказуемое, ибо — пустота, et se prete a toutes les formes21. Такой же абсолют — в мире зрительном, как поэт — в мире незримом. Остальное все у него уже есть…»

=====

В октябре Марина Ивановна получила наконец ответ от Пастернака на свое летнее письмо. Он писал, что целых пять месяцев пребывал в тяжелом душевном состоянии и что только недавно оно прекратилось. Что он наконец прочел ее прозу (в оттисках, по-видимому, полученных в Париже). Что не мог раньше ответить на ее летнее письмо, так как был болен. Он надеялся на окончательное выздоровление и тревожился: если «мне опять захочется глядеть вперед,… кого же я там, по силе и подлинности того, например, что было в Рильке, вместо тебя увижу?..

Когда же вы приедете?»

К этому письму она осталась глуха; ничего, кроме пастернаковского эгоцентризма, не вычитала в нем: ни усилий и надежды выйти из депрессии, ни вопроса о приезде ее семьи, ни, наконец, отзыва (положительного, разумеется) о ее прозе… Зато безжалостно упрекала Бориса Леонидовича в том, что он не заехал к родителям в Мюнхен на обратном пути из Парижа: «Здесь предел моего понимания, человеческого понимания… я на себе поезд повезу, чтобы повидаться (хотя, может быть, так же этого боюсь и так же мало радуюсь)… все близкие мне — их было мало — оказывались бесконечно-мягче меня… моя мнимая жестокость была только — форма… необходимая граница самозащиты — от вашей мягкости, Рильке, Марсель Пруст и Борис Пастернак… Между вами, нечеловеками, я была только человек. Рильке умер, не позвав ни жены, ни дочери, ни матери… Это было печение о своей душе». И прибавляет страшные слова, которые сбудутся в буквальном смысле:

«Я, когда буду умирать, о ней (себе) подумать не успею, целиком занятая: накормлены ли мои будущие провожатые, не разорились ли близкие на мой консилиум, и м. б. в лучшем, эгоистическом случае: не растащили ли мои черновики».

Эта разница: между собственной человечностью и пастернаковско-рильковской «божественностью», признание, что они выше ее, и одновременно чисто человеческие упреки, в сущности не имеющие права на существование, — все вместе было игрой ума, воображения и эмоций. Мы не знаем, послала ли Цветаева это письмо Пастернаку: оно сохранилось в ее тетради. Как бы там ни было, оно очень важно для осмысления ее великой двоякости. Признавая таких, как Пастернак, «небожителей» выше себя, человека («Собой (душой) я была только в своих тетрадях…»), она, тем не менее, позволила себе суд над ними и ставила себя в пример, что противоречило ее же убежденности в неподсудности поэта… Во всяком случае, такое письмо, думается нам, могло только обидеть адресата…

=====

В ноябре, быть может, «вдохновленная» какой-то поездкой на метро в Париже, Марина Ивановна отвела душу, написав гневное стихотворение «Читатели газет». С уличной публикой она разделалась, как мы помним, еще в прошлогоднем стихотворении «Деревья»; теперь же провозгласила анафему пассажирам «подземного змея»:

Кто - чтец? Старик? Атлет?
Солдат? - Ни че'рт, ни лиц,
Ни лет. Скелет - раз нет
Лица: газетный лист!
Которым - весь Париж
С лба до пупа одет.
Брось, девушка!
               - Родишь -
Читателя газет...
...........................
Что' для таких господ -
Закат или рассвет?
Глотатели пустот,
Читатели газет!

Анафема читателям газет, анафема самой газете: «Что ни столбец — навет, Что ни абзац — отврат…» Сатира беспощадная, а в конце и неожиданная, — впрочем, как всегда, в духе цветаевской двоякости. Ибо, после водопада сатирических строф, следует такой финал:

Вот други, - и куда
Сильней, чем в сих строках! -
Что' думаю, когда
С рукописью в руках
Стою перед лицом
- Пустее места - нет! -
Так значит - нелицом
Редактора газет-

ной нечисти.

(А зачем, спрашивается, поэту — вообще печататься для читателя газет: «хватателей минут», «чесателей корост», «смесителей кровей»? Впрочем, не будем придираться…)

Именно газеты задолговременно анонсировали предстоящий 20 декабря цветаевский вечер: «Последние новости» — семь раз, «Возрождение» — трижды. Снова — хлопоты с распространением билетов, которые Марина Ивановна сама занесла Буниным. Вечер, где она читала новые стихи, состоялся в зале Сосьете Савант, на улице Дантона. Аля сидела с билетами у кассы. Марина Ивановна видела, что к дочери подошел Бунин и, как она подумала, впервые встретился с нею. (На самом деле, по воспоминаниям Ариадны Сергеевны, она уже давно была знакома с Иваном Алексеевичем). Оживленная беседа, в антракте — продолжение; от ревнивого глаза Марины Ивановны все это не укрылось, тем более что на вторую часть вечера Бунин, не любивший цветаевские стихи, в зал не вошел, а просидел с Алей у кассы. Обо всем этом Цветаева, несомненно, задетая, поведала Тесковой: «…Если бы мне большой писатель сказал: — «Милая барышня…», я бы и в 15 лет ответила: отметила: — Меня зовут — Марина — (и, подумав: ) — Ивановна… Потому меня не любили. (Так — мало! так — вяло!) По-мужски — не любили. Даже — тогда. (Ду’хи любили, души — любили: поэты, одинокие старики, собаки, чудаки…)»

Из этого же письма от 28 декабря можно получить яркое представление о Муре:

«Мур живет разорванным между моим гуманизмом и почти что фанатизмом — отца… Очень серьезен. Ум — острый, но трезвый: римский. Любит и волшебное, но — как гость.

По типу — деятель, а не созерцатель, хотя для деятеля — уже и сейчас умен. Читает и рисует — неподвижно — часами, с тем самым умным чешским лбом. На лоб — вся надежда.

Менее всего развит — душевно: не знает тоски, совсем не понимает.

Лоб — сердце — и потом уже — душа: «нормальная» душа десятилетнего ребенка, т. е. зачаток. (К сердцу — отношу любовь к родителям, жалость к животным, все элементарное. — К душе — все беспричинное болевое.)

Художественен. Отмечает красивое — в природе и везде. Но — не пронзён. Пронзён — душа. Ибо душа = боль + всё другое. Меня любит как свою вещь…».

Сергей Яковлевич весь был в деятельности Союза возвращения на родину. И, по-видимому, уже получал какие-то деньги: теперь в письмах

Марине Ивановне реже звучали просьбы и жалобы на безденежье. Бедность, разумеется, не покидала семью, — однако сейчас уже не идет речь о том отчаянии нищеты, в которое семья периодически впадала. Вдобавок, к сожалению, нам ничего не известно о дальнейших отношениях Цветаевой с Саломеей Николаевной: после 1934 года письма к ней то ли прекратились, то ли не сохранились… Подробности же деятельности Сергея Эфрона, нам думается, навсегда останутся тайной за семью печатями. Тем интереснее вчитаться в его письмо к сестре:

«4-ХII-35

Дорогая моя Лиленька,

Получил твое огорчительное письмо. Я тебе пишу мало, но не так уж тебя «забываю», как ты думаешь. Во-первых, после твоего предпоследнего письма я послал тебе с одним отъезжавшим чулки и письмо. Очевидно, ни тех, ни другого ты не получила. Во-вторых — к тебе должен был зайти еще один мой друг. Он не зашел. В-третьих, я просил о том же Пастернака, но Борис оказался невменяемым… Писать мне тебе трудно — это правда — и пишу я пусто — это тоже правда… Нам нужно увидеться…. Мне почему-то кажется, что все у тебя должно измениться с моим приездом», — оптимистически пишет он; затем переходит к некогда любимой теме — кино: «…видел… «Чапаева» — замечательно! С Рене Клером ты не права. Это замечательный режиссер и кинолирик. Лучший его фильм «Миллион». «Под крышами Парижа» его первый звуковой фильм… К тебе должен зайти… один из архитекторов, бывший в Италии на международном конгрессе архитектуры. Он расскажет тебе о нашей мимолетной парижской встрече… Сейчас в Париже сов<�етские> ученые. Видел из них только челюскинца Шмидта».

Кое-что встает все же из этого «пустого» письма. Обширные связи. Участие в поездках людей в Советский Союз: Сергей Эфрон упоминает троих, — к которым имеет непосредственное отношение. О том, чем он конкретно занят, чем зарабатывает, — пишет так:

«У меня масса работы. Нет минуты свободной. Но все не то, что хотелось бы. И все потому, что я здесь, а не там».

«Аля сделалась прекрасной рисовальщицей, настоящим мастером, — продолжает он. — Но она ужасающе пассивна и живет в каком-то отроческом полусне… Мур, наоборот, бурно активен. Жаден до всех жизненных впечатлений предельно, богатырского телосложения, очень красив. Прекрасно учится».

О Марине Ивановне:

«Марина много работает. Мне горько, что из-за меня она здесь. Ее место, конечно, там. Но беда в том, что у нее появилась с некоторых пор острая жизнебоязнь. И никак ее из этого состояния не вырвать».

Но и здесь Сергей Яковлевич оптимист:

«Во всяком случае через год — два (почему теперь он сам откладывает отъезд? — А.С.) перевезем ее обратно, только не в Москву, а куда-нибудь на Кавказ. Последние стихи ее очень замечательны и вообще одарена она, как дьявол». (Без перехода, точно цветаевская одаренность непосредственно связана с возможностью ее жизни и работы… на Кавказе.) Дальше этот неисправимый идеалист и прожектер пишет о том, что к весне думает устроить выставку Алиных работ, «а затем издать часть ее рисунков».

=====

Кто знает, может быть, порой Сергею Яковлевичу и удавалось влить в Марину Ивановну какие-то, пусть и слабые иллюзии. Все-таки влияние на нее он, несомненно, имел…

Как бы там ни было, но, несмотря на переживания и разочарования, год завершался не так грустно, как многие предыдущие. 30 декабря ждали гостей: Фаворских, Унбегаунов (новое фавьерское знакомство) и Е. Замятина с женой…

1936-й

Тягостные размышления. Упрёк Борису Пастернаку. «Нездешний вечер». Отзыв на книгу Гронского. Поправки к «Поэме о Царской Семье». Проблема отъезда. «Слово о Бальмонте». «Отец и его музей». В Брюсселе. «Автобус». Переводы Пушкина на французский. В «деревне». Анатолий Штейгер: его судьба и стихи. Отъезд в Савойю и письма к Штейгеру. Его единственный ответ. Опять в Ванве. Под знаком Пушкина. Сергей Яковлевич.

То, что Сергей Эфрон называл в своей жене острой жизнебоязнью, было на самом деле неизменным цветаевским неприятием современности и непреклонным оборотом назад. «Мне хорошо только со старыми людьми — и вещами», — писала она Тесковой 20 января. Она вспоминала свой отчий Трехпрудный дом, стертый с лица земли более полутора десятилетий назад и превратившийся в прекрасную легенду. И там же с проницательностью замечала и обличала «культ молодости»: кумира, которому она не желает кланяться, ибо хвастаться молодостью, «обыкновенным ходом вещей, вне человека лежащим, то же самое, что гордиться — солнечным днем». Сознавалась, что ей с молодыми скучно, ибо «им с собой скучно: оттого непрерывно и развлекаются». Такие мысли усугубляли тревогу за сына и обостряли неотвязный вопрос: ехать на родину или нет? «За» было столь же неотразимым, как и «против». «За»: муж и дочь только и мечтали вернуться. Вокруг чувствовалась «угроза войны и революции»; все острее ощущала Марина Ивановна нелюбовь к себе эмиграции. У сына, по ее мнению, как и у французской молодежи, находившейся в тупике, не было никаких перспектив. Наконец, в России жила сестра Анастасия, любившая ее. И кроме того, как ей казалось, там был «круг настоящих писателей, не обломков». Но все эти доводы, приведенные в письме к Тесковой от 15 февраля, были, на наш взгляд, самоуговорами. Сердце говорило против, причем то, чего, может быть, Цветаева не умела выразить словами. Она писала лишь, что сын уже не будет ей принадлежать, что его ждут пионерство, летом — лагеря, барабанный бой и т. п. И что она не сможет возвеличивать Сталина (всего, что происходило в СССР, она понимать и знать не могла, как и большинство, впрочем). Пугало ее, что уезжать придется навсегда, значит — навсегда расстаться с наиболее дорогими ей людьми: Тесковой, семьей Лебедевых, Анной Ильиничной Андреевой… И однако, главное оставалось несказанным, выраженным лишь тремя словами: «Буду там одна». Вот это свое вселенское одиночество она и предощущала: самое страшное, неразрешимое, ведущее к тупику. Ибо, взыскуя его больше всего на свете, больше всего на свете страшилась его же. Это было нечто иррациональное, запредельное, логикой не объяснимое — и именно поэтому Цветаева просила Тескову найти для нее… хорошую гадалку… Все эти трагические прозрения, впрочем, не лишали Марину Ивановну действенности, активности. В тот же день, 15 февраля, она выступала на бесплатном вечере эмигрантских поэтов, а на следующий день должна была читать, тоже бесплатно, в совсем противоположной аудитории: на «возвращенческом» вечере, то есть в Союзе возвращения на родину, находившемся в пятикомнатной квартире дома N 12 на улице Де Бюси (помещение оплачивало советское посольство). Этим она поддерживала Сергея Эфрона, и совершенно бесполезно гадать о том, что думала она о его работе, за которую он теперь явно получал деньги. (Обратим, кстати, внимание на то, что, сообщая Тесковой об этих двух бесплатных вечерах, Марина Ивановна, как и в конце прошлого года, о чем мы говорили выше, уже не жалуется с таким отчаянием на безденежье, как прежде.)

=====

…Еще в январе Марина Ивановна могла увидеть в газете «Известия» от первого числа стихотворение Пастернака «Мне по душе строптивый норов…» с многочисленными строфами, славословящими Сталина: «А в те же дни на расстояньи За древней каменной стеной Живет не человек — деянье: Поступок ростом с шар земной… Он — то, что снилось самым смелым, Но до него никто не смел» и т. д. — сущее объяснение в любви (то, что Борис Пастернак какое-то время чуть ли не обожал Сталина, совершенно искренне, — теперь не секрет). А в «Литературной газете» от 24 февраля Цветаева прочла речь Пастернака «О скромности и смелости», где он, на ее взгляд, чуть ли не верноподданничал, опять-таки «льстя — царю» и толкуя о смелости и свободе, которые надо «добывать на практике», то есть принуждать себя писать на новые, требуемые временем темы. Он обещал писать на эти темы, понимая и сознавая, что некоторое время будет писать, «как сапожник». Марина Ивановна считала, что он этим предаёт Лирику. «Ты — слаб, — писала она. -… Ничего ты не понимаешь, Борис… Орфей, пожираемый зверями: пожрут они тебя».

Так развенчивались кумиры. Слабости Марина Ивановна не прощала никому. Мандельштам. Маяковский. Теперь — Пастернак. Переписка с ним прекратилась.

В марте Цветаева пережила сильное впечатление: она присутствовала на двух докладах Керенского (7-го и 17-го) о гибели царской семьи. Из доклада Керенского выходило, что он хотел спасти семью царя и, считая, что в Царском Селе небезопасно, «понадеялся на тишину Тобольска»; он был поражен невозмутимостью Николая до такой степени, что Цветаева сделала романтический вывод о том, что Керенский был царем очарован; от царицы же — «оттолкнулся». М. Л. Слоним вспоминал, что в 1936 году Марина Ивановна читала «Поэму о Царской Семье» вслух…

Другим сильным мартовским впечатлением Марины Цветаевой было известие о смерти Михаила Кузмина. Естественно, что она сразу же принялась за реквием поэту, которого видела лишь однажды, вьюжной петроградской ночью 1916 года — «последнего года старой России». Этот «нездешний вечер» она занесла в тетрадь еще в 1921 году, в черновике письма к Кузмину, написанного после того, как она увидела только что вышедшую книгу Кузмина «Нездешние вечера», письма, которое она три года назад, как мы помним, собиралась прочесть Адамовичу. Письмо послужило канвою очерка.

…Ожившее, засверкавшее прошлое. Оснежённый Петербург; какая-то большая зала; приближающиеся, надвигающиеся, неотразимые глаза — и затем вся фигура поэта: воплощение самой изысканности; смуглое лицо, «цыганская» рука в серебряном рукаве — все видение коричневого в сияющем обрамлении, — истинное олицетворение серебряного века! — фигура Михаила Кузмина.

И другие: «Лёня» — молодой поэт (Леонид Канегиссер), Есенин, Мандельштам, Оцуп — короче, весь литературный Петербург — и словно витавшая кругом тень отсутствовавшей Ахматовой. И сама она, победоносная молодая Марина Цветаева, приехавшая покорять Петербург, явить себя Петербургу и в первую очередь — Анне Ахматовой. Вызов, брошенный стихами о Германии и другими, поздне-юношескими, 1915 года. Соперничество Москвы с Петербургом? Цветаева назвала это рвением. Мы же употребим другое слово: честолюбие, ибо в тот вечер «читал весь Петербург», а в ее лице — «одна Москва». И чтение Кузмина, его чарующая распевная интонация. И обещание, что будет петь… И адская боль оттого, что остаться дольше Цветаева не может, она должна торопиться… к издателям «Современных записок»…

Здесь, однако, следует художественный вымысел. Торопилась она к… Софье Парнок, которая и привезла ее в Петербург. Та болела и капризничала (именно об этом вспоминает Цветаева в письме Кузмину 1921 года), но вводить эти неприятные подробности в свой рассказ она не захотела…

И финал, траурным маршем звучащий словами Тургенева: «И все они умерли, умерли, умерли…»

Реквием Поэту, Поэзии, России, Эпохе.

«Нездешний вечер» Цветаева отослала Рудневу для 61 номера «Современных записок» вместе с небольшой рецензией на вышедшую наконец книгу Гронского «Стихи и поэмы». Главная мысль — та же, что и в предыдущей статье о Гронском: эмиграция может дать лирического поэта, что Тройский сумел сохранить свои образы, язык и юношеское достоинство, что он являл собою истинно лирического поэта — вездесущего одиночку. Последнее она и утверждает устами Каролины Павловой:

Я - вселенной гость,
Мне повсюду пир,
И мне дан в удел -
Весь подлунный мир!

«И не только подлунный!» — этими словами завершается отзыв.

=====

С января по апрель Цветаева была занята поправками к «Поэме о Царской Семье». Взяла тетрадь 1935 года, где были пустые страницы, предназначавшиеся для поэмы «Певица», которую она так и не завершит; переписала названия глав и эпизодов внутри них, а также отрывки, в которые вносила поправки. (Обо всем этом мы упоминали, когда речь шла о работе над «Поэмой о Царской Семье» в 1930 году.) Эти страницы с поправками — все, что осталось от поэмы. И еще запись во время работы: «Если бы мне на выбор — никогда не увидать России — или никогда не увидать своих черновых тетрадей (хотя бы этой, с вариантами Царской) — не задумываясь, сразу. И ясно — что.

Россия без меня обойдется, тетради — нет.

Я без России обойдусь, без тетрадей — нет.

П. ч. вовсе не: жить и писать, а жить = писать и: писать = жить. Т. е. всё осуществляется и даже живется <… > только в тетради…»

=====

Наступила настоящая весна. Первого апреля Сергей Яковлевич, беспокоясь о здоровье любимой сестры, отправил в Москву с очередным отъезжавшим знакомым открытку с видом на Сите и Нотр-Дам? А за два дня до того Марина Ивановна, вероятно, несколько травмированная проблемой отъезда, повисшей над семьей, писала Тесковой:

«Живу под тучей — отъезда. Еще ничего реального, но мне — для чувств — реального не надо.

Чувствую, что моя жизнь переламывается пополам и что это ее — последний конец.

Завтра или через год — я всё равно уже не здесь… и всё равно уже не живу. Страх за рукописи — что-то с ними будет? Половину — нельзя везти!..

Та’к, тяжело дыша, живу (не-живу)…

С<�ергея> Яковлевича) держать здесь дольше не могу — да и не держу — без меня не едет, чего-то выжидает (моего «прозрения»), не понимая, что я — такой умру.

Я бы, на его месте: либо — либо. Летом еду. Едете?

И я бы, конечно, сказала — да, ибо — не расставаться же. Кроме того, одна я здесь с Муром пропаду.

Но он этого на себя не берет, ждет чтобы я добровольно — сожгла корабли (по нему: распустила все паруса)».

Так и длилось это состояние — словно на качелях, с попеременным колебанием противоположных сторон… Впрочем, скорее всего именно в тот момент Сергей Яковлевич уехать бы и не мог: в «Союзе возвращения», тесными узами связанном с НКВД, было много работы, и его просто не отпустили бы. Вот и приходилось ему тянуть, вести себя неопределенно (Марина Ивановна ведь об этом не должна была знать!) и писать сестре в Москву «расплывчатые» письма…

Но здесь важно понять одно. Хотя, условно говоря, аргументы за и против отъезда более или менее уравновешивали друг друга, это не имело ровно никакого значения. Живу под тучей отъезда — этими словами сказано всё. Если уедет муж, уедет и она, хотя бы на верную смерть, — это было совершенно ясно…

Несмотря на зловещие предчувствия, она, конечно, все время была поглощена своим делом, составляющим смысл ее жизни. Одним из таких дел была подготовка к выступлению на вечере, посвященном пятидесятилетию творческой деятельности Бальмонта.

…Константин Бальмонт, «Бальмонтик» голодной Москвы, старый и старинный друг. С годами виделись все реже, но дружба оставалась верной и нежной. О Бальмонте — трогательные цветаевские записи в тетрадях; он, в свою очередь, вспоминал о том, что когда у Марины в доме оставалось шесть картофелин, три она приносила ему. Цветаева находилась еще в Москве, когда Бальмонт уже приветствовал ее из Парижа со страниц «Современных записок», вспоминая их дружбу в тяжкие московские годы, — а главное, предварял ее стихотворения, которые сам же и устроил в журнал. Поэт уникальной эрудиции, владевший многими языками, неутомимый труженик, великий обожатель женщин, никогда не выходивший из роли коленопреклоненного Дон-Жуана. Но главное: поэт в чистом виде, олицетворение Поэзии, поэт и ничего больше, кроме Поэта. Одиннадцать лет назад Цветаева приветствовала Бальмонта со страниц чешского журнала «Своими путями» — в связи с тридцатипятилетием (или тридцатилетием?) его литературного творчества; деятельность поэта и впрямь была так велика, что и тогда, и теперь вышла путаница с окончательной датой: нынче уже считалось — полвека…

Вечер состоялся 24 апреля в зале Социального музея. Цветаевское «Слово о Бальмонте» прозвучало голосом самой души. Она говорила о том, что Бальмонт и Поэт — адекватны, что печать поэта на каждом его слове и жесте. Что он парит в своих высотах и не желает спускаться оттуда. И в то же время вспоминает его дружество, нежность, товарищество — в голодной Москве 1920 года, что Бальмонт всегда отдавал ей последнее: трубку, корку, спичку… Дает поэта в его неповторимой речи. Сообщает целый свод его трудов: тридцать пять книг стихов, двадцать — прозы, языки, страны, миры, в которые он погружался. О том, что помочь больному великому поэту — первейший долг эмиграции. Что помощь поэту — важнее собраний, договоров и войн. Вдохновенное, благодарственное слово, какое умела произносить лишь она…

«Слово» Марине Ивановне удастся напечатать лишь в сербском журнале «Русский архив», где работал В. И. Лебедев: к счастью, русский текст уцелеет…

=====

Цветаеву не покидала тщетная надежда «завоевать» французского читателя. И вот теперь, в апреле 1936 года, предполагая ехать в Брюссель с чтениями, она принялась за французскую прозу: маленькие эссе под названием «Отец и его музей». Почти все «сюжеты» воспоминаний уже были написаны по-русски, три года назад: «Музей Александра III», «Лавровый венок», «Открытие музея». В свою очередь, отдельные сюжеты оттуда превратились в маленькие самостоятельные французские очерки: «Мундир», «Машинка для стрижки газона», «Царица». Это был поистине «неблагодарный труд» (впрочем, к Марине Ивановне такие слова никогда не относились). Две тетрадки плюс еще одна — со вставками и поправками. На работу, по-видимому, ушла часть апреля и первая половина мая. И тогда же стал зарождаться новый замысел: дать французам Пушкина. Эта мысль овладеет поэтом через месяц, а пока в тетради появилась грустная запись:

«…Стихов почти не пишу: строки приходят и уходят — откуда пришли. Но нынче до тоски захотелось написать про Негуса:

Кровь абиссинца: кровь эфиопа -
Льется - твоя черная кровь,
Пушкин...
8 мая 1936 г."

Пятнадцатого мая Цветаева завершила беловую переписку французской прозы.

А 18-го исполнилось двадцать пять лет со дня встречи ее и Сергея Яковлевича «в Коктебеле, у Макса, я только что приехала, он сидел на скамеечке перед морем: всем Черным морем! — и ему было 17 лет», — вспоминала Цветаева в письме к Тесковой. И прибавляла:

«Оборот назад — вот закон моей жизни. Как я, при этом, могу быть коммунистом?»

Получив в последний момент бельгийскую визу, Марина Ивановна 20 мая уехала в Брюссель.

В этот же день Сергей Эфрон написал сестре письмо:

«Я сейчас ношусь с мыслью организовать здесь советскую театральную студию. Есть много первоклассных сил. Пока что — дело наворачивается. Если удастся — буду счастлив.

У нас здесь, можно сказать, советский кинематографический) сезон. Чуть ли не в каждом кино идут сов<�етские> фильмы. Видел недавно

«Колхозников» (по-русски фильм, кажется, называется «Мужики»). Мне не понравилось… нельзя и сравнивать с Чапаевым, к<�отор>ый идет здесь сразу в 3-х кино.

Где буду летом, еще не знаю. М<�ожет> б<�ыть> придется остаться в Париже. Семью во всяком случае отправлю в деревню.

Лиленька, Лиленька — когда же мы увидимся?! Я сделался старым и облезлым».

=====

В Брюсселе Цветаева пробыла неделю — с 20 по 27 мая. Общалась там с Зинаидой Алексеевной Шаховской, сестрой Дмитрия Алексеевича Шаховского, десять лет назад напечатавшего в «Благонамеренном» ее «Цветник» и «Поэт о критике». Зинаида Алексеевна сотрудничала в бельгийском издательстве и периодическом «Журналь де Поэт». Она была значительно моложе Марины Ивановны; впервые увидела ее в начале тридцатых годов и, по собственным словам, всегда робела в ее присутствии. Много лет спустя она вспоминала Цветаеву «в скромном, затрапезном платье с жидковатой челкой на лбу, волосы неопределенного цвета, блондинистые, пепельные с проседью, бледное лицо, слегка желтоватое. Серебряные браслеты и перстни на рабочих руках. Глаза зеленые, но не таинственно-зеленые, не поражающие красотою, смотрят вперед, как глаза ночной птицы, ослепленной светом… Я не встречала никого из выступающих перед публикой более свободного от желания понравиться… В частной жизни тоже было у Марины Цветаевой полное отсутствие женского шарма… Того, что можно назвать «бабьим», в ней не было ни крошки. Ни хитрости, ни лукавства…»

Жила Марина Ивановна в семье брата Ариадны Берг, Бориса Эмильевича Вольтерса, и его жены Ольги Николаевны. С Ольгой Николаевной (свояченицей Ариадны Берг) Цветаева познакомилась в марте, и та сразу же устроила ей поездку в Брюссель. Выступала Марина Ивановна дважды: первый раз читала французский «Отец и его музей», второй — русские «Нездешний вечер» и «Слово о Бальмонте», — все в том же «бельгийском доме» Вольтерсов.

Она привезла в Брюссель рукопись французских «Девяти писем…» и дала их прочесть некоему господину Люсьену де Нек, знакомому Вольтерсов, а впоследствии — близкому другу Ариадны Берг. Она хотела, чтобы Шаховская тоже познакомилась с ними (почему не отдала рукопись сразу ей, а совсем чужому человеку, непонятно). Мечтала присоединить к ним «Письмо к Амазонке» и напечатать отдельной книжкой в «Журналь де Поэт». Однако и месяц с лишним спустя она не добилась никакого толку; Шаховская никогда эту рукопись так и не получила. Ни одна из французских прозаических вещей Цветаевой не увидела свет, — как и поэма «Молодец». Поистине, судьба французских работ Цветаевой оказалась роковой… И тем не менее она твердо вознамерилась переводить на французский Пушкина, о чем, по-видимому, договорилась с Шаховской.

Но пока что вернулась к своему старому долгу: поэме «Автобус», начатой еще в апреле 1934 года в Кламаре; затем, после большого перерыва, недолго работала над нею в декабре 1935, вновь оставила и вот теперь, приехав из Брюсселя, пыталась ее завершить. Скажем о поэме словами Ариадны Эфрон в 60-е годы:

«»Автобус» — последняя поэма, созданная Мариной Цветаевой. Тема этого произведения, на первый взгляд несвойственная поэту — сугубо «частный» и малопримечательный случай (эпизод): загородная прогулка двух, по-видимому ничем друг с другом не связанных людей: «спутника» и «спутницы». Спутница всем существом своим радуется краскам и запахам весны, впивая их, сливаясь с ними; ликование пробудившейся земли заставляет ее забыть о бедах, обидах, заботах, о собственных седеющих волосах. Спутник же единственной небрежно брошенной фразой о цветущем дереве показывает свое отношение «потребителя» — гурмана и пошляка — к самой красоте, к земле, породившей ее, а значит и ко всему прекрасному в жизни, — к человеку, к любви — к самой жизни».

Эта, казалось бы, несложная тема маленькой поэмы потребовала колоссальной работы: черновики «Автобуса» занимают «более семидесяти рукописных страниц: отдельные строфы и строки насчитывают до 10-15 вариантов». Ибо это не просто поэма о прогулке; переживания героини на природе как бы пронизаны вселенским ходом вещей, сиюминутность — Вечностью…

Каждою жилою - как по желобу -
Влажный, надежный, зеленый дым.
Зелень земли ударяла в голову,
Переполняла ее - полны'м!..

Зазеленевшею хворостиной
Спутника я, как гуся, гнала.
Спутника белая парусина
Прямо-таки - паруса была!

По зеленя'м, где земля смеялась, -
Прежде была - океана дном! -
На парусах тех душа сбиралась
Плыть океана за окоём!

Но быт и бытие — враги; от их соприкосновения происходит «короткое замыкание». Бытийное состояние «спутницы» и бытовое — «спутника» вначале существовали параллельно; она радовалась жизни, он — молчал; о нем лишь — недоуменные строки: «Отяжелевшего без причины Спутника я, как дитя, вела». Прогулка продолжалась, покуда он не заговорил. И тут произошел взрыв:

И какое-то дерево облаком целым -
Сновиденный, на нас устремленный обвал...
"Как цветная капуста под соусом белым!" -
Улыбнувшись приятно, мой спутник сказал.

Этим словом - куда громовее, чем громом
Пораженная, прямо сраженная в грудь:
- С мародером, с воро'м, но не дай с гастрономом,
Боже, дело иметь, Боже, в сене уснуть!..

Таков безжалостный приговор эстету, потребителю, которому ведомы лишь вкусовые ощущения, — хотя, по воспоминаниям дочери, знакомый Марины Ивановны, вдохновивший ее на эти строки, не был в действительности таким приземленным «гурманом», а все дело было в художественной задаче:

Ты, который так царственно мог бы - любимым
Быть, бессмертно-зеленым (подобным плющу!) -
Неким цветно-капустным пройдешь анонимом
По устам: за цветущее дерево - мщу.

Поэма «Автобус» осталась незавершенной, а бесконечные варианты разных ее строф и строк являют собою истинный «цветник» поэзии, живое доказательство цветаевского утверждения:

«Мне нечего давать в печать, так как… в последнюю секунду — уверенность, что можно, или отчаяние, что должно — данную строку (иногда дело в слове!) сделать лучше».

После 16 июня Цветаева к поэме «Автобус» больше не возвращалась.

=====

Теперь она увлеченно работала над переводами на французский стихотворений Пушкина — к предстоящей в феврале следующего года годовщине со дня его гибели. Денежные интересы за этой работой не стояли; часть Марина Ивановна предполагала бесплатно напечатать в «Журналь де Поэт» у Шаховской, а также составить для французов сборник из переводов своих любимых стихотворений (всего перевела четырнадцать). В сущности, все второе полугодие 1936-го ушло на эту адову работу, составившую, по словам самой Цветаевой, две черновые тетради «по двести страниц каждая — до четырнадцати вариантов некоторых стихотворений». Она преследовала высшую творческую задачу: внутренне — возможно ближе следовать Пушкину, не впадая вместе с тем в рабскую зависимость от него, убегая от слепого подражания. Увы, переводы эти, как и почти все французское у Цветаевой, постигла та же роковая участь: лишь малая их часть увидела свет…

Седьмого июля Марина Ивановна с сыном (Сергей Яковлевич собирался приехать позже) отбыла в Море’ сюр Луан, средневековый маленький городок к югу от Парижа, под Фонтенбло. Городок был пуст; на улицах, кроме главной, торговой, — ни души; много стариков и… кошек. Так описывала Цветаева этот уголок, надеясь, что ее ждет спокойная работа над пушкинскими переводами. Жили они на втором этаже домика, примыкавшего к церкви двенадцатого века; сняли две комнаты; помогали с покупками хозяевам — старой матери и парализованной дочери. Маршруты прогулок были разнообразны: и к реке, и на холм, и в лес…

Однако непрерывные дожди заставили Марину Ивановну покинуть Море’ сюр Луан 31 июля.

=====

Не надо ее окликать:
Ей оклик - что охлест. Ей зов
Твой - раною по рукоять...
.............................
А справишься? Сталь и базальт -
Гора, но лавиной в лазурь
На твой серафический альт
Вспоёт - полногласием бурь...
(Февраль 1923 г.)

Так было тринадцать лет назад, так случилось и теперь. Ее «окликнули».

То был двадцатидевятилетний поэт Анатолий Штейгер, потомок старинного баронского рода; брат поэтессы Аллы Головиной. Одинокий, неизлечимый мизантроп. Уже в ранних стихах — невытравимая хандра, «душевная нужда», «сомнение и боль», тоска на берегу Сены по Неве, тоска, которую поэт не желает отдать никому. И печаль по «милой покинутой Руси», по «бедной далекой Украине», и тени и видения осеннего Царского Села; и «странные жуткие сны». Мы говорим о стихах из первого сборника «Этот день», вышедшего в Париже в 1928 году. Потом была такая же тоненькая книжка «Эта жизнь», выпущенная в 1931.

Только что вышла его третья книга — «Неблагодарность». Ее он и прислал Цветаевой.

Два мотива, две темы слились в единый стон: неразделенная любовь — и заброшенность, никому ненужность в этом мире. «До нас теперь нет дела никому, У всех довольно собственного дела, И надо жить, как все, — но самому…»; «Никогда он не поймет Этой нежности и боли…»; «Зови не зови — не придет. Упрямая линия рта, Так каждую ночь напролет, Так каждую ночь — до утра». И все в этом духе, — выстраданное и неподдельно искреннее. Последняя строфа заключительного стихотворения книги («Ночь давно обернулась днем…»):

...Это трудно в слова облечь,
Чтоб увидели, полюбили...
Это надо в себе беречь,
Чтобы вспомнить потом в могиле.

Интересно, что по авторским пометам над некоторыми стихами, начиная с 1931 года и кончая 1936-м, можно видеть, сколь мятущийся образ жизни вел этот несчастный, не рожденный для любви к женщине, гонимый всю свою недолгую жизнь вселенской скорбью. Париж — Марсель — Ницца — Лондон — Рим — Берн — Берлин — Прага — Брюссель (он по нескольку раз возвращался в те же города, колеся по странам: «Все столицы видели бродягу», — писал он) — и наконец швейцарский Хейлиген Швенди, куда бросила его тяжелая болезнь. «Есть что-то очень детское и птичье В словах, делах и снах туберкулезных», — читаем в стихотворении 1935 года, вошедшем в маленькую книжечку «2×2 = 4», которую он подготовит незадолго до смерти — в 1944 году. Дарование Штейгера было средним, словарь — ординарным. Неординарной была одна лишь тоска — врожденная, неотступная, роковая, на которую он был обречен и которая, вероятно, сократила его жизнь.

Сохранилась рукопись Штейгера — «Детство» (напечатана в 1984 г. в «Новом журнале», N 154): о жизни в малороссийском имении Николаевка, в окружении родных и близких: родители, сестра, польская «Тетя», фрейлейн Марта; идиллическая картина уборки хлеба — паровик, молотилка, украинские мужики; «полусон» детства; и такая подробность: «Меня наряжали девочкой, и я носил длинные волосы, которые вились и причиняли мне немало мучений при расчесывании…» Затем — жизнь в Петербурге; чудеса игрушек в Гостином Дворе; промелькнувший на Невском в санях царь. И наконец — кошмарная картина бегства из Одессы в 1920 году, когда семья чудом прорвалась на английский ледокол, не потеряв никого из людей и оставив на берегу множество сундуков со всем состоянием… Счастливое, изнеженное детство — и жуткий перелом судьбы в самом трудном возрасте во многом, конечно, обусловили неизлечимый пессимизм характера этого человека и его стихов.

Получив отклик Марины Ивановны (он не сохранился), Штейгер, по-видимому, ответил письмом, являвшим собою «крик отчаяния»; письмо также не сохранилось, однако известно, что поэт просил у Цветаевой «дружбы и поддержки на всю оставшуюся жизнь» и говорил о преследующем его страхе смерти»: ему предстояла операция. Цветаевский ответ и на это письмо, по-видимому, не уцелел; смысл его состоял в вопросе: «Хотите ко мне в сыновья?» Штейгер прислал исповедь на шестнадцати страницах; вероятно, — прообраз будущих воспоминаний «Детство» (увы, она скорее всего не сохранилась). Рассказывал о своих ранних годах, о любимых и навеки утерянных людях, об ужасе отъезда из Одессы. О содержании его письма мы можем судить по ответу Марины Ивановны от 29 июля.

То была, если перейти на образы самой Цветаевой, полногласная органная буря дремавшей и разбуженной скалы. Цветаева отозвалась — всею собой. Она снова любила. Любила материнской, сестринской, женской любовью. Въяве переживала историю его души, «с тетей и с Frl. Martha — и с тем корабельным канатом, режущим жизнь и душу надвое — и с нищенством» и т. д. Но доминировало над всем — материнское чувство: «…и если я сказала мать — то потому, что это слово самое вмещающее и обнимающее, самое обширное и подробное, и — ничего не изымающее… И хотите ли Вы или нет, я Вас уже взяла туда внутрь, куда беру все любимое, не успев рассмотреть, видя уже внутри…»

«Не успев рассмотреть». Ее рука бессознательно выводила слова, опережающие события, предрекающие их роковой исход. И дальше:

«Мы от нетерпения (у души — свои сроки) опережаем настоящего партнера и клонимся к любому, внушая ему быть — любимым».

В июле, 31, она вернулась в Ванв; оставалась неделя, чтобы подготовиться к новому отъезду: в Верхнюю Савойю, где жила далеким летом 1930 года. Сергей Яковлевич находился тогда в русском пансионе Шато д’Арсин (где, заметим, обдумывались и вершились тайные «союзвозвращенческие» дела, о которых Марина Ивановна мало что ведала). Теперь она с сыном сама жила в Шато д’Арсин; она уже не огорчалась сырости этих мест и не сравнивала их с Чехией, а радовалась — тому, что оттуда всего двадцать пять верст — рукой подать было до Швейцарии, до Женевы — до него, самовольно присвоенного и горячо любимого сына: слабого, больного, так жаждущего сочувствия. «Я иногда думаю, что Вы — я» (письмо от 2 августа).

Восьмого августа в санаторий к Штейгеру пошло очередное письмо — в ответ на его весть о перенесенной операции, — и весь месяц Марина Ивановна писала ему почти каждый день; посылала открытки с видом старого Петербурга; заносила в тетрадь предназначавшиеся для Штейгера строки (ежедневные), составившие «непрерывное внутреннее письмо». Так уже было по крайней мере дважды в ее переписке: с Е. Ланном в далеком 1920 году, с А. Бахрахом в 1923-м. Как и прежние (включая переписку с А. Вишняком в 1922 году), так и этот очередной эпистолярный роман писался самою жизнью, — типично цветаевский односторонний роман. Ответы Штейгера, кроме одного, не сохранились.

Письма к Штейгеру — энциклопедия любви, разумеется, на цветаевский лад, с ее абсолютом отношений, с ее собственничеством, с ее беспредельным по силе женским началом, и, главное, с кульминацией и развязкой. «Вы — мой захват и улов»; «Никогда никто к Вам так всем существом не шел, как я сейчас»; «Не удивляйтесь гигантскости моего шага к Вам; у меня нет другого» — такие слова могли испугать, смутить. Но «шаг»-то был — не в жизни, а в мечте. Жизнь как бы разделилась. В тетрадях (ибо сначала письма писались туда) была своя, в реальности — иная. Из писем встает образ не столько их автора, сколько лирической героини. Ей необходимо со-чувствовать, со-страдать, со-болезновать своему партнеру — в первородном, не переосмысленном значении этих слов. Короче: быть им, быть до такой степени, что его вроде бы уже и нет. Она требует от несчастного, ожидающего операции, быть может роковой, подробного отчета: «что у Вас, в точности, с легкими… И что это была за опухоль?», а когда операция позади — настаивает на встрече, правда, с оговорками, что он — слаб, и приехать в Швейцарию должна будет она; а он, больной, неизвестно в каком состоянии находящийся человек, должен ответить ей сразу на множество вопросов, как осуществить эту поездку; потом она решает, что все же приехать нужно ему. (В точности повторяется история с тяжелобольным Рильке, которого она просила наладить их встречу.) Она жаждет увидеть Штейгера, хотя поначалу писала, что этого не нужно и что все покрывает сила ее мечты. Она пишет о любви — душе, любви — тоске и боли, — как некогда писала такому же молодому Бахраху, не усомнившись: поймет ли?

Самое, может быть, поразительное — молодость этих писем. Порой кажется, что их писала влюбленная молодая девушка, которая ни на секунду не расстается в мечтах со своим любимым и которая благодаря влюбленности излучает доброту и радость: «Вчера, к концу вечера, я заметила… что я стала бесконечно-ласкова, и как-то ровно-радостна — и заметила это по ласковости остальных — и поняла, что это — Ваше, к Ва’м, т. е. от Ва’с — идущее…»

Да, это — женские письма, но женщина-то — поэт, и в первую очередь это — письма поэта, который любит не в «жизни, как она есть», а в «просторе души своей». И эту мысль Цветаева старается внушить адресату: она пишет, что, пока в ней нуждается ее сын, она должна предпочитать его всему, «всем просторам души», «фактически и физически предпочитать», — и этим купить свою внутреннюю свободу, те самые просторы души. Не парадокс ли: писать об этом — тому, кого считает — своим сыном же? Впрочем, нет, не сыном. Чем-то более всеобъемлющим: не своим сыном, а, так сказать, вселенской сиротой. Сирота — имя адресата, и более точного слова придумать нельзя.

И полились «Стихи сироте» — в конце августа и в сентябре. Простые, ясные строки, исполненные самоотверженности и лишенные эгоцентризма, ощутимо звучащего в письмах. Радость жизни, вдохновленная любовью: «Я сегодня сосновый стан Обгоняла на всех дорогах. Я сегодня взяла тюльпан — Как ребенка за подбородок».

Это — первое стихотворение; следом идет другое — об извечном жесте любви, вознесенном и возвеличенном до планетарного, космического объятия:

Обнимаю тебя кругозором
Гор, гранитной короною скал...
..............................
Всей Савойей и всем Пиемонтом,
И - немножко хребет надломя -
Обнимаю тебя горизонтом
Голубым - и руками двумя!

Это стихотворение сродни другому: «Раковина», тринадцать лет назад обращенному к Бахраху. И в еще большей мере тот же мотив: защиты, убережения от жизни — звучит в следующем стихотворении. Подзаголовок его — «Пещера»:

Могла бы - взяла бы
В утробу пещеры:
В пещеру дракона,
В трущобу пантеры...
....................
Туда, где в дремоте, и в смуте, и в мраке,
Сплетаются ветви на вечные браки...

Уберечь, спрятать от всего — где найти самое надежное место? Ответ Матери — прост:

Но мало - пещеры,
И мало - трущобы!
Могла бы - взяла бы
В пещеру - утробы.

«Когда я вижу новорожденного — у меня всегда мелькает дикая мысль: несчастный, непоправимое уже случилось, ты уже никаким чудом не можешь туда, обратно, в материнское темное и теплое лоно, — хочешь не хочешь, а тебе надо будет жить, как всем другим» (Штейгер А. «Детство»).

Нужны ли еще какие-либо объяснения?

Любовь, как и дружба, есть действие. Действовать, делать — для того, кого любишь, — вот незыблемое убеждение Цветаевой, сокрытый очаг «тайного жара». «Убеди меня, что я тебе — нужна. (Господи, в этом все дело!), раз-навсегда убеди, т. е. сделай, чтобы я раз-навсегда поверила, и тогда всё будет хорошо, потому что я тогда могу сделать чудо».

Первого сентября, Цветаева отправила Штейгеру письмо о его двух стихотворениях, урок гениального Мастера — Ученику. Не брать в кавычки, не делать условными насущные слова и понятия: жалость, труд, страдание, больничная палата, любовь, подвиг, — вот ее требование к автору, закомплексованному собственной бедой и словно стыдящемуся бед людских вообще. И завет: «Слейте. Берите из себя письменного (не из писем, а из того, кто — или верней: что’ их в Вас пишет). Отождествите поэта с человеком. Не заставляйте поэта говорить ни жестче, ни презрительнее, ни горше, чем говорит человек».

Вот второе стихотворение Штейгера, впоследствии посвященное Цветаевой:


60-е годы


В сущности, это как странная повесть
"Шестидесятых годов дребедень"...
Каждую ночь просыпается совесть
И наступает расплата за день.

Мысли о младшем страдающем брате,
Мысли о нищего жалкой суме,
О позабытом в больничной палате,
О заключенном невинно в тюрьме.

И о погибших во имя свободы,
Равенства, братства, любви и труда.
Шестидесятые вечные годы...
("Сентиментальная ерунда"?)

…Второго сентября она все-таки съездила в Швейцарию, где не была более тридцати лет — с детства! — движимая романтической (девической) мечтой ступить на землю, на которой пребывает он. «Моя Женева» — так назвала она письмо от 3 сентября, где рассказала об этой однодневной автомобильной поездке; как в роскошном универмаге купила ему куртку, как желала сама стать этой курткой, чтобы согреть и уберечь… Как возвращалась лунною ночью обратно… Вернувшись из Женевы, 3 сентября надписала книгу «Ремесло», несколько лет пролежавшую у Тройского, которого в свое время просила переправить ее в Москву, но это не удалось: «Анатолию Штейгеру — с любовью и болью».

Письма сменялись стихами — почти исступленными, не знающими меры. Да разве знала меру душа поэта? «В коросте — желанный, С погоста — желанный: Будь гостем! — лишь зубы да кости — желанный!»

И наконец — шестое стихотворение — апофеоз, ликование, озарившее поэта счастье:

Наконец-то встретила
Надобного - мне:
У кого-то смертная
Надоба - во мне...
....................
Мне дождя, и радуги,
И руки - нужней
Человека надоба
Рук - в руке моей...

Это написано 11 сентября, — а через несколько дней всё рухнуло.

Пятнадцатого сентября Цветаева получила от Штейгера письмо; он, по-видимому, сообщал, что едет в Париж, и простодушно упоминал Адамовича, с которым намеревался общаться. «Может быть Вы — внутри больнее чем я думала и верила — хотела думать и верить? — жестоко отвечала Марина Ивановна. — Ибо ждать от Адамовича откровения в третьем часу утра — кем же и чем же нужно быть? До чего — не быть

Мать отреклась от сироты

Единственное сохранившееся письмо Штейгера (ответ на это цветаевское) от 18 сентября — печально и честно:

«Я… в первом же моем письме на 16 страницах — постарался Вам сказать о себе все, ничем не приукрашиваясь, чтобы Вы сразу знали, с кем имеете дело, и чтобы Вас избавить от иллюзии и в будущем — от боли… Между моим этим письмом на 16 страницах и моим последним письмом нет никакой разницы… Но зато какая разница в Ваших ответах на эти письма… После первого Вы называли меня сыном, — после последнего Вы «оставляете меня в моем ничтожестве»».

«…в моих письмах Вы читали лишь то, что хотели читать, — продолжает Штейгер, проявляя редкую проницательность. — Вы так сильны и богаты, что людей, которых Вы встречаете, Вы пересоздаете для себя по-своему, а когда их подлинное, настоящее все же прорывается, — Вы поражаетесь ничтожеству тех, на ком только что лежал Ваш отблеск, — потому что больше он на них не лежит».

Такая попытка объясниться ни к чему, конечно, не привела; Марина Ивановна «выясняла отношения» всегда единолично. Ее письмо к Штейгеру от 30 сентября исполнено боли и обиды — из-за того, что ее «дитя», ее «сын» предпочел ей — «нищего духом» Адамовича, что раз так — то он, Штейгер, просто «мертв». И в то же время обронила слова: «Я Вас из сердца не вырвала и не вырву никогда». Может быть, еще надеялась на лучшее.

Как бы там ни было, она «отрезвела» и вернулась к прерванной работе.

Главной была сверхзадача: переводы на французский Пушкина (в Савойе она успела перевести только «Бесов»). «Получается у нее, поскольку могу судить, замечательно, — писал Сергей Яковлевич сестре. -Так, как верно написал бы сам Пушкин. Особенно хорошо переведено — «Прощай, свободная стихия…»

Предстоящая столетняя пушкинская годовщина была единственной маячившей впереди звездой. Марине Ивановне хотелось написать о Пушкине — свое, личное, но, как это ни покажется диким, она не была уверена, что сможет это напечатать. В ее тетради сохранился черновик письма от 25 октября:

«…Мне, например, страшно хочется написать о Пушкине — Мой Пушкин (хрестоматийно) — но, поймите: буду работать месяц, ничего другого не делая — и главное не думая — а могут не взять, а у меня уже столько рукописей — не взятых. Дайте, например, совет редакции «Современных Записок» в виде пожелания: — Хорошо было бы, если бы Цветаева написала о Пушкине, — на них такие вещи (со стороны), а особенно — из другой страны, производят неотразимое впечатление».

Письмо адресовано Петру Балакшину, одному из редакторов журнала «Земля Колумба», выходившего в Сан-Франциско. Балакшин прислал в редакцию «Современных записок» письмо с восторженными словами о «Нездешнем вечере» и «Пленном духе». Марина Ивановна немедленно отозвалась и, воспользовавшись случаем, попросила своего далекого доброжелателя помочь ей: написать несколько положительных слов в «Современные записки». Рассказывала о жестоких сокращениях в прозе о Волошине и еще о том, что журнал не взял воспоминания о Блоке. «Ваш отзыв, как редактора, да еще из такого далека, — писала она, — будет мне большим подспорьем. Я очень одинока в своей работе…»

Что могло быть драматичнее этого письма, где поэт вынужден был поступать как проситель, как начинающий, безвестный литератор? Руднев и в самом деле сомневался, что Цветаева сможет сделать о Пушкине интересную статью, о чем и сообщил Балакшину в ответ на его письмо (тот выполнил просьбу Марины Ивановны).

Третьего ноября, прочтя в газете сообщение о возмутительном обыске на германской таможне И. А. Бунина, направлявшегося в Швейцарию, Цветаева написала горячее письмо Вере Николаевне, где признавалась, что буквально захлебнулась от негодования. В этот момент она осознала, что есть и другая Германия, помимо той, где вечный Рейн и златокудрая Лорелей ее юношеских стихов…

Конец года был посвящен французскому Пушкину, а также работе над очерком «Мой Пушкин». Настроение у Цветаевой, судя по всему, было неважное. 22 ноября состоялась наконец единственная ее встреча с Штейгером. Встреча была вполне «лояльной»; Цветаева, с уже остывшим, но справедливым сердцем предложила молодому поэту помощь: дала адрес Иваска, чтобы Штейгер послал ему свои книги стихов («он очень доброкачественен, несмотря на любовь к Поплавскому и дружбу с Адамовичем»). В письме к Иваску от 18 декабря она подвела такой итог этой своей дружбе:

«Дать можно только богатому и помочь можно только сильному — вот опыт всей моей жизни — и этого лета».

Близилась печальная дата: десятилетие со дня смерти Рильке. Марина Ивановна переписала посвященную ей элегию Рильке и послала Тесковой с просьбой никому не показывать… Навестила поправившегося после болезни Бальмонта. Писала очерк о Пушкине, ждала без особых надежд устройства пушкинских переводов. Превозмогала золу эмиграции, коей в будущем году должно было исполниться пятнадцать лет…

…И 30 декабря, не желая «переносить с собой этой язвы в Новый Год», написала Штейгеру прощальное, итоговое — и обвинительное письмо. О том, что была оскорблена его вежливым безразличием, которое он проявил во время их встречи (она так до конца и не поняла своего «приемного сына») — и в особенности его словами: «Меня в жизни никто никогда не любил». Письмо кончается словами:

«Друг, я Вас любила как лирический поэт и как мать. И еще как я: объяснить невозможно.

Даю Вам это черным по белому как вещественное доказательство, чтобы Вы в свой смертный час не могли бросить Богу: -Я пришел в твой мир и в нем меня никто не полюбил».

Да, лирическим поэтом она оставалась каждую минуту своей жизни.

=====

А Сергей Эфрон, переживший в своем духовном пути истинные метаморфозы, полностью повернулся к Советской России. Летом он не отдыхал и был измотан вконец. Казалось, его отъезд вновь оказался возможным: «Надеюсь тебя увидеть уже зимою, или в крайнем случае — весною», — писал он сестре, по-видимому, в конце лета или в начале осени. Сообщал, что прошедшей зимой у него была «большая нагрузка по культурной работе (журнал, парижские художники и пр.). Удалось объединить ряд виднейших русских художников в Париже в советскую группу и устроить их выставку. Выставлялась в первый раз и Аля и удостоилась очень высокой оценки. Вообще Аля, — с гордостью прибавлял он, — за последние 2 года очень выросла внутренне и (как всегда бывает для близких) для меня незаметно». Он радовался успехам сына, который учился прекрасно и говорил по-французски, как француз. Словом, письмо было оптимистическое.

Однако, по-видимому, вскоре выяснилось, что именно то, чего он хотел больше всего, было как раз невозможно. «Очень все у меня смутно и неопределенно, — писал он Лиле 29 сентября. — И ничего о себе сказать не могу. Вокруг все очень трудно и берет много сил и сердца. Следишь за тем, что происходит в Испании? Я переживаю все это кровно, прямо физически. Ночами спать не могу. Ничего делать не могу. Ни читать, ни писать, ни думать. Это удивительный народ и его судьба на совести всех нас. И как раз в эти дни судьба его решается».

Он вербовал добровольцев в Париже для интернациональных бригад, снабжал их оружием. (Об этом мне рассказывала Ариадна Эфрон, помогавшая отцу.) Так он никогда не попадет в Испанию, — в то время как его товарищи: Константин Родзевич, под именем грозного Луиса Кордеса, и молодой Алексей Эйснер будут сражаться в Испании против Франко на стороне революционных войск…

=====

Год кончался в неопределенности и тревоге.

В начало страницы Главная страница
Copyright © 2024, Русофил - Русская филология
Все права защищены
Администрация сайта: admin@russofile.ru
Авторский проект Феськова Кузьмы
Мы хотим, чтобы дети были предметом любования и восхищения, а не предметом скорби!
Детский рак излечим. Это опасное, тяжелое, но излечимое заболевание. Каждый год в России около пяти тысяч детей заболевают раком. Но мы больше не боимся думать об этих детях. Мы знаем, что им можно помочь.
Мы знаем, как им помочь.
Мы обязательно им поможем.