Юность поэта (1910-1915) | |||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||
О семье. Письмо Марины 1905 года. Валерий Брюсов. Нилендер. Мария Башкирцева. Германия. Книга «Вечерний альбом» и отзывы на нее. Дружба с Волошиным. Беттина Брентано и Каролина Гюндероде. Встреча с Сергеем Эфроном. Его книга «Детство». «Волшебный фонарь» М. Цветаевой. Замужество и свадебное путешествие. Открытие музея. Поиски «волшебного дома». Отклики на «Волшебный фонарь». Сборник «Из двух книг»; соперничество с литературным Петербургом. Рождение Ариадны. Стихи начала 1913 года. Смерть И. В. Цветаева. Крым. Мария Кювилье. Стихи к Байрону и к Пушкину. 1914 год в Феодосии. В. Ходасевич о «Волшебном фонаре». Письма к В. В. Розанову. «Чародей». Петр Эфрон. Приезд в Москву. Дом в Борисоглебском. Встреча с Софьей Парнок и стихи. Душевная смута 1915 года. Ахматова. Отъезд в Петроград. Когда Марина Цветаева отдала в печать свою первую книгу «Вечерний альбом», ей только что — 26 сентября (по старому стилю) — исполнилось восемнадцать лет… Четыре года назад она потеряла мать. Сгоревшая тридцати восьми лет от чахотки, Мария Александровна Мейн, высокоодаренная, грустная и романтическая, с «измученной душой», навсегда осталась болью в сердцах ее двух дочерей — Марины и Анастасии. Матери своей, М. Л. Бернацкой, она не знала: та умерла, когда ребенку не исполнилось и трех недель. Подчиняясь горячо любимому и деспотически любящему ее отцу, Александру Даниловичу Мейну, Мария Александровна отказалась в юности от встреч с дорогим ей человеком (он был женат), а потом вышла замуж за Ивана Владимировича Цветаева, сорокачетырехлетнего профессора Московского университета, вдовца с двумя детьми: дочери Валерии было восемь, сыну Андрею — год. Их мать, Варвара Дмитриевна Иловайская, дочь известного историка, всего год назад скончалась; Иван Владимирович продолжал тосковать и любить ее. Так что драматизмом, можно сказать, был пронизан воздух дома номер восемь по Трехпрудному переулку, где жила семья Цветаевых… Когда умерла Мария Александровна, Марине и Анастасии было соответственно четырнадцать и двенадцать лет. Одиночество, в котором оказалась Марина Цветаева, усугубило трагический склад ее натуры. Отец? В отроческие годы любовь к нему не могла восполнить пустоты, образовавшейся в душе, и утолить тоску по недостающей ласке. К тому же Иван Владимирович, вторично овдовевший, был целиком погружен в свои бесчисленные обязанности — профессорские — в университете, директорские — в Румянцевском музее и самые заветные, ставшие смыслом его жизни: по строительству грандиозного Музея на Волхонке — впоследствии знаменитого Музея изобразительных искусств. Будучи бессильным влиять на детей, он многое предоставил в их воспитании, так сказать, «на волю волн». Добрый, рассеянный, сосредоточенный на своих делах — и старый, вернее, устаревший, консервативный — таким, вероятно, виделся он детям. Пройдут годы, прежде чем они, и в первую очередь Марина Цветаева, поймут, что такие, как их отец, составляли гордость и славу русской культуры. Сын бедного сельского священника, учившийся на последние гроши, феноменально скромный и бескорыстный труженик, Иван Владимирович сделался известным ученым-классиком, античником, являвшим собою цвет российской интеллигенции. Поймет Цветаева и то, что всей своей человеческой сущностью она обязана в равной степени и отцу и матери. Безоглядная поглощенность главным делом жизни, каковым для нее станет Поэзия, -не-женская воля к труду — все это она получит в «наследство» от отца… Сейчас, в 1910 году, она еще мало увидела и узнала, однако о ней уже можно было сказать: «Как мало прожито, как много пережито!» Жизнью Марины Цветаевой с детства и до кончины правило воображение. Воображение, которое пробудили книги и их герои, вымышленные и реальные. Без различия эпох, к которым они принадлежали, а также от того, существовали они в действительности или были выдуманы, — все они вполне равноправно жили в душе юной Цветаевой. Прекрасное знание с раннего детства французского и немецкого расширяло границы проникновения в неведомые эпохи и характеры. Простое и хотя бы приблизительное перечисление того, что прочла Цветаева к восемнадцати годам, показалось бы неправдоподобным по количеству и разнообразию. Пушкин, Лермонтов, Жуковский; Лев Толстой и Степняк-Кравчинский; немецкие и французские романтики; Гюго, Ламартин, Ницше; Жан-Поль Рихтер; романы Чарской и пьесы Ростана; Гейне; Гёте, его сочинения и книги, с ним связанные: «Переписка Гёте с ребенком» Беттины фон Арним (урожденной Брентано), «Разговоры с Гёте» Эккермана; книги, связанные с Наполеоном, в частности, его «Письма» к Жозефине… Впрочем, лучше остановиться. Прибавим к этому, что книги, прочитанные Цветаевой в ранние годы, встали бы на полках (по хронологии знакомства с ними) в абсолютно «лирическом» беспорядке, потому что ее чтение, запойное и самозабвенное, было, особенно после кончины матери, вполне бессистемным… И еще — греческие и римские боги и герои. Дом профессора Цветаева был пронизан духом древней Эллады и великого Рима. Геракл и Ахилл, Ариадна и Дионис, Эвридика и Орфей, Венера и Психея — это были не просто имена, они воспринимались Цветаевой как реальные люди, ожившие сначала в сознании юной девушки, а затем в зрелом творчестве поэта… Еще маленькой девочкой (читать она научилась в четыре года и многое слышала в чтении матери) Марине хотелось, как всякому ребенку, «сделать это самой». Только в данном случае «это» было не игра, не рисование, не пенье, а писание слов. Самой найти рифму. Самой записать что-нибудь. Отсюда первые наивные стихи в шесть-семь лет, а затем — детские дневнички и письма. Были у маленькой Марины и незаурядные музыкальные способности, унаследованные от матери, талантливой пианистки. Но занималась музыкой неохотно. Ощущала в себе иное призвание? Безусловно, хотя и неосознанно. Тут важно еще и другое. Девочка не любила какой бы то ни было навязанной необходимости начиная с заграничных пансионов 1902-1905 гг. (Италия, Швейцария, Германия); режим и ученье в них она с неохотой претерпевала. Однако немецкий и французский изучала с удовольствием: языки открывали ей новые пути в мир книг; а еще на них можно было писать стихи, что в детстве она и делала… Можно сказать, что музыкой Марина занималась исключительно ради матери, которую она горячо любила. Не могу не привести письмо двенадцатилетней девочки из немецкого пансиона к матери в санаторий, где ее тщетно лечили от туберкулеза: Вчера получили мы твою милую славную карточку. Сердечное за нее спасибо! Как мы рады, что тебе лучше, дорогая, ну вот, видишь, Бог помог тебе. Даю тебе честное слово, дорогая мамочка, что я наверное знала, что — тебе будет лучше, и видишь, я не ошиблась! Может быть мы все же вернемся в Россию! Как я рада, что тебе лучше, родная. Знаешь, мне купили платье (летнее). У меня только оно и есть для лета. Fr<aulein> Brinck находит, что я должна иметь еще одно платье. Крепко целую! Муся» (май 1905 г.). В конце 1905 года из-за болезни Марии Александровны семья переехала в Ялту. Там Марина вторично (первый раз — в 1902 году, в Италии) «переболела»…революцией — первой русской революцией, которая воплотилась для нее в новых знакомствах, в непривычных и романтически звучащих словах «арест», «обыск», «манифестация» и прочее. Жизни в Ялте юная Цветаева была обязана несколькими риторическими стихотворениями о «юном поколении», над которым не до’лжно смеяться взрослым. Это наносное и совершенно неорганичное для Цветаевой увлечение революцией несколько затянулось, во всяком случае до 1908 года, что видно из ее писем к Петру Юркевичу. Марину мучало одиночество, она пишет о том, что жизнь — однообразна, что хочется уйти из нее и единственное, что удерживает, ради чего стоит жить, — это революция. (Как скоро — и на всю жизнь — эти слова станут звучать для Марины Цветаевой «с обратным знаком»!) Это было все то же воображение, которое никогда не позволяло Цветаевой подчиняться реальности… В четвертом классе — училась тогда Марина в частной гимназии фон Дервиз и жила там в пансионе — она написала повесть, где вывела свою подружку, Валю Генерозову, которая ей очень нравилась, и преобразила ее до неузнаваемости. «Марина… превратила меня, самого обыкновенного ребенка, любившего в то время играть в куклы, прыгать по дорожкам сада через веревочку или играть в «классы», в какую-то необыкновенную, бог весть чем только не одаренную девочку…. Я пыталась убедить ее в неправдоподобности данной мне в ее рассказе характеристики. И тут я впервые увидела такую знакомую мне потом улыбку Марины, когда она сказала: «А мне захотелось сделать вас такой!» Воображение рождает волшебство. «Есть поэты — волшебники в каждой строчке. Их души — зеркала, собирающие все лунные лучи волшебства и отражающие только их. Не ищите в них ни пути, ни этапов, ни цели. Их муза с колыбели до гроба — муза и волшебница… Много ликов у волшебства. Всех времен оно, всех возрастов и стран…» Эти слова юная Цветаева написала, размышляя над несколькими взволновавшими ее и показавшимися близкими стихотворениями Брюсова. Три тома его «Путей и перепутий» она приобрела и переплела в один фолиант, на корешке которого золотым тиснением заказала обозначить: «М. Ц. » Вероятно, это произошло в начале 1910 года; на титульном листе третьего тома надпись: «М. Цветаева. Москва, 23 февраля 1910 г. «. В Брюсове, прославленном «мэтре» символистов, теоретике и экспериментаторе в поэзии, в его рассудочном творчестве отыскала она крупицы «чуда»: стихи, которые перекликались с ее собственной душой, ищущей, тоскующей душой молодой девушки. Она понимала, что Брюсов по природе — совсем иной, что он «изменил» романтизму, что у него много поэтических ликов, «много муз». Тем драгоценнее и сказочнее выглядела «волшебница», «девушка-муза», появляющаяся редкой гостьей шестисотстраничных «Путей и перепутий». Ее миропонимание, ее грусть и мечта о несбыточной любви очень созвучны переживаемому самой Цветаевой. И тем поразительнее «чудо»: то, что для Брюсова — зрелого мастера — лишь одно из средств приложения его гибкого и оттачивающегося мастерства, для Марины Цветаевой- бытие ее души. Именно поэтому она и называет поэзию волшебством. Стихи Брюсова испещрены ее пометами и отчеркиваниями. Вскоре ли после того, как были приобретены «Пути и перепутья», или несколько позднее написала она маленькую статью «Волшебство в стихах Брюсова», слова из которой мы только что привели, — установить трудно. Так или иначе, в 1910 году Брюсов вошел в жизнь Цветаевой, и обстоятельства как бы помогали этому. Случайная встреча с поэтом в книжном магазине Вольфа на Кузнецком послужила для Цветаевой поводом к смелому поступку. «Москва, 15-го марта 1910 г. Сейчас у Вольфа Вы сказали: «…хотя я и не поклонник Rostand»1… Мне тут же захотелось спросить Вас, почему? Но я подумала, что Вы примете мой вопрос за праздное любопытство или за честолюбивое желание «поговорить с Брюсовым». Когда за Вами закрылась дверь, мне стало грустно, я начала жалеть о своем молчании, но в конце концов утешилась мыслью, что могу поставить Вам этот же вопрос письменно. Почему Вы не любите Rostand? Неужели и Вы видите в нем только «блестящего фразера», неужели и от Вас ускользает его бесконечное благородство, его любовь к подвигу и чистоте? Это не праздный вопрос. Для меня Rostand — часть души, очень большая часть. Он меня утешает, дает мне силу жить одиноко. Я думаю — никто, никто так не знает, не любит, не ценит его, как я. Ваша мимолетная фраза меня очень опечалила. Я стала думать: всем моим любимым поэтам должен быть близок Rostand, Heine, Victor Hugo, Lamartine, Лермонтов — все бы они любили его. С Heine у него общая любовь к Римскому королю, к Melessinde, триполийской принцессе; Lamartine не мог бы любить этого «amant du Reve»2, Лермонтов, написавший «Мцыри», сразу увидел бы в авторе «L’Aiglon»3 родного брата; Victor Hugo гордился бы таким учеником… Почему же Брюсов, любящий Heine, Лермонтова, ценящий Victor Hugo, так безразличен к Rostand? Если Вы, многоуважаемый Валерий Яковлевич, найдете мой вопрос достойным ответа, — напишите мне по этому поводу. Моя сестра, «маленькая девочка в больших очках», преследовавшая Вас однажды прошлой весной на улице, — часто думает о Вас. Искренне уважающая Вас М. Цветаева. Адр<�ес>: Здесь, Трехпрудный переулок, собственный дом, Марине Ивановне Цветаевой». Это письмо — доверчивое самораскрытие семнадцатилетнего человека — в своей наивности, дерзости и трогательности было, по сути, первым храбрым шагом Цветаевой на порог литературы. Юная Цветаева хотела о себе заявить, и судьба сложилась так, что Брюсов поначалу стал невольным «средством» (отнюдь не сознательным помощником) ее вхождения в литературу. =====Весной 1910 года Цветаева перешла в седьмой класс. Душа ее была растревожена. В декабре 1909 года она отказала человеку, сделавшему ей предложение: Владимиру Оттоновичу Нилендеру, который был старше ее на девять лет, филологу, ученику Ивана Владимировича, поэту, близкому к московскому кружку символистов. В. О. Нилендер был страстный античник; в ту пору он переводил Гераклита Эфесского (книга «Фрагменты»). Гераклитово изречение оттуда: «Нельзя вступить в тот же самый поток дважды» Цветаева не раз будет повторять… В чувствах к Нилендеру юная Марина, по-видимому, не разобралась, а отказав ему, начала страдать. Свои переживания она облекла в лирическое стихотворение о несостоявшейся любви двоих, о невозвратности минувшего и о верности любящей:
В стихах появляется лирическая героиня — тоскующая молодая девушка, которая мечтает о любви. Похожую на нее Цветаева обнаружила на страницах «Путей и перепутий» Брюсова, и тем сильнее была радость от этой встречи. Именно под брюсовской «Встречей» («Близ медлительного Нила…») она написала: «20-го декабря — 9-го января. 1909 г. — 1910 г. «. Последнее число, как видим, — дата ее стихотворения «На прощанье». А у Брюсова есть строки, которые могли бы принадлежать ей самой:
Эти же заветные даты: «4 и 9 января» — проставила Цветаева под заглавием стихотворения Брюсова «В вагоне» («В ее глаза зеленые…»), словно сама их написала… Сомнения в том, права ли она была, заглушив свою любовь, и подразумевающийся отрицательный ответ слышатся в стихотворении, датированном февралем:
Однако наступает весна, «каток растаял», а вместе с ним, возможно, растает зимняя грусть… Поразительная строка, предопределяющая судьбу души поэта, — пророчество на всю жизнь:
Перед этим стихотворением — эпиграф: цитата из письма: «…но ведь есть каток…», — так же как и перед стихотворением «Встреча», написанным в марте: «…есть встречи случайные». Случайная встреча с Нилендером на Арбате всколыхнула прежние чувства; однако драматизма уже нет:
Весна будоражит; она же моментами навевает тоску. Героиня юной Цветаевой борется с сумбуром в собственной душе, что отражено в сильном для того времени стихотворении «Пасха в апреле»:
От сердечных переживаний Цветаеву, по воспоминаниям ее сестры, несколько отвлекла встреча с художником, знавшим когда-то в Париже… саму Марию Башкирцеву, автора знаменитого «Дневника». Мария Башкирцева. Русская художница (жила с десяти лет за границей), умершая от чахотки в 1884 году, не дожившая нескольких дней до двадцати четырех лет. Не по возрасту аналитический ум сочетался в ней с громадной работоспособностью и волей к труду. Свое образование Башкирцева осуществляла по собственной программе. Философия, литература, история, искусства… Она безумно боялась не успеть все узнать, все охватить, потерять время даром. Свою раннюю смерть предвидела еще в отрочестве, притом лечилась плохо и недомогания скрывала. Мечтала о большой любви, тщетно старалась внушить ее себе; должно быть, помеха этому была в ее великой поглощенности собственной персоной, в бесконечной рефлексии, в самоанализе, переходящем в любование собой. Мечтала о мировой славе и французский «Дневник» свой вела с тою же целью; он действительно снискал ей широкую известность (посмертную). Цветаева могла читать его и в подлиннике, и в переводе, так же как и переписку Башкирцевой с Мопассаном; вероятно, ей была известна и книга Герро о Башкирцевой, вышедшая в 1904 году. Анастасия Цветаева вспоминает, что ее сестра начала переписку с матерью Башкирцевой, — так захватила ее трагическая личность молодой художницы. Цветаева с Башкирцевой, несомненно, во многом были схожи — в этом убеждаешься, когда читаешь дневник Башкирцевой. Кумир, на которого похож ты сам, — что может быть отраднее этого сознания в юные годы? Однако влияние Башкирцевой на Марину Цветаеву скажется позднее — в юношеских стихах 1913-1914 годов… =====Летом Цветаева с отцом и младшей сестрой уезжают в Германию. Первая любовь еще не до конца «растаяла» в ее душе, а будущее виделось туманно:
Лето в Германии, в маленьком городке Вайсер Хирш под Дрезденом Марина и Ася живут в семье пастора, в то время как Иван Владимирович работает в хранилищах Берлина и Дрездена, собирая «содержимое» для своего будущего музея на Волхонке. Из написанного в Германии наиболее интересно стихотворение «Оба луча». Солнечный и лунный-какой предпочесть? «Луч серебристый молился, а яркий Нежно любил».
«Буду любить, не умея иначе, — Оба луча!» — так кончается стихотворение. Его тема — никогда не встречающихся Солнца и Луны — станет центральной в поэме «Царь-Девица» (1920 г.). Кончилось лето, но не остыла любовь. Двадцать седьмым августа помечено стихотворение «Правда».
=====После приезда из Германии Марина Цветаева начала свой последний учебный год в седьмом классе гимназии М. Г. Брюхоненко. «Это была ученица совсем особого склада, — вспоминает ее одноклассница Т. Н. Астапова. — Не шла к ней ни гимназическая форма, ни тесная школьная парта… Из ее внешнего облика мне особенно запечатлелся нежный, «жемчужный», цвет лица, взгляд близоруких глаз с золотистым отблеском сквозь прищуренные ресницы. Короткие русые волосы мягко ложатся вокруг головы и округлых щек. Но, пожалуй, самым характерным для нее были движения, походка — легкая, неслышная. Она как-то внезапно, вдруг, появится перед вами, скажет несколько слов и снова исчезнет. И гимназию Цветаева посещала с перерывами: походит несколько дней, и опять ее нет. А потом смотришь, вот она снова сидит на самой последней парте (7-й в ряду) и, склонив голову, читает книгу. Она неизменно читала или что-то писала на уроках, явно безразличная к тому, что происходит в классе; только изредка вдруг приподнимет голову, заслышав что-то стоящее внимания, иногда сделает какое-нибудь замечание и снова погрузится в чтение». Марина Цветаева готовила в это время свою первую книгу. Отобрала сто одиннадцать стихотворений, в большинстве случаев — без дат написания, и разделила на три части: «Детство», «Любовь», «Только тени». Заголовки, вероятно, отражали этапы развития души автора. Книга называлась «Вечерний альбом». Это было скрытое посвящение. Так назвали сестры Цветаевы темно-синий кожаный альбом, который они подарили В. О. Нилендеру на новый 1910 год, записав туда свои беседы с ним. «Посвящаю эту книгу блестящей памяти Марии Башкирцевой», — читаем на первой странице. Следом — сонет под названием «Встреча». Промелькнувший в вагоне уходящего поезда — не ее ли «полудетский лик»?
Перед каждым разделом — эпиграфы, а то и по два: из Ростана, Библии, Наполеона. Таковы столпы первого возведенного Мариной Цветаевой здания поэзии. Какое оно пока что ненадежное, это здание; сколь еще зыбки некоторые его части, возведенные полудетской рукой. «Эльфочка в зале»; «Дама в голубом»; «Маленький паж»; «Инцидент за супом»; «Баловство»; «У кроватки» (последнее стихотворение посвящено той самой Вале Генерозовой, которую Цветаева вывела в своей детской повести, так что оно, вероятно, написано еще в гимназии фон Дервиз). Немало инфантильных строф, — впрочем, вполне самостоятельных:
Но некоторые стихи уже предвещали будущего поэта. В первую очередь — «Молитва», написанная Цветаевой в день семнадцатилетия, 26 сентября 1909 года:
За год до этого стихотворения Цветаева в письме к Петру Юркевичу признавалась, что ей страшно хочется умереть рано, пока еще нет устремления на покой, на отдых, «вниз». Но, с другой стороны, «Молитва» — это как бы расправление крыльев. Скрытое обещание жить и творить. «Я жажду сразу — всех дорог!» Они появятся во множестве — разнообразные дороги цветаевского творчества, одним из первых свойств которого будет — романтическое преображение в легенду дня вчерашнего, и не только вчерашнего, а и сегодняшнего; и не только «дня», события, а и человека, привлекшего ее внимание, и самое себя… «Молитва» была, в каком-то смысле, ее первым литературным манифестом. В стихах «Вечернего альбома» рядом с поистине младенческими попытками выразить детские впечатления и воспоминания соседствовала недетская сила, которая пробивала себе путь сквозь немудрящую оболочку зарифмованного дневника московской гимназистки. Много стихотворений посвящено умершей матери. Тоска по ней перерастает в осмысление самой себя; уже тогда юная Цветаева многое понимала: «Видно, грусть оставила в наследство Ты, о мама, девочкам своим!» («Маме»). Она воспевала «золотые времена» детства и его радости («Книги в красном переплете», «На скалах») — общение с дорогими «тенями», — с вымышленной Ниной Джаваха, героиней романа Чарской («Памяти Нины Джаваха»); с историческим «Орленком» — несчастным герцогом Рейхштадтским, сыном Наполеона («В Шенбрунне»); с реальной Сарой Бернар, исполнявшей роль Орленка в одноименной пьесе Э. Ростана, наконец, с самим Ростаном («В Париже»): «Rostand и мученик-Рейхштадтский И Сара — все придут во сне!» Детская, неуклюжая форма иной раз предвещала еще не разразившиеся грозы. Последняя строфа простенького стихотворения пятнадцатилетней Цветаевой, обращенного к младшей сестре и ее такому же юному «пажу», заключает в себе зерна будущих характерных и излюбленных цветаевских образов: огня, полета ввысь:
Но в то же время в стихотворении выражены также реальные переживания шестнадцатилетней Марины Цветаевой, мечта сгореть за революцию, за прекрасный порыв, за мгновенный сверкающий огненный призрак, за красивое слово… Финалы поэм «На Красном Коне», «Переулочки», «Мо’лодец», одного из стихов, посвященных памяти Маяковского, и некоторых других вышли из этих строк. Из некоторых стихов «Вечернего альбома» вырастет в будущем не одна заветная тема Цветаевой. Таково стихотворение «Связь через сны» — предтеча цикла «Сон» и стихотворений из цикла «Провода» (1923 г.): «Сны открывают грядущего судьбы, Вяжут навек»; «Нас неразрывной и вечной загадкой Сон сочетал». В стихотворении «Плохое оправданье» предвосхищена целая «россыпь» стихов разных лет, в которых варьируется тема света и тьмы, их враждебности друг другу и одинаковая необходимость их душе поэта (цикл «Бессонница», 1916 г., «Князь тьмы», 1917 г., «Ночь», цикл «Час души», 1923 г. и др.):
В стихотворении «Мука’ и му’ка» звучат драматические ноты; из них впоследствии вырастет трагический голос Марины Цветаевой. В заглавии она демонстрирует смысловое созвучие и через несколько лет выведет свою формулу-афоризм: «Стихи: созвучие смыслов».
Лирическая героиня стихотворения «В Люксембургском саду», наблюдая с грустью играющих детей («О детки в траве, почему не мои?») и их счастливых матерей, завидует им: «Весь мир у тебя», — а в конце заявляет:
В «Вечернем альбоме» Цветаева много сказала о себе, о своих чувствах к дорогим ее сердцу людям; в первую очередь — к матери и младшей сестре Асе. (К сожалению, ни единой строки стихов ни тогда, ни позже Цветаева не посвятила своему отцу и лишь через двадцать лет после его кончины напишет о нем благодарные страницы автобиографической прозы.) Книгу «населяют» любимые гимназические подруги, литературные герои, исторические лица, друзья. Несколько стихотворений обращены к «Чародею» — Льву Львовичу Кобылинскому (Эллису), поэту-символисту, переводчику, «гениальному человеку», как много лет спустя напишет Цветаева. С тонкостью, делающей честь истинному поэту, ощутила и передала она необычность, романтичность их с сестрой старшего друга (Эллису было в ту пору тридцать с лишним лет): «Вечный гость на чужом берегу», «Ты возлюбленный Девы-Луны, Ты из тех, что Луна приласкала». Когда же этот «лунный друг» спускается с небес на землю и делает предложение юной девушке, она, не готовая к этому и растерянная, пишет ответ, свидетельствующий о сложной духовной работе, в ней свершавшейся (стихотворение «Ошибка»). В финале его предвосхищена двойственность любовной коллизии, характерная для зрелого творчества Цветаевой:
О любви — мучительной и до конца не осознанной — написано несколько отнюдь не детских стихотворений 1910 года. Они обращены к В. О. Нилендеру. Впоследствии Цветаева признается, что «Вечерний альбом» она и издала «взамен письма к человеку, с которым была лишена возможности сноситься иначе». Это уже настоящие любовные стихи, в которых выражены страдания впервые полюбившей «души». Любовь идеальна, чиста, самоотверженна. «Я сердцем пребуду — твоя». «О, лишь люби, люби его нежнее!..» «Люби без мер и до конца люби!» — обращается она к «следующей» подруге того, кого никогда не забудет. Порой ей кажется, что это не любовь, но не менее сильное и мучительное чувство: «Обожания нить нас сильнее связала, Чем влюбленность — других». А может, виною этого разминовения то, что в ее душе — «приливы и отливы» и он это понял? Как бы там ни было, она страдает, но не судит его: «Ты душу надолго пригнул мне к земле… Мой милый, был так беспощаден твой суд! Но все же я сердцем твоя — и во мгле За несколько светлых минут!» Она хочет остаться у него в памяти: «Пусть я лишь стих в твоем альбоме!» «Вечерний альбом» завершается стихотворением «Еще молитва» («Москва, осень 1910 г.»), полудетским по форме, пророческим по смыслу. Цветаевская героиня молит Создателя, чтобы он послал ей простую земную любовь:
Однако уже в ближайших строфах звучит сомнение:
Тени умерших — надежнее, они не оскорбят любящую душу, их можно любить беспрепятственно, беззаветно, идеально. Земная любовь жестока и несовершенна; она «пригибает» душу к земле. Сколько потом будет писать об этом Цветаева — в стихах, в поэмах, в прозе, в письмах… А сейчас она выводит такие наивные и такие серьезные строки и как бы просит читателя помедлить над ними, вникнуть в то, что скрывается за этим косноязычием только начавшего говорить поэта:
В лучших стихотворениях первой книги Цветаевой уже угадываются интонации главного конфликта ее любовной поэзии: конфликта между «землей» и «небом», между страстью и идеальной любовью; между сиюминутным и вечным, — и шире — конфликта всей цветаевской поэзии: быта и бытия. =====«Вечерний альбом» Цветаева отнесла в типографию А. И. Мамонтова в Леонтьевский переулок, дом пять, и заплатила за печатание пятисот экземпляров. Приблизительно через месяц, в конце октября 1910 года, сборник вышел в свет. Пятнадцать лет спустя, в прозе о Брюсове «Герой труда», создавая свой собственный образ, Цветаева напишет, что ни одного экземпляра книги она на отзыв не посылала, даже не знала, что так делают, а если бы и знала, никогда бы не стала «напрашиваться на рецензию». Нет: и знала, и посылала. Потому что хотела, чтобы ее стихи заметили, чтобы на них отозвались. Ибо в восемнадцать лет Цветаева ощущала неодолимость своего призвания, а вместе с этим — чувство ранга, как она выразится позднее. «Вечерний альбом» она послала 4 декабря на отзыв Валерию Брюсову, с просьбой просмотреть. Брюсов в «Вечерний альбом» заглянул и на последней странице книги написал: «Хорошая школа. Но все немного пресно. Сл<�ишком> много приторных умилений…» Однако откликнулся на книгу и в печати. Цветаевский «Вечерний альбом» вписался в его хронику литературной жизни тех дней: «Стихи Марины Цветаевой… всегда отправляются от какого-нибудь реального факта, от чего-нибудь действительно пережитого, — писал он в статье «Стихи 1911 года». — Не боясь вводить в поэзию повседневность, она берет непосредственно черты жизни, и это придает ее стихам жуткую интимность. Когда читаешь ее книгу, минутами становится неловко, словно заглянул нескромно через полузакрытое окно в чужую квартиру и подсмотрел сцену, видеть которую не должны бы посторонние… эта непосредственность… переходит на многих страницах в какую-то «домашность». Получаются уже не поэтические создания… но просто страницы личного дневника, и притом страницы довольно пресные. Последнее объясняется молодостью автора… Но если в следующих книгах г-жи Цветаевой вновь появятся те же ее любимые герои- мама, Володя, Сережа, маленькая Аня, маленькая Валенька — и те же любимые места действия — темная гостиная, растаявший каток… и т.п., мы будем надеяться, что они станут синтетическими образами, символами общечеловеческого, а не просто беглыми портретами родных и знакомых и воспоминаниями о своей квартире. Мы будем также думать, что поэт найдет в своей душе чувства более острые, чем те милые пустяки, которые занимают так много места в «Вечернем альбоме», и мысли более нужные, чем повторение старой истины: «надменность фарисея ненавистна…» Достаточно пренебрежительный, хотя и справедливый, отзыв сыграл, однако, обратную роль: он утвердил в Цветаевой уверенность в том, что ее долг — невзирая ни на что, оставаться самою собой, быть предельно искренней. Как скажет она потом: «Единственная обязанность на земле человека — правда всего существа». До Брюсова, 18 ноября, Цветаева послала «Вечерний альбом» в издательство «Мусагет». В это издательство, созданное недавно А. Белым и Э. К. Метнером, помещавшееся на Пречистенском бульваре, во флигеле дома N 31, привел ее Эллис4. Собрания, лекции, «семинарии» (слова А. Белого), занятия по теории стиха, — словом, кипение деятельности символистов, дали возможность Цветаевой, к ним отношения не имевшей, наблюдать их со стороны, а вернее — изнутри собственного «я», чтобы много лет спустя нарисовать потрясающий портрет самого олицетворения русского символиста — Андрея Белого… Первого декабря, на очередном собрании «Мусагета», Цветаева подарила свой «Вечерний альбом» М. А. Волошину с надписью: «Максимилиану Александровичу Волошину с благодарностью за прекрасное чтение о Willier de Lille Adam». Это положило начало горячей дружбе между Цветаевой и Волошиным. «Друг есть действие», по ее утверждению; таким действенным другом сразу же проявил себя Максимилиан Волошин. Уже через десять дней, 11 декабря, в московской газете «Утро России» появилась его статья «Женская поэзия», в которой подавляющая часть отводилась теплым и проницательным словам о книге Цветаевой. «Это очень юная и неопытная книга, — писал Волошин. — …Многие стихи, если их раскрыть случайно, посреди книги, могут вызвать улыбку. Ее нужно читать подряд, как дневник, и тогда каждая строчка будет понятна и уместна. Она вся на грани последних дней детства и первой юности. Если же прибавить, что ее автор владеет не только стихом, но и четкой внешностью внутреннего наблюдения, импрессионистической способностью закреплять текущий миг, то это укажет, какую документальную важность представляет эта книга, принесенная из тех лет, когда обычно слово еще недостаточно послушно, чтобы верно передать наблюдение и чувство… «Невзрослый» стих М. Цветаевой, иногда неуверенный в себе и ломающийся, как детский голос, умеет передать оттенки, недоступные стиху более взрослому… «Вечерний альбом» — это прекрасная и непосредственная книга, исполненная истинно женским обаянием». Этот отзыв означал, что юную Цветаеву поняли. Что читать ее нужно не «случайно», а «подряд», и тогда можно разглядеть многое и подлинное за «непослушным» еще словом. Так, уже на заре своей поэтической юности, Цветаева символически столкнулась с двумя полярными подходами к ее личности и поэзии. Были и еще рецензии: Н. Гумилева, М. Цетлина, позднее — М. Шагинян. Все так или иначе одобрительные. «Марина Цветаева (книга «Вечерний альбом») внутренне талантлива, внутренне своеобразна, — писал Николай Гумилев в «Письмах о русской поэзии». — Пусть ее книга посвящается «блестящей памяти Марии Башкирцевой», эпиграф взят из Ростана, слово «мама» почти не сходит со страниц… Многое ново в этой книге: нова смелая (иногда чрезмерно) интимность; новы темы, напр<�имер> детская влюбленность; ново непосредственное, бездумное любование пустяками жизни. И, как и надо было думать, здесь инстинктивно угаданы все главнейшие законы поэзии, так что эта книга — не только милая книга девических признаний, но и книга прекрасных стихов». Никому из рецензентов, однако, не удалось почувствовать так, как Волошину, суть и вес первой книги Марины Цветаевой. Их дружба росла. Предположительно в конце декабря он познакомил ее со своим другом и любимым поэтом — Аделаидой Герцык, чьи стихи вышли в том же 1910 году в Петербурге. Тихие, как бы приглушенные, лишенные напора, страстности, полные глубины, мудрости и беспокойства. Героиня причащается к божественному мирозданию и хочет слиться с ним; она отрешена от мира, тверда и безмерно добра ко всему сущему. Эти стихи, так непохожие на ее собственные, Цветаева полюбила и сердечно привязалась к Аделаиде Казимировне: немолодой — сорок лет! — некрасивой, глухой. Простой, то есть не «традиционно-поэтичной». Вероятно, Волошин же познакомил Цветаеву с А. Н. Толстым. В январе 1911 года Толстой, живший тогда в Петербурге, приезжал в Москву; 28 января Цветаева надписала ему книгу «Вечерний альбом»: «Графу Алексею Н. Толстому с благодарностью за книгу. Марина Цветаева. Москва, 28-го января 1911 г.
Толстой, по-видимому, подарил Цветаевой свою книгу стихов «За синими реками» (Москва, 1911 г.), за которую она его благодарит. Оттуда, из стихотворения «Мавка», она и взяла двустишие, изменив одно слово: у Толстого было «я лежу, и я ничья». Эти слова: я пою, и я ничья вполне соответствовали настроению Цветаевой, томившему ее одиночеству. Из этого состояния ее посильно выводил все понимающий и все чувствующий Максимилиан Александрович Волошин. Поначалу Цветаева пристально всматривалась в него, быть может, опасаясь обмануться и недоумевая, как это он, почти вдвое ее старший, мог так интересоваться всем, чем она жила; она ощущала в нем некую двойственность: «Москва, 27-го декабря 1910 г.
Так начинается ее письмо-стихотворение Волошину. Он приносит, посылает и советует ей приобрести различные книги: Виктора Гюго, Анри де Ренье, которым сам увлечен. Она делает это; и в свою очередь убеждает его прочесть романы Генриха Манна; восхищается романами Жорж Санд. Все это отражено в ее письмах к Волошину (его ответы не сохранились). Постепенно она «оттаивает», все больше «приручается», даже привязывается к новому удивительному другу. «Благодарю Вас за книги, картину, Ваши терпеливые ответы и жалею, что Вы так скоро ушли. Благодарю еще за кусочек мирты, — буду жечь его, несмотря на упрямство спички: у меня внизу затопят печку. Сейчас Вы идете по морозной улице, видите людей и совсем другой. А я еще в прошлом мгновении…» (письмо от 10 января 1911 г.). =====Гимназия мало заботила Цветаеву; экзамены в восьмой (педагогический) класс она решила не держать и в конце марта прекратила занятия. 1 апреля она сообщила Волошину, что уезжает надолго. По-видимому, у них была договоренность о ее приезде к нему в Коктебель; он еще задерживался в Москве, она собиралась в Гурзуф и перед отъездом писала Волошину: Посылаю Вам Ваши книги. Travailleurs de la mer5 и Dumas6 куплю завтра же, как обещала. Исполнится ли Ваше предсказание насчет благословения Вас за эти книги в течение целой жизни — не знаю. Это можно будет проверить на моем смертном одре <…> До свидания (с граммофоном) в Коктебеле». (Цветаева собиралась купить граммофон. — А.С.) Навсегда распрощавшись с гимназией, она приехала в Гурзуф. Там одиночество нахлынуло на нее. Она целиком ушла в книги, которые не давали исцеления. В письме от 18 апреля 1911 года она делится с Волошиным своими муками: Пишу Вам под музыку, — мое письмо, наверное, будет грустным. Я думаю о книгах. Как я теперь понимаю «глупых взрослых», не дающих читать детям своих взрослых книг! Еще так недавно я возмущалась их самомнением: «дети не могут понять», «детям это рано», «вырастут — сами узнают». Дети — не поймут? Дети слишком понимают! Семи лет Мцыри и Евгений Онегин гораздо верней и глубже понимаются, чем двадцати. Не в этом дело, не в недостаточном понимании, а в слишком глубоком, слишком чутком, болезненно-верном! Каждая книга — кража у собственной жизни. Чем больше читаешь, тем меньше умеешь и хочешь жить сам… Я забываюсь только одна, только в книге, над книгой!.. Книги мне дали больше, чем люди… Я мысленно все пережила, все взяла. Мое воображение всегда бежит вперед. Я раскрываю еще нераспустившиеся цветы, я грубо касаюсь самого нежного и делаю это невольно, не могу не делать! Значит я не могу быть счастливой?.. Остается ощущение полного одиночества, к<�оторо>му нет лечения… Я мучаюсь и не нахожу себе места: со скалы в море, с берега в комнату, из комнаты в магазин, из магазина в парк, из парка снова на Генуэзскую крепость — так каждый день… Курю больше, чем когда-либо, лежу на солнышке, загораю не по дням, а по часам, без конца читаю, — милые книги! Кончила «Joseph Balsamo»7, — какая волшебная книга!.. Сейчас читаю M-me de Tencin8, ее биографию. Думаю остаться здесь до 5 мая. Все, что я написала, для меня очень серьезно. Только не будьте мудрецом, отвечая, — если ответите! Мудрость ведь тоже из книг, а мне нужно человеческого, не книжного ответа…» =====«Marina Zwetaieff, Gursuff, mai 1911». Это — надпись на книге Беттины фон Арним «Гюндероде», Лейпциг, 1904. Об авторе и книге следует сказать особо. Беттина фон Арним, урожденная Брентано. Пятидесяти лет, в 1835 году, она выпустила книгу «Переписка Гёте с ребенком» (то есть с нею, двадцатилетней). Верность своей романтической юности она пронесла через всю жизнь (двадцатилетнее супружество, воспитание семерых детей), сохранила письма своей молодости и в зрелом возрасте стала профессиональной писательницей. Что привело юную Цветаеву к Гёте раньше: его ли творения, книга ли Эккермана «Разговоры с Гёте» или «Переписка Гёте с ребенком» — нам не узнать, но личность Беттины Брентано оставила след в ее душе на всю жизнь. Через пять лет после «Переписки» вышел роман «Гюндероде», построенный на подлинных письмах двух юных подруг: Беттины Брентано и Каролины фон Гюндероде. Гюндероде — поэт-романтик, одинокий дух, неутоленная душа, жаждущая любви и исполненная тоски по несбыточному: «Лишь в снах своих живу…» Двадцати шести лет она бросилась в Рейн, не будучи в силах нести бремя безответной любви. Такова корреспондентка Беттины, не сумевшая, в отличие от нее, примирить быт и бытие; она на удивление близка… юной Марине Цветаевой. Посмертно, век спустя (свою жизнь Гюндероде оборвала в 1806 году) обрела она русскую единомышленницу. Жажда абсолюта в чувствах, непримиримость с тусклыми буднями и обыденщиной, неизлечимое душевное одиночество, независимое ни от каких общений; в поэзии — разрушение стен, отделяющих тайники ее души от внешнего мира… Вот слова из ее письма к Беттине: «Как можно больше знать, как можно большему научиться и только не пережить свою юность! Как можно раньше умереть». Так и кажется, что это она водила пером Цветаевой, когда та писала свою «Молитву»: «Ты дал мне детство лучше сказки И дай мне смерть — в семнадцать лет!» =====Пятого мая 1911 года Цветаева приехала в Коктебель, в дом Волошина. С этого дня жизнь ее обрела смысл. Встреча с семнадцатилетним Сергеем Эфроном, только что приехавшим туда из Гельсингфорсского пансиона. Любовь с первого же дня — и на всю жизнь. …Юное, одинокое существо — таков Сергей. Но сначала — о его семье. Он был шестым ребенком (из девяти). Мать его, Елизавета Петровна Дурново, происходила из дворянской семьи; отец — Яков Константинович Эфрон, еврей, сын строительного подрядчика, смолоду занимался революционной деятельностью, входил в партию «Народная Воля»; участвовал в убийстве провокатора, — после чего, снедаемый совестью, прекратил революционные «игры». Но Елизавета Петровна, вырастив детей, — трое из них умерли в раннем возрасте, — вновь вернулась в революцию, вступив в партию эсеров. Сергею было двенадцать лет, когда ее арестовали и заключили в Бутырскую тюрьму; провела она там около года и, как рассказывала мне Ариадна Эфрон, превратилась в глубокую старуху, страдающую галлюцинациями. Ее удалось освободить под залог, после чего она с младшим сыном Константином по чужим документам уехала во Францию. В 1909 году умер Я. К. Эфрон (очень недолго удалось пожить им втроем). Елизавета Петровна не могла оправиться от горя. «Когда я бываю в Париже, — пишет она любимой дочери Лиле (названной в ее честь), — то очень утомляюсь, так как до Сены добрая верста, а то и две будет, пожалуй. К могиле меня страшно тянет, ведь теперь только там есть частичка того Яши, который так любил меня. Не проходит дня, чтобы я не плакала тайком в одиночку. Он мне снится почти каждую ночь. Прости, что почти в каждом письме я бережу твое горе, но так как это наше общее горе, то зачем скрывать его друг от друга. Кто-то сказал: «Когда один человек молчит — горько, когда двое молчат — тяжело, когда толпа молчит — страшно». Не скрывай долго от Сережи, в этом умалчивании об отце есть что-то обидное для него, что именно — я не могу сформулировать, но чувствую душой. Мне тяжело ему писать…» А в 1910 году произошла другая трагедия: погиб маленький Котик: то ли играя, то ли сознательно, он… повесился. Обезумевшая от горя мать покончила с собой… Это страшное событие сестры также поначалу скрывали от Сергея, щадя его слабое здоровье: он был болен туберкулезом. Естественно, что юноша был печален и раним. Вот его запись: «Говорят, дневн<�ики> пишут только одинокие люди. Я не знаю, зачем я буду писать, и не знаю, почему хочется. Если записывать то, о чем ни с кем не говорю, как-то жутко. Жутко высказать даже на бумаге несказанное. Я чувствую себя одиноким, несмотря на окружающую меня любовь. Одинок я, мои самые сокровенные мысли, мое понимание жизни и людей. Мне кажется никто так не понимает окружающее, как я. Кажется все грубы, все чего-нибудь, да не видят, самого главного не чувствуют. Как странно, что мы себя не можем себе представить вне нас. То внешнее, то странное и смешное, что замечаем в других, не знаем в себе. А как хотелось бы к себе отнестись так же критически, как к окружающим. Ведь во мне самом для меня все так важно, серьезно и значительно и вероятно для каждого также. Но все-таки замечая смешные и низкие стороны других, одним этим уже встаешь выше окружающих. Сережа». Внешность его романтическая: высок, худ; огромные глаза «цвета моря», как скажет Цветаева. Узкое породистое лицо; такое может принадлежать англичанину, скандинаву… Чувства, связавшие двух юных людей, сильны и прочны. Здесь и нежность, и дружба, и единомыслие. В привязанности Цветаевой — что-то материнское, опекающее. Она забыла о собственной тоске; она стремится помочь ему, утешить в горе, спасти от болезни, вдохнуть свою энергию. Двухмесячное житье в Коктебеле поистине явилось для нее пребыванием в раю. Природа этого уголка на всю жизнь стала «местом ее души». О хозяине и говорить нечего; теперь же она обрела нового друга: мать Волошина, Елену Оттобальдовну, «Пра» (от «Праматерь»), как прозвала ее молодежь, приезжавшая в гостеприимный волошинский дом. И еще Елизавета Яковлевна Эфрон — Лиля, старшая сестра Сергея, самый близкий ему человек; с нею он делился, можно сказать, каждым вздохом своей жизни. «Солнце нашей семьи» — так назовет Цветаева Елизавету Яковлевну спустя многие годы… =====В начале июля Марина Цветаева и Сергей Эфрон уезжают из Коктебеля: Сергею нужно лечиться кумысом. «Это лето было лучшим из всех моих взрослых лет, и им я обязана тебе», — пишет Цветаева Волошину из Феодосии 8 июня. Месяц или чуть больше живут они в Уфимской губернии. Оттуда Сергей пишет сестре: «Усень-Ивановский завод, Уфимская губ<�ерния> Белебеевский уезд. 23/VII-11 г. Пишу тебе с места второе письмо… Мы очень часто с Мариной вспоминаем Коктебель, тебя и всех. Очень трудно мне представить, как вы сейчас живете. Я так связал Коктебель с собою, что без себя не могу его представить… Громадное село, в котором мы живем (5 тыс<�яч> жит<�елей>), не очень приветливое и грязное, но зато виды вокруг роскошные. Наш домик стоит на берегу озера, с прекрасными мшистыми берегами. Я мало гуляю — что-то очень обленился. С самого нашего приезда здесь начались холода. Это очень печально, т. к. в холод нельзя выпить много кумысу. Занимаюсь математикой и языками — начал только вчера. Масса книг для чтения — много читаю…» Сергей — юноша с переменчивым, сложным характером; он часто ощущает свое одиночество и постоянно переходит от бодрости к печали. Вот его письмо к Вере, написанное в тот же день, 23 июля: «Все люди одинаково одиноки и одинаково неодиноки — …бывают часы одиночества, но также бывают часы неодиночества. И в часы одиночества человек забывает, что временами он не одинок. Другими словами, он в такие часы считает себя вообще одиноким, когда этого нет на самом деле… По-моему, главная наша узость заключается в том, что мы думаем, что истина одна. А на самом деле сколько людей, столько и истин. Кажется, изрекаю вещи, давно избитые и проговоренные. Но я дошел до этого сам!» «Дорогая Лиленька, — пишет Цветаева, — …Сереженька здоров, пьет две бутылки кумыса в день, ест яйца во всех видах, много спит, но пока еще не потолстел. У нас настоящая русская осень. Утром Сережа занимается геометрией, потом мы читаем с ним франц<�узскую> книгу Daudet для гимназии, в 12 завтрак, после завтрака гуляем, читаем, — милая Лиля, простите скучные описания, но при виде этого петуха ничего умного не приходит в голову… Мой привет Вере. Когда начинается тоска по Коктебелю, роемся в узле с камешками»… В сентябре Марина и Сергей возвращаются в Москву; живут недолгое время в доме в Трехпрудном. Цветаева жаждет обрести самостоятельность и жить отдельно. Она целиком поглощена своей жизнью, своими заботами, своей любовью и, по-видимому, мало вникает в то обстоятельство, что приехавший из Германии отец, попавший напоследок в больницу под Дрезденом с сердечным недомоганием, плохо себя чувствует… Второго октября Цветаева и Сергей Эфрон переехали в Сивцев Вражек, дом 19, квартира одиннадцать, шестой этаж. С ними едет Лиля, которой нужен постельный режим из-за болезни сердца, Вера Эфрон и Елена Оттобальдовна Волошина. Они, а также появляющиеся в доме друзья получат прозвище «обормотов» — за бесшабашное поведение, склонность к мистификациям, шуткам, дурачествам; все терпящая, обладающая неувядаемо-молодой душой «Пра» будет величать себя «старой обормотской пастушкой», квартиру в Сивцевом Вражке назовут «обормотником»… Марина с Сергеем серьезно заняты. Она готовит к печати книгу стихов — «Волшебный фонарь», он — книгу прозы «Детство», в которой описывает жизнь детского мирка: сценки, разговоры, воспоминания о самом раннем… Его литературные данные несомненны и пока что не стеснены, не задавлены, как это будет впоследствии, присутствием рядом большого поэта… Лучшая часть книги — последняя глава «Волшебница». В ней нарисован великолепный, живой портрет семнадцатилетней Мары, в которой сразу узнается образ Марины Цветаевой. Мара — «большая девочка в синей матроске. Короткие светлые волосы, круглое лицо, зеленые глаза, прямо смотрящие в мои». Сначала Мара кажется младшим детям «сумасшедшей», но очень скоро они проникаются к ней симпатией и пониманием, увидев за ее странностями и непохожестью на всех черты незаурядной личности. Вот несколько высказываний Мары (записанных, без сомнения, со слов «прототипа»): «Люди, слишком занятые своим здоровьем, мне противны. Слишком здоровое тело всегда в ущерб духу»; «…главное, что я ценю в себе,.. пожалуй, можно назвать воображением. Мне многого не дано: я не умею доказывать, не умею жить, но воображение никогда мне не изменяло и не изменит». Или такие парадоксы: «После обеда люди всегда глупеют. Разве сытому человеку придет в голову что-нибудь необыкновенное? Разве в минуту подъема человек думает о еде? Чем умнее человек, тем меньше он ест…» Мара — настоящий романтик, поэт. Она читает им свое (цветаевское) стихотворение «Пока огнями смеется бал…» («Душа и имя»):
И еще Мара — бунтарь против общепринятых банальности. «Жизнь так скучна, — говорит она, — …что все время нужно представлять себе разные вещи. Впрочем, — воображение тоже жизнь. Где граница? Что такое действительность? Принято этим именем называть все, лишенное крыльев, — принято мной, по крайней мере. Но разве Шёнбрунн — не действительность? Камерата, герцог Рейхштадтский… Ведь все это было! Господи, Господи!» Так еще в 1911 году Сергей Эфрон положил начало воспоминаниям о Марине Цветаевой. Семнадцатилетний юноша, он сумел разглядеть во взбалмошной восемнадцатилетней девчонке талант, личность, жар души, пробивавшиеся к жизни сквозь дерзкие речи, вызывающие манеры, — сквозь весь «нестерпимый» характер юной Цветаевой. =====В конце 1911 года Цветаева увлечена литературной жизнью. 3 ноября вместе с сестрой Асей она выступает на вечере, устроенном Брюсовым в «Обществе свободной эстетики». Сестры читали «в унисон» цветаевские стихи. В конце декабря она осмелилась участвовать в организованном (опять-таки Брюсовым) конкурсе на лучшее стихотворение, которое должно было быть написано на тему пушкинских строк из «Пира во время чумы»: «Но Эдмонда не покинет Дженни даже в небесах». Вот начало и конец стихотворения Цветаевой, за которое она получила первую премию из двух вторых (просто «первую», как напишет она в очерке о Брюсове «Герой труда», 1925 г., «мэтр» не дал за молодостью автора):
Десятого января 1912 г. Цветаева подписала свой «Волшебный фонарь» к печати. По сравнению с «Вечерним альбомом» он, в сущности, нового дает мало. То же безоблачное детство, увиденное сквозь сказочную призму волшебного фонаря. Иногда — грусть по ушедшей матери. Возможно, в книгу попали стихи, не включенные почему-либо в «Вечерний альбом», — хотя доказательств тому нет никаких, кроме их однообразия, повторения не только содержания, но и инфантильного стиля («Курлык», «В классе», «На бульваре», «Мама на даче», «Живая цепочка» и другие). Теперь в райскую атмосферу счастливого детства, с которым она не желает расставаться, Цветаева включает Волошина, — не теперешнего, а прежнего, маленького Макса, мечтавшего увидеть Жар-птицу. Рассказ об этом она услышала от его матери и много лет спустя привела в очерке «Живое о живом», но иначе, чем в полудетском стихотворении, в котором читаем:
Другой персонаж «детских» стихотворений — Сергей Эфрон («Бабушкин внучек», «Контрабандисты и бандиты», «Венера»). Ему посвящает она отныне свою жизнь: «Милый, милый, мы, как боги: Целый мир для нас!.. Милый, милый, мы, как дети: Целый мир двоим!.. Милый, милый, Друг у друга Мы навек в плену!» («На радость»). Она просит его: «Удивляться не мешай мне, Будь, как мальчик, в страшной тайне И остаться помоги мне Девочкой, хотя женой» («Из сказки — в сказку»). Она сетует: «Почему не маленькие мы?» («Ока»). Таруса на Оке сохранилась в ее памяти как счастливейший уголок на земле; к ней обращает она несколько стихов («Паром», «Осень в Тарусе», цикл «Ока», «На возу»).
Лишь немногие стихотворения из раздела «Не на радость» хотя и несут отголоски прежних чувств, говорят о более сложных и взрослых переживаниях:
Мотивы невольной вины, неразделенной любви, возвращения души и сердца из плена тяжелых переживаний можно услышать в стихотворениях «Молитва в столовой», «Путь креста», «Последняя встреча», «Не в нашей власти» и некоторых других.
Но и самые сильные строки в лучших стихах «Волшебного фонаря» — все-таки самоповторение, некая творческая остановка. Однако в этой книге просматривается отчасти своего рода позиция, программа юного поэта. Уязвленная словами Брюсова о недостаточно «острых» чувствах и «нужных» мыслях в «Вечернем альбоме», Цветаева, можно сказать, водрузила свой новый сборник на «антибрюсовскую» треногу. На первой же странице, в стихотворном эпиграфе, она запальчиво провозгласила свое право писать не всерьез:
В стихотворении «В. Я. Брюсову» она отвечает на его критику прямо и наивно:
И завершает сборник стихотворением «Литературным прокурорам» (подразумевая Брюсова):
=====Двадцать седьмого января в Москве состоялось венчание Марины Цветаевой и Сергея Эфрона. Марина взяла фамилию мужа, которою первое время и подписывалась. 1 февраля Сергей подарил жене четвертый том собрания сочинений Кнута Гамсуна с надписью: «Марине Эфрон первый подарок от Сережи. 1/II — 12 г. Москва». В феврале почти одновременно вышли в свет их книги: «Волшебный фонарь» и «Детство», напечатанные «Товариществом Скоропечатни А.А. Левенсон», в Трехпрудном переулке, дом 9, что напротив отчего дома Цветаевой. На титульном листе обозначено: «Книгоиздательство Оле-Лукойе», Москва, 1912. Символическое издательство под маркой андерсеновского героя возникло как шутка в двух юных умах… Двадцать девятого февраля новобрачные уехали в свадебное путешествие: Италия (Сицилия), Франция, Германия. В Россию «летели» от молодых открытки: в Коктебель — Волошину, в Москву — редактору и издателю А. М. Кожебаткину, помогшему Цветаевой издать ее «Волшебный фонарь», сестрам мужа — Лиле и Вере. У Цветаевой на душе безоблачно и легко; Сергей же, несмотря на то что «страшно счастлив», все же подвержен приступам грусти. В Париже он побывал на могиле родителей, и горе еще свежо. «Больше всего мне не достает в Париже одиночества. Мне хотелось бы побольше времени проводить на могиле; но не могу, совершенно не могу после кладбища идти в театр, кафе и т.п. » (письмо Лиле Эфрон). В письме Вере он пишет: «Сегодня был на почте и, конечно, ни письма от Вас. Марина получила штук десять писем, из них половина от родных. Мне было так странно: показалось, что у меня нет совсем родных. Хотя на этот счет я не строю себе иллюзий… Я уверен, конечно, что при совместной жизни у нас будут самые близкие и хорошие отношения, на расстоянии же никаких отношений существовать не будет. В Париже мы в последний момент остались без денег. Сегодня суббота и Лионский кредит закрывается в 3 ч. Мы этого не знали. И остались без сантима. Этим объясняется скромность подарков. Сегодня был в Люксембурге, — я ожидал от него большего. Луврским я прямо подавлен. Вчера вечером видел Сару в Орленке. Хотя я и не мог всего понять, но все же был поражен игрой. Сара с трудом ходит по сцене (с костылем). Голос старческий, походка дряблая — и все-таки прекрасно!..» В другом письме — от 29 марта — Сергей сообщает, что он «в ужасе от Франции» и что более мерзкой страны в жизни не видел. «Всё в прошлом и ничего в настоящем (!!!). Я говорю о первом впечатлении. В вагоне из десяти пар девять целовались. И это у них в центре всей жизни!» Но великая французская актриса поразила воображение на долгие годы… «Наружность Сары, — вспоминала Цветаева через несколько лет. — Что-то ледяное и лунное. Серафический лед. — И как эта женщина, в обаянии которой не было ничего телесного, играла Федру! Сара в L’Aiglon («Орленке», — А.С.) предпоследний слог стиха произносила очень медленно, почти что пела… …Крик Сары (Маргариты Готье) — О l’amour, Famour!9 Умирает Сара Бернар. Умирает глубочайшее в мире — голос». =====О контрастности настроений молодых говорят, в частности, два их письма к Елизавете Эфрон, написанные в один и тот же день, 7 мая (24 апреля), из Кирхгартена (под Фрейбургом). На цветаевской открытке изображен Фрейбург с традиционной кирхой, невысокими домиками с островерхими крышами и справа — упирающейся в холмы Шварцвальда широкой дорогой. «Милая Лиленька, Сережа страшно обрадовался Вашему письму. Скоро увидимся. Мы решили лето провести в России. Так у нас будет 3 лета: в Сицилии, в Шварцвальде, в России. Приходите встречать нас на вокзал, о дне и часе нашего приезда сообщим заранее. У нас цветут яблони, вишни и сирень, — к сожалению, всё в чужих садах. Овес уже высокий, — шелковистый, светло-зеленый, везде шумят ручьи и ели. Радуйтесь: осенью мы достанем себе чудного, толстого, ленивого кота. Я очень о нем мечтаю. Каждый день при наших обедах присутствует такой кот, жадно смотрит в глаза и тарелки и, не вытерпев, прыгает на колени то Сереже, то мне. Наш кот будет такой же. <�Приписка на полях:> Радуюсь отъезду Макса и Пра и скорому свиданию с Вами и Верой. Всего лучшего. МЭ». (Почерк юной Цветаевой — круглый, тонкий, прямой, четкий, мелкий, почерк близорукого человека, который выводит буквы старательно, как бы любуясь начертанным: слова «как», «так» пишутся с пропуском средней буквы; абзацы начинаются с края строки. Эта манерность потом исчезнет; почерк взрослой Цветаевой, всегда оставаясь аккуратным, сделается менее изощренным.) Сергей пишет совсем в ином тоне. Он раздираем какими-то противоречивыми переживаниями; нервы его неспокойны. Для понимания его натуры это письмо дает очень много: «7 мая н<�ового> ст<�иля> Ты отгадала: нам скоро суждено увидеться. М<�арина> решила присутствовать на торжествах открытия музея и к «Троицыну дню» (13 мая) мы будем в Москве. Мне бы очень хотелось, чтобы ты до этого числа не уезжала на дачу — много нужно рассказать очень важного и повидать тебя хочется. У нас с М<�ариной> есть один план, в котором ты принимаешь участие. Ну, да об этом после. Сейчас внизу гостиницы (деревенской) празднуют чье-то венчание, и оттуда несется веселая громкая музыка. Но в каждой музыке есть что-то грустное (по крайней мере для профана) и мне грустно. Хотя грустно еще по другой причине: жалко уезжать и вместе с тем тянет обратно. Одним словом, вишу в воздухе и не хватает твердости духа, чтобы заставить себя окончательно решить ехать в Россию. А тоска все растет и растет! От заграницы я взял только Шварцвальд да готику немецких городов. В Италию для природы я больше не поеду — а для древнего Рима и Италии возрождения поеду непременно. У меня сейчас такая грандиозная жажда, а чего, я сам не знаю. Хочу рассказать тебе один сон — галлюцинацию. Сначала был сон, а потом страшный кошмар. Я и ещё кто-то — я не знаю кто — ходим по старинным немецким городам и поем песни. Во время пения я чувствую страшный экстаз. Собираются толпы нас слушать. У всех горят глаза, а от меня исходит свет. Но меня во мне не удивляет ни первое, ни второе. Потом сон кончается и начинается что-то очень странное. Я вижу нашу темную комнату — мне становится страшно. Я хочу позвать Марину, но в этот миг чувствую сильный удар в голову. По лицу у меня пробегают судороги, как от электрического тока. Это длилось, как мне казалось, очень долго. Потом не помня себя от ужаса я закричал и разбудил Марину. Марина зажгла электричество, прибежала ко мне. Дрожа, как в лихорадке, я старался объяснить ей, что сейчас на меня посмотрело какое-то высшее существо, которому дано видеть наши души, и через взгляд он передал мне частичку своей силы, но эта крошечная частичка достаточна человеку, чтобы сделаться пророком, святым, гением и т.п. (выражаясь коротко — сверхчеловеком). Я не смотрел ей в глаза, боясь убить ее своим взглядом (ха, ха, ха!). Заснул уверенный, что проснусь пророком. Утром все прошло. Целую крепко тебя! Пиши! Сережа». =====
Так и мнится, что эти строки вдохновлены юным Сергеем Эфроном. Но нет: они написаны два, если не три года назад («Вечерний альбом»)… А нынешний, 1912 год в творчестве Цветаевой — почти белая страница: стихов, по-видимому, она пишет мало; впрочем, возможно, некоторые пропали, а также были ею уничтожены. Но вот стихотворение, которое она, без сомнения, сохранила сознательно. В 1919-1920 годы, готовя к изданию сборник «Юношеские стихи» (1913-1915 гг.), она открыла им книгу, поставив дату: «Москва, 1912 г. «. «Смертный час Марии Башкирцевой» было его заглавие. Потом она сняла его так же, как и эпиграф:
Однако эта тема, как и вообще тема смерти, вряд ли в то время занимала Цветаеву. Ожидая осенью ребенка, она была поглощена устройством своей земной жизни. Дом в Трехпрудном должны будут унаследовать Андрей и Валерия: нужно снимать квартиру. Цветаева занималась поисками нового дома с удовольствием; ей хотелось, чтобы он был таким же «волшебным», как в Трехпрудном. Письмо Сергея от 19 мая 1912 года: Не писал тебе, так как совсем замотался с устройством квартиры (мы ее сняли теперь!)… Мы нашли очаровательный особняк в 3 комнаты (55 руб.). Марина в восторге. Мы накупили мебель по случаю очень дешево, причем мебель исключительно старинную. Тебе наша квартира очень понравится. Описывать тебе не буду. Приедешь — оценишь. Я порядком устал от Москвы, но теперь слава Богу осталось дней восемь до отъезда к Тьё (Сусанне Давыдовне, швейцарке, бывшей бонне Марии Александровны, теперь — вдовы дедушки А. Д. Мейна. — А.С.). Дня три-четыре можешь писать по адресу: Собачья площадка, д. N 8. Это наша новая квартира…» <�Приписка> «Москва, 19-го мая 1912 г. Спасибо за шляпу, — я не умею благодарить, но Вы должны почувствовать, что я рада. Целую. МЭ». Но жить в доме на Собачьей площадке молодым так и не пришлось: они собирались в Тарусу к Сусанне Давыдовне, вскоре после торжеств 31 мая: открытия Музея Александра III, — торжеств общероссийских и семейных, когда осуществилась многолетняя мечта Ивана Владимировича. Об этом событии Цветаева напишет лишь через двадцать с лишним лет; Сергей же сохранил некоторые подробности в письмах к сестрам. «Таруса Калужской губ<�ернии> 7/VI-12. …Сейчас я в Тарусе. Из окон нашего дома видна Ока, с холмистыми зелеными берегами. Здесь очень и очень хорошо. Именно то, к чему я стремился в продолжение нескольких лет. Мы живем в старинном домике, украшенном старым липовым садом. Старая, допотопная Тьё обращается с нами, как с детьми, и рассказывает тысячи своих воспоминаний, до поразительности похожих одно на другое. За кофе и за чаем мы проводим по часу, по полтора. Меня она называет Сиррож (выговаривать «р» нужно горлом), Марину — Муссиа. Меня она считает за английского лорда, скрывающего свою национальность… В Москве я был и на открытии Музея и на открытии памятника Александру III. В продолжение всего молебна, а он длится около часа, я стоял в двух шагах от Государя и его матери. Очень хорошо разглядел его. Он очень мал ростом, моложав, с добрыми, светлыми глазами. Наружность не императора. На открытии были все высшие сановники. Если бы ты знала, что это за разваливающиеся старики! Во время пения вечной памяти Александру III, вся зала опустилась на колени. Половина после этого не могла встать. Мне самому пришлось поднимать одного старца — сенатора, который оглашал всю залу своими стонами. Я был, конечно, самым молодым, в прекрасном, взятом напрокат фраке и шапо-кляке. Чувствовал себя очень непринужденно и держал себя поэтому прекрасно. Расскажу при свидании много интересных подробностей, для которых здесь нет места. Моя книга, как я узнал недавно, расходится довольно хорошо. Маринина еще лучше». В письме к Лиле Эфрон Сергей с юмором описывает церемонию открытия музея: «Меня торжественно провели в залу. Как «Его Превосходительство», меня поставили между гр. Витте и обер-прокурором Саблером. Но не было забыто, что я не то литератор, не то император, — рядом со мною был помещен здоровенный ингуш телохранитель. У него было Двойное назначение: охранять меня, как и<�мперат>ора, и спасать от меня, как от литератора. Государь и его мать в продолжение целого часа (молебен) стояли в двух шагах от меня. Я очень хорошо изучил их наружность. Государь очень моложав, с голубыми добрыми глазами. Он все время улыбался. Его окружали пятнадцать великих князей в офицерских мундирах. К своему позору, я принял их за околодочных. И вел себя с ними, как полагается вести себя с последними. Чувствовал себя совершенно непринужденно. — Я заметил, что чем свободнее себя держишь, тем выходит больше комильфо. На открытии памятника я видал наследника… Хорошенький, худенький, с грустными глазами мальчик. Жалко его…» =====Пробыв около месяца в Тарусе, Марина с Сергеем вернулись в Москву. Теперь они ищут собственный дом: «Тьё» отговорила их снимать квартиры и дала деньги на покупку небольшого дома. Спасибо за возмутительно-неподробное письмо. Мы около 2-х недель скитаемся и мечемся по Москве в поисках «волшебного дома». Несколько дней тому назад (это для приличия, по-настоящему — вчера) наконец нашли его в тихом переулочке с садами. Что яблочный сад при нем — не верьте: просто зеленый дворик с несколькими фруктовыми деревьями и рыжим Каштаном в будке. Если хотите с Лилей жить в «волшебном доме», — будем очень рады. Одна комната большая, другая поменьше. Ответьте. Завтра Сережа едет в Петербург к Завадскому за разрешением, во вторник, по-видимому, дом будет наш. Нужно будет осенью устроить новоселье. До свидания, о подробном письме уже не прошу. Привет всем, вернее тем, кто меня любит. Другим не стоит. Марина». Как нравится ей, что она замужем, что приобрела родственниц, что будет матерью, что покупает дом… Как недолго ей доведется радоваться таким вещам… Покупка дома, однако, не состоялась. «Через несколько дней мы покупаем старинный особняк в девять комнат, — с гордостью пишет 8 июля Сергей Эфрон Вере. — Дом состоит из подвала (кухня, людская и т.п.), первого этажа (7 комнат) и мезонина — в три комнаты. Расположение комнат старо-барское: из передней вход в залу, из залы — в гостиную, из гостиной — в кабинет и т.п. Рядом со столовой — маленькая буфетная. Недостает только зимнего сада с фонтаном… От нашего дома (он на Полянке) идут трамваи на Арбатскую площадь, Лубянскую, Театральную (13, 3)… Чуть было не купили дом в Сокольниках» (не тот ли, о котором писала Цветаева? — А.С.). «…Твой Гумилев — болван, так же как Сергей Городецкий, — неожиданно прибавляет Эфрон в конце письма. — С<�ергей> Г<�ородецкий> поместил в «Речи» статью о женщинах-поэтах, в которой о М. Ц. отзывается как… да не хочу повторять глупости!» Действительно, на «Волшебный фонарь» стали появляться отклики в печати. В газете «Речь» от 30 апреля (13 мая) была напечатана рецензия С. Городецкого под ироническим названием «Женское рукоделие». В ней утверждалось, что «к причудам женским у Марины Цветаевой присоединяются еще ребяческие» и что в некоторых из стихов «есть отрава вундеркиндства». «Зачем же вундеркиндствовать?» Н. Гумилев в пятом номере журнала «Аполлон» писал: «Первая книга Марины Цветаевой «Вечерний альбом» заставила поверить в нее и, может быть, больше всего — своей неподдельной детскостью, так мило-наивно не сознающей своего отличия от зрелости. «Волшебный фонарь» — уже подделка и изданная к тому же в стилизованном, «под детей» книгоиздательстве, в каталоге которого помечены всего три книги. Те же темы, те же образы, только бледнее и суше, словно это не переживания и не воспоминания о пережитом, а лишь воспоминания о воспоминаниях. То же и в отношении формы. Стих уже не льется весело и беззаботно, как прежде; он тянется и обрывается, в нем поэт умением, увы, еще слишком недостаточным, силится заменить вдохновение. Длинных стихотворений больше нет — как будто не хватает дыхания. Маленькие — часто построены на повторении или перефразировке одной и той же строки. Говорят, что у молодых поэтов вторая книга обыкновенно бывает самой неудачной. Будем рассчитывать на это…» Эти отклики, однако, не слишком портили настроение Цветаевой; она была энергична, бодра и поглощена житейскими заботами. Вот отрывок из ее письма к В. Я. Эфрон из Москвы от 11 июля, посвященного хлопотам по поводу покупки дома на Полянке: «Разрешение на купчую, выданное Сереже петербургским нотариусом и подписанное попечителем, — не по форме, и Сереже пришлось вторично ехать в Петербург. На днях это кончится, и мы уедем куда-нибудь на дачу…» И дальше, как о чем-то второстепенном: «Прочла рецензию в Аполлоне о моем втором сборнике. Интересно, что меня ругали пока только Городецкий и Гумилев, оба участники какого-то цеха. Будь я в цехе, они бы не ругались, но в цехе я не буду». Эта мимоходом оброненная фраза говорила о том, что юная Цветаева не хотела присоединяться к каким-либо «течениям». Именно в этом смысле она утверждала, что литератором так никогда и не сделалась. Надо сказать, что Цветаева пришла в русскую поэзию, когда на «пятки» русского символизма, в лице его старших представителей (Вяч. Иванова, В. Брюсова, А. Белого), наступало новое направление, приверженцы которого именовали себя акмеистами. Наиболее активными теоретиками акмеизма были Н. Гумилев, С. Городецкий. «Цех поэтов» — называлась их организация в Петербурге (о чем Цветаева прекрасно знала, разумеется). Не мистика, а реальность, не символические подобия, а живые, конкретные вещи и явления — так в заостренной формулировке звучала полемика более молодого направления с «устаревающим». А в это же самое время на сцену вышел русский футуризм. В 1912 году литературная публика была шокирована альманахом «Пощечина общественному вкусу». В декларации московских футуристов, подписанной, в частности, В. Маяковским и В. Хлебниковым, выразители «мужественной души сегодняшнего дня», новые рыцари «самоценного самовитого слова» требовали «бросить с Парохода современности» русских классиков. Через двадцать лет Цветаева с улыбкой вспомнит эту мальчишескую декларацию, авторство которой по инерции будет приписано одному Маяковскому… Но, повторим, Цветаеву не волновала литературно-общественная жизнь и, судя по всему, не особенно затронул и резкий отзыв на ее книгу Брюсова в седьмом номере журнала «Русская мысль». Брюсов писал, что Цветаева продолжает «упорно брать свои темы из области узкоинтимной личной жизни, даже как бы похваляясь ею», и приводил адресованные ему строки, несомненно, задевшие его: «острых чувств» и «нужных мыслей» мне от Бога не дано». Он утверждал, что Цветаева «начинает щеголять» «небрежностью стиха», а под конец совсем уничтожает ее: «Пять-шесть истинно поэтических красивых стихотворений тонут в ее книге в волнах чисто «альбомных» стишков, которые если кому интересны, то только ее добрым знакомым» (статья «Сегодняшний день русской поэзии»). =====Вскоре Марина с Сергеем уехали под Москву. «Мы живем на даче у артистки Художественного театра Самаровой, в отдельном домике… Режим и воздух здесь очень хорошие. На соседней даче живут Крандиевские (семья скульптора Н. В. Крандиевской. — А.С.). Мы останемся здесь до 20 августа. Адрес: Покровское-Глебово-Стрешнево по Московской Виндавской ж. д. Деревня Иваньково, дача Самаровой», — писала Цветаева Вере Эфрон 29 июля. 8 августа она оказалась на один день в Москве, так как из дома, который они купили, еще не выехали хозяева (они на даче) и не вывезли вещи. В конце августа семья переехала в этот новый дом на углу Большой Полянки и Екатерининского переулка; как описывала его позднее Цветаева, — купеческий, «с мезонином, залой с аркой, садиком, мохнатым-лохматым двором и таким же мохнатым-лохматым дворовым псом, похожим на льва, — Османом. Дом мы с Сережей купили за 18, 5 тысяч, Османа — в придачу — за 3 р.». =====Пятого сентября 1912 года у Цветаевой родилась дочь. «Аля — Ариадна Эфрон, родилась 5-го сентября 1912 г., в половине шестого утра, под звон колоколов.
Я назвала ее Ариадной, — вопреки Сереже, который любит русские имена, папе, который любит имена простые («Ну, Катя, ну, Маша, — это я понимаю! А зачем Ариадна?»), друзьям, которые находят, что это «салонно». Семи лет от роду я написала драму, где героиню звали Антрилией. Назвала от романтизма и высокомерия, которые руководят всей моей жизнью. — Ариадна. — Ведь это ответственно! — — Именно потому». =====Между тем готовится к печати, а в феврале 1913 года, ровно через год после «Волшебного фонаря», выходит под тою же мифической маркой «Оле-Лукойе» третий сборник стихов Цветаевой — «Из двух книг». Он маленький, всего сорок стихотворений из «Вечернего альбома» и «Волшебного фонаря», и только одно стихотворение новое и опять обращенное к Брюсову. Не могла Цветаева равнодушно перенести его критику своей второй книги:
Она так никогда и не узнала, что Брюсов был задет ее стихотворением; свою заметку об отношении к молодым поэтам (1913 г., не опубликована) он начал так: «Жестоко упрека <�ли> меня как критика, находя, что я слишком беспощадно отношусь к стихам молодых поэтов; видели в этом даже зависть. Одна поэтесса так и писала, что вся моя поэзия создана
Не ради ответа Брюсову, однако, издала Цветаева свой сборник. Вернемся на год назад. В 1912 году вышла первая книга Анны Ахматовой «Вечер». Цветаева тогда же прочла ее. Книга открывалась предисловием Мих. Кузмина, в котором провозглашались идеи акмеистов. О том, что «Цех поэтов» недоброжелательно реагировал на Цветаеву, — говорилось выше, и легко догадаться, что она читала «Вечер» с усиленной пристальностью. Кузмин писал: «В Александрии существовало общество, члены которого для более острого и интенсивного наслаждения жизнью считали себя обреченными на смерть… нам кажется, что сама мысль о предсмертном обострении восприимчивости и чувствительности эпидермы и чувства более чем справедлива. Поэты же особенно должны иметь острую память любви и широко открытые глаза на весь милый, радостный и горестный мир… в минуты крайних опасностей, когда смерть близка, в одну короткую секунду мы вспоминаем столько, сколько не представится нашей памяти и в долгий час, когда мы находимся в обычном состоянии духа. И воспоминания эти идут не последовательно и не целостно, а набегают друг на друга острой и жгучей волной, из которой сверкнет: то давно забытые глаза, то облако на весеннем небе, то чье-то голубое платье, то голос чужого вам прохожего. Эти мелочи, эти конкретные осколки нашей жизни… ведут нас к тем минутам, к тем местам, где мы любили, плакали, смеялись и страдали — где мы жили». Ахматова, утверждал Кузмин, «имеет ту повышенную чувствительность, к которой стремились члены общества обреченных на смерть», у нее есть «первое пониманье острого и непонятного значения вещей». Подчеркивая тонкую поэтичность Ахматовой, Кузмин сравнивал ее с другими поэтами: И. Эренбургом, О. Мандельштамом — и с Цветаевой, которая, по его словам, ищет поэзию «в иронизирующем описании интимной, несколько демонстративно-обыденной жизни». Могла ли Марина Цветаева, к тому моменту уже давно перешагнувшая рубеж своих полудетски-«мемуарных» стихов, согласиться с таким определением? Нет, разумеется. И она решает выпустить собственный манифест и пишет предисловие к своему тощему сборнику, составленному из ранних книг. С одной стороны, она этим отстаивает право писать, о чем говорила и прежде, с другой же… как бы дает согласный отклик на кузминское предисловие: «…Все мы пройдем. Через пятьдесят лет все мы будем в земле. Будут новые лица под вечным небом. И мне хочется крикнуть всем еще живым: Пишите, пишите больше! Закрепляйте каждое мгновение, каждый жест, каждый вздох! Но не только жест — и форму руки, его кинувшей; не только вздох — и вырез губ, с которых он, легкий, слетел… Записывайте точнее! Нет ничего не важного!.. Цвет ваших глаз и вашего абажура, разрезательный нож и узор на обоях, драгоценный камень на любимом кольце, — все это будет телом вашей оставленной в огромном мире бедной, бедной души». Да: она честолюбива, она знает себе цену и хочет быть услышанной… =====До апреля 1913 года Цветаева с семьей живет в собственном доме на Полянке. Несмотря на семейные заботы, она находит время для общения со знакомыми, круг которых после коктебельского лета 1911 года расширился. Двери «обормотника» на Сивцевом Вражке по-прежнему гостеприимно распахнуты для гостей. Вот отрывок из дневника писательницы Р. М. Хин-Гольдовской от 18 февраля 1913 года, рисующий «обормотскую» публику: «…вся Волошинская компания… состоит из двух частей: «обормотников» — сюда входит своеобразная коммуна: мать Волошина (старуха в штанах и казакине!), он сам и две сестры Эфрон — Лиля и Вера. Они живут все на одной квартире, которую они сами окрестили именем: «обормотник»»…Остальные: Марина Цветаева, двадцатилетняя поэтесса, жена 19-летнего Сережи Эфрона, ее младшая сестра Ася, тоже замужем за каким-то мальчиком… Марина, Ася, Майя10 (18-летняя русская француженка, пишет — и как читает! очаровательные французские стихи) — так сказать, естественные сочлены «обормотника». Толстые11 — хотя и тесно с ними дружат, но уже понемножечку «отодвигаются» от этого кочевого табора и стремятся занять более солидное положение. Кандауров и Богаевский12 — что-то вроде почетных, сочувствующих посетителей. Как зрелище вся эта компания забавна чрезвычайно. Сестры Эфрон — очень хороши собой, особенно Лиля. Марина и Ася вдвоем читают Маринины стихи. Стройные, хорошенькие, в старинных платьях, с детскими личиками, детскими нежными голосами, с детскими вздохами, по-детски нараспев они читают, стоя рядышком у стенки, чистые, трогательные, милые стихи… Ужасно странное впечатление! — Какое-то далекое-далекое, забытое, не нынешнее, — словно на миг мелькнувшее во сне прошлое, которое сейчас-сейчас исчезнет…». В начале апреля 1913 года Волошин уезжает в Коктебель; вскоре туда отправляется с семьей Цветаева и живет там до 14 августа. Четыре месяца счастливой жизни, которые уже не повторятся… =====Стихи весны — лета 1913 года (их сохранилось пятнадцать или чуть больше?) по сравнению с предыдущими — более «взрослые» и эмоционально более выразительные; в них стало больше «острых чувств». Если в «Вечернем альбоме» и «Волшебном фонаре» эгоцентризм стихов смягчался беззащитностью и печалью, то теперь в них улавливается оттенок избранничества лирической героини. Пожалуй, с этого момента можно более или менее определенно говорить о влиянии на Цветаеву дорогой ей «тени» Марии Башкирцевой. В стихи ее приходят мысли о неизбежности и ужасе конца; удел любой юности, рано или поздно задумывающейся над этим. Однако мысли о судьбе и личности Башкирцевой, несомненно, еще сильнее подогревали ощущения самой Цветаевой:
Или строфа стихотворения «Идешь, на меня похожий…» (впоследствии отброшенная):
Юношеский эгоцентризм, однако, сочетается с удивительным прозрением своего будущего:
А рядом — некое самолюбование: «Я одна с моей большой любовью К собственной моей душе», «Вы, идущие мимо меня к не моим и сомнительным чарам», — как наивно это звучит! Лирическая героиня сожалеет, что осталась непонятой:
Но было бы несправедливым вычитать из этих слов одно лишь высокое мнение автора о самом себе (максимализм юности!). Двадцатилетняя Цветаева предрекает собственную судьбу: быть не понятой, не оцененной: «Я знаю, что ни перед кем Не буду я права». Она смотрит в завтра, в грядущую свою жизнь, когда столкнется с непониманием другими ее души, с холодностью в ответ на ее любовь, с глухотой к ее творчеству. Именно об этом — последние строки цитируемого стихотворения:
Два огненных крыла — этот впервые появившийся образ пройдет через всю поэзию Цветаевой. Образ крылатого Гения вдохновения, парящего над поэтом… Однако это прозрение — лишь на минуту; Цветаева еще не изведала трагедий; она живет, окруженная пониманием и любовью. В своих стихах она выражает радость общения с близкими. С сестрой Асей, с которой у нее полное взаимопонимание, унисон:
Она любуется мужем, выводя его романтический портрет:
——
О том, что юной Цветаевой было хорошо в Коктебеле, говорят ее письма к М. С. Фельдштейну, впоследствии — мужу Веры Эфрон. Цветаева описывает веселые прогулки, с юмором изображает окружающих. Мимолетная грусть по прежней невозвратной жизни в отчем доме лишь оттеняет романтизм и радость существования: «Слушайте, я непременно хочу, чтобы Вы побывали у нас в Трехпрудном, увидели холодный низ и теплый верх, большую залу и маленькую детскую, наш двор с серебристым тополем, вывешивающимся чуть ли не на весь переулок, — чтобы Вы все поняли!.. Проходя мимо дома в Трехпрудном, мне всегда хочется сказать: «ci git ma jeunesse»13. Благодаря Волошину, а также совсем юному тогда будущему художнику Леониду Фейнбергу, сделавшим множество снимков, сохранился «коктебельский» облик Марины Цветаевой. На фотографиях 1911 года у нее пушистые, чуть вьющиеся волосы (такими они на короткое время сделались после того, как она обрила голову в 1910 году). Округлые черты, тонкий с горбинкой нос, серьезное выражение лица, внимательный взгляд. На черно-белой фотографии, естественно, не запечатлены кошачья зеленоватость глаз, золотистая русость волос, смугло-розоватый цвет кожи, существенно дополняющие юную красоту Цветаевой… В 1913 году ее облик несколько меняется: округлость уменьшается, черты становятся острее (но не грубее!), профиль строже. Челка до бровей, волосы — почти до плеч. Фигура производит впечатление необычайной легкости — недаром Цветаева сравнивала себя с мальчиком, юношей («Мальчиком, бегущим резво, Я предстала Вам»). Тонкая талия, нисколько не пострадавшая после рождения ребенка, туго стянута поясом: платьям Цветаева предпочитала блузки с юбкой или с шароварами… Надо сказать, что внешность Цветаевой более поддавалась фотографии, нежели средствам искусства. С портрета работы Магды Нахман, коктебельской знакомой Волошиных и Эфрон, смотрит на нас желтоволосая молодая женщина в синем платье (на багровом фоне), без тени эмоций на равнодушном лице. Скульптурный портрет Н. В. Крандиевской того же (коктебельского) периода, в двух вариантах: белый мрамор и раскрашенный гипс — тоже чисто внешний. Наконец, обнаруженный сравнительно недавно карандашный рисунок неизвестного автора, относящийся к 1910 году, также невыразителен… =====Ухудшившееся здоровье Сергея не позволило ему готовиться к экзаменам в гимназию; он отправляется лечиться в Ялту, в санаторий Александра III. «В Ялте мы отбились от рук. Ходим чуть ли не ежедневно в кинематограф», — пишет он в августе сестре Вере. Цветаева же, оставив Алю под присмотром кормилицы и Лили Эфрон, приезжает ненадолго в Москву. Она хочет расстаться с домом на Полянке: сдать его либо продать. Она решила это заранее; в ее отсутствие в дом к дворнику заходили двое: один хотел снять дом, другой — купить, и она ждет публикации своего объявления в газете и сообщает об этом Вере Эфрон 19 августа. А вскоре обрушивается несчастье. Телеграмма: «Эфрон Волошиной Феодосия Коктебель Вчера 30-го час три четверти папа скончался разрыв сердца завтра похороны целую Марина». «Я приехала в Москву числа 15-го августа, сдавать дом (наш дом с Сережей), — вспоминала Цветаева. — Папа был в имении около Клина, где все лето прожил в прекрасных условиях. Числа 22-го мы с ним увидались в Трехпрудном, 23-го поехали вместе к Мюру, — он хотел мне что-нибудь подарить. Я выбрала маленький плюшевый плед — с одной стороны коричневый, с другой золотой. Папа был необычайно мил и ласков. Когда мы проходили по Театральной площади, сверкавшей цветами, он вдруг остановился и, показав рукой на группу мальв, редко-грустно сказал: «А помнишь, у нас на даче были мальвы?» У меня сжалось сердце. Я хотела проводить его на вокзал, но он не согласился: «Зачем? Зачем? Я еще должен в Музей». — «Господи, а вдруг это в последний раз?» — подумала я и, чтобы не поверить себе, назначила день — 29-ое — когда мы с Асей к нему приедем на дачу… 27-го ночью его привезли с дачи почти умирающего. Доктор говорил, что 75% людей умерло бы во время переезда. Я не узнала его, войдя: белое-белое осунувшееся лицо. Он встретил меня очень ласково, вообще все время был ласков и кроток, расспрашивал меня о доме, задыхающимся голосом продиктовал письмо к одному его любимому молодому сослуживцу. Вообще он все время говорил, хотя не должен был говорить ни слова… Он прожил 2 1/2 суток… Последний день он был почти без памяти… С первого момента до последнего ни разу не заговорил о возможности смерти. Умер без священника. Поэтому мы думаем, что он действительно не видел, что умирает, — он был религиозен… Его кончина для меня совершенно поразительна: тихий героизм, — такой скромный!.. Мы все: Валерия, Андрей, Ася и я были с ним в последние дни каким-то чудом: В<�алерия> случайно приехала из-за границы, я случайно из Коктебеля (сдавать дом), Ася случайно из Воронежской губернии, Андрей случайно с охоты. У папы в гробу было прекрасное светлое лицо. За несколько дней до его болезни разбились: 1) стеклянный шкаф 2) его фонарь, всегда — уже 30 лет! — висевший у него в кабинете 3) две лампы 4) стакан. Это был какой-то непрерывный звон и грохот стекла» (письмо В. В. Розанову от 8 апреля 1914 года). =====Жизнь продолжается; 3 сентября Цветаева пишет Лиле в Коктебель о том, что везет с собой няню, что радуется скорой встрече с нею и с Алей. К тому моменту Сергей снял комнату в Ялте, зная, что она хочет приехать к Алиному дню рождения. Уезжает она из Москвы лишь 8 сентября, забыв в волнении паспорт. Поэтому в Севастополе ей приходится ночевать… в купальне: «Было чудно: холод, шум моря, луна и солнце, утром стало хуже — полосатые дамы» (письмо Вере Эфрон от 19 сентября из Ялты). От тех ялтинских дней сохранилось письмо Цветаевой к восемнадцатилетней Марии Павловне (Майе) Кювилье. С нею она познакомилась, вероятно, в арбатском «обормотнике». Мария была незаконной дочерью русского полковника и француженки-гувернантки. Ее крестил конюх полковника. Она воспитывалась сначала в семье отца, затем — У тетки во Франции, но юной девушкой вернулась в Россию, куда ее неудержимо тянуло; увлекалась искусством, писала стихи. Конечно, она заинтересовала Цветаеву, и вот, в порыве восхищенья, родилось письмо, в котором Марина, по обыкновению, бескорыстна в чувствах и щедра в проявлении их: «Ялта, 14-го сент<�ября> 1913 г., Воздвижение, день рождения Аси (19 лет) Читаю Ваши стихи — сверхъестественно, великолепно! Ваши стихи единственны, это какая-то detresse musicale!14 — Нет слов — у меня нет слов — чтобы сказать Вам, как они прекрасны. В них все: пламя, тонкость, ирония, волшебство. Ваши стихи — высшая музыка. Майя, именно про Вас можно сказать: Et vous avez a tout jamais — dix-huit ans!15 Я сейчас лежала на своем пушистом золотистом пледе — (последний подарок папы, почти перед смертью) и задыхалась от восторга, читая Вашу зеленую с золотом тетрадь. Ваши стихи о любви — единственны, как и Ваше отношение к любви. Ах, вся Ваша жизнь будет галереей прелестных юношеских лиц с синими, серыми и зелеными глазами под светлым или темным шелком прямых иль вьющихся волос. Ах, весь Ваш путь — от острова к острову, от волшебства к волшебству! Майя, Вы — Sonntags-Kind16, дитя, родившееся в воскресенье и знающее язык деревьев, птиц, зверей и волн… Мне Вы бесконечно близки и ценны, как солнечный луч на старинном портрете, как облачко, как весна. Пишите больше и присылайте мне свои стихи… Майя, у меня план: когда уедет Лиля, приезжайте ко мне недели на две, или на месяц, — на сколько времени Вас отпустит мама. Мы будем жить в одной комнате. Вам нужно только деньги на билеты и еду, квартира у меня уже есть». Дружбы не получилось, но романтические предсказания цветаевского письма сбылись: Мария Кювилье (впоследствии Кудашева) прожила долгую, интересную, исполненную многих перипетий жизнь, став верной спутницей и другом Ромена Роллана. А письмо Цветаевой осталось в архиве Елизаветы Яковлевны Эфрон… =====В Ялте Цветаева написала стихотворения «Байрону» и «Встреча с Пушкиным». Байрон дан романтическим героем:
Совсем иначе воображает Цветаева встречу с Пушкиным. Она ощущает его таким же реальным существом, как и она сама; ему можно распахнуть душу, что она и делает: «Встреча с Пушкиным» — стихотворение-исповедь, оно не о Пушкине, а о ней самой.
Она бы шла рядом, «не опираясь на смуглую руку». Почему «не опираясь»? Потому, что ее лирическая героиня — поэт, а не поэтесса; она Пушкину — товарищ, собрат. Не ровня, но — «коллега» по ремеслу. Пушкин молчит; она, несколько рисуясь, исповедуется: перечисляет все, что любит, что ей дорого, всю юношескую «мешанину» чувств и пристрастий: «Комедиантов и звон тамбурина, Золото и серебро, Неповторимое имя: Марина, Байрона и болеро…» Пушкин молчит, «так грустно, так мило Тонкий обняв кипарис». А в финале оба «рассмеялись бы и побежали За руку вниз по горе». Как ни наивны оба стихотворения, в них запечатлено стремление Цветаевой осознать себя, свое место среди поэтов, в поэзии… =====В конце сентября стало ясно, что лечение Сергея нужно продолжать. «Мне пришлось остаться еще на месяц, — пишет он 30 сентября сестре Вере. — В начале ноября мы выезжаем». Марина просит Веру предупредить квартирантов за две недели до ее приезда. Примечательно, что, владея собственным домом (он сдан под лечебницу), она не ощущает себя его хозяйкой, как и впоследствии никогда не ощущала себя собственницей — ее в Москву не тянет, она уже привыкла к Крыму. «Мы с Лилей ведем идиллическую жизнь, — пишет она Вере Эфрон 8 октября. — С. Я…. чувствует себя лучше, чем до санатория… в упоении от «Войны и Мира». Я сейчас читаю Бальзака «Cousine Bette» — историю злостной старой девы… Мы много снимаем стереоскопом». Решение ехать в Москву внезапно изменилось. 14 октября Цветаева пишет Вере: «Послезавтра я с Алей и няней еду в Феодосию устраиваться. Насчет Феодосии мы решили как-то сразу, не сговариваясь. С<�ереже> хочется спокойствия и отсутствия соблазнов для экзаменов». Семнадцатого октября Цветаева приезжает в Феодосию; ее провожает верная Лиля Эфрон, после чего возвращается в Ялту к брату. Цветаева оказывается в непривычном одиночестве. «Сегодня я ночевала одна с Алей, — пишет она вслед Лиле, 19 октября, — идеальная няня ушла домой. Аля была мила и спала до семи, я до десяти. (!!!) Сегодня чудный летний синий день: на столе играют солнечные пятна, в окне качается красно-желтый виноград. Сейчас Аля спит и всхлипывает во сне, она так и рвется ко мне с рук идеальной няни. Умилитесь надо мной: я несколько раз заставляла ее говорить: «Лиля!». Письмо как будто бы обычное, «бытовое»; но в нем улавливается характерное цветаевское чувство: ревность. Не просто материнская ревность. Это поэт в Цветаевой, пытаясь смирить себя, ревнует того, кто ему дороже всех, к этим «всем»… Из записей об Але от 12 ноября: «Але 5-го исполнилось 1 г. 2 мес…. Всего пока 16 сознательных слов… Она ходит одна. Побаивается, прижимает к груди обе руки. Ходит быстро, но не твердо… Меня она любит больше всех. Стоит мне только показаться, как она протягивает мне из кроватки обе лапы с криком: «на’!»…Упряма, но как-то осмысленно, — и совсем не капризна… С виду ей можно дать полтора года и больше. У нее бледное личико с не совсем еще сошедшим загаром. Глаза огромные, светло-голубые… О ее глазах: когда мы жили в Ялте, наша соседка по комнате, шансонетная певица, все вздыхала, глядя на Алю: — Сколько народу погибнет из-за этих глаз!» В эти дни написано стихотворение, в котором мать пророчит дочери романтическое будущее:
Шел конец счастливого 1913 года; все трое были вместе. Мать, вернувшийся из санатория отец, Аля. Семья снимала две маленькие комнатки в доме Редлихов; племянница хозяев, в то время шестнадцатилетняя девочка, вспоминает: «Дом… покрыт розовой черепицей и стоит над городом и синей бухтой. За ним, по некрутому склону, поднимаются несколько мазанок слободки, а дальше-гора, белая, известковая и полынная земля… Дом окружен любовно выращенным садом. По стенам вьются розы до самой крыши, на каждой стене свой сорт… Фасад, обращенный к морю, был обвит маленькими желтыми и коричнево-зелеными листьями, глянцевитыми и продолговатыми. Было в них что-то японское, а запах слабый, напоминающий запах чая…» Цветаева, по-видимому, мало интересуется делами, оставленными в Москве. «О книгах («Волшебный фонарь» и «Детство». — А.С.) в магазинах ничего не знаю, — пишет она Вере Эфрон 14 декабря, — прошлой весной мы их давали на комиссию, продали или нет — я не знаю. У Кожебаткина жульническим образом кроме 180 — 200 (м. б. больше) руб. за продажу наших книг осталось еще больше 50 (м. б. 100)! экз. «Волшебного фонаря» без расписки». «Стихов пишу мало, — сообщает она в том же письме, — но написанным довольна». Это — опять стихи «о юности и смерти». О цветении юности и о конце — юности и жизни.
На ту же тему — другое стихотворение тех дней:
Опять тень Марии Башкирцевой витает над нею; сходство даже словесное: Цветаева любуется браслетом «на этой узкой, этой длинной» своей руке; Башкирцева не раз упоминает о своих тонких и длинных руках… Двояко можно подходить к таким стихам Цветаевой, они будут и в следующем году — стихи о собственной неотразимости и ужасе неизбежного конца. Однако главное все же в другом. Молодая женщина, в счастливую пору жизни, окруженная близкими, сделавшая первые успехи в литературе, вполне «благополучная» — пишет отнюдь не «благополучные» стихи. В том-то и дело, что Цветаева с самых ранних, еще допоэтических лет, была по натуре абсолютно, до крайности, беспощадно и вызывающе-искренна. В тот момент, когда ее перо выводило слова:
-она действительно глубоко переживала эту мысль во всей ее страшной неотразимости. Нужно понять это бесстрашие искренности, и тогда юная Цветаева предстанет перед нами во всей непередаваемой сложности своего характера, в его неизменной двоякости, которая постоянно будет требовать очередной разгадки… Сейчас, в конце 1913 года, внешняя жизнь Цветаевой, то, что она именовала бытом, — благополучна; внутренняя, духовная, или то, что называется бытием, — драматична, — так же, как и прежде, когда одиночество, несостоявшаяся любовь, тоска по «великим теням» терзали ее, шестнадцати-семнадцатилетнюю. Ничего, в сущности, не изменилось; могла ли измениться природа Марины Цветаевой, ее душа, данная ей в колыбель?.. Цветаева просто не умела жить иначе, хотя и могла радоваться отдельным моментам «благополучия» и «устроенности». В один из таких моментов написано письмо М. С. Фельдштейну: «Завтра будет готово мое новое платье — страшно праздничное: ослепительно-синий атлас с ослепительно-красными маленькими розами. Не ужасайтесь! Оно совсем старинное и волшебное. Господи, к чему эти унылые английские кофточки, когда так мало жить! Я сейчас под очарованием костюмов. Прекрасно — прекрасно одеваться вообще, а особенно — где-нибудь на необитаемом острове, — только для себя!». В ноябре-декабре она несколько раз выступила на литературных вечерах с чтением стихов вместе с мужем, сестрой Анастасией и приезжавшим из Коктебеля Волошиным. Газета «Крымское слово» назвала Цветаеву «молодой талантливой поэтессой», а по поводу одного из декабрьских вечеров писала: «апофеоз вечера был в тот момент, когда тесно сгрудившаяся публика обступила сестер Цветаевых у сцены и настойчиво просила прочитать еще немного стихотворений. Еще и еще раз понеслись бурные рукоплескания…» Во время одного из выступлений, когда Цветаева объявила стихи к дочери, — «вся зала ахнула, а кто-то восторженно крикнул: «Браво!»» Запись об этом Цветаева завершает удовлетворенно: «Мне на вид не больше 17-ти лет». Последнее стихотворение, датированное 1913 годом (26 декабря), посвящено «очаровательным франтам минувших лет» — генералам 1812 года, в первую очередь — Тучкову-четвертому: «Ах, на гравюре полустертой, В один великолепный миг, Я встретила, Тучков-четвертый, Ваш нежный лик». И, обращаясь уже ко всем: «Вы были дети и герои, Вы всё могли!» В письме ко мне А.С. Эфрон писала: «…история стиха такова… на толкучке, в той, старой Москве, которую я еще застала ребенком… мама купила чудесную круглую высокую (баночку? коробочку?) из папье-маше с прелестным романтическим портретом Тучкова-четвертого в мундире, в плаще на алой подкладке — красавец! И… перед красотой Тучкова не устояла, — вот и стихи! Коробочка эта сопутствовала маме всю жизнь, стояла на ее столе, с карандашами, ручками. Ездила из России, вернулась в Россию…» Съездив в конце декабря ненадолго в Москву, чтобы показаться врачу (опасались осложнений туберкулеза), Сергей Эфрон вернулся в Феодосию; 30 декабря сестры Цветаевы выступали на балу в пользу погибающих на водах; 31-го двинулись в Коктебель к Волошину встречать Новый год. Не обошлось без пожара, — правда, не первого во встречах нового года; накануне 1913-го в доме на Полянке тоже вспыхнул огонь. Но на сей раз пожар предвосхитил и впрямь огненный год… =====Первое полугодие 1914-го складывалось относительно спокойно для Цветаевой и очень трудно для ее мужа. Он засел за учебники и изнурял себя шестнадцатичасовыми ежедневными занятиями, готовясь сдать экстерном экзамены за курс гимназии, чтобы поступить в университет. Цветаева жила своей собственной жизнью: была занята писанием; 3 января вместе с Волошиным выступала с чтением стихов на студенческом вечере в феодосийской мужской гимназии. Стихи ее — романтически-томные и грустные, уводящие в прошлый — если не дальше! — век: «В огромном липовом саду — Невинном и старинном — Я с мандолиною иду, В наряде очень длинном… Пробором кудри разделив… — Тугого платья шорох, Глубоко-вырезанный лиф И юбка в пышных сборах…» А впереди — «веющий Элладой» старинный дом с колоннами, и вот уже сейчас появится «он», «нежный граф». Но все — мираж: один лишь сонный пруд, и вода «принимает, лепеча, В прохладные объятья — Живые розы у плеча, И розаны на платье». Смерть? Сон? Мечта? Или заговорила стихами сама Башкирцева? =====За эти последние два года муза Цветаевой резко шагнула вперед, явив пусть еще и юного, но совсем иного поэта, сулившего новое и впредь. И уже запоздало звучали слова Владислава Ходасевича о «Волшебном фонаре»; впрочем, о чем еще он мог судить — ведь Цветаева своих юношеских стихов не печатала. Назвав ее «поэтессой с некоторым дарованием», он писал: «Но есть что-то неприятно-слащавое в ее описаниях полудетского мира, в ее умилении перед всем, что попадается под руку. От этого книга ее — точно детская комната: вся загромождена игрушками, вырезными картинками, тетрадями. Кажется, будто люди в ее стихах делятся на «бяк» и «паинек», на «казаков» и «разбойников». Может быть, два-три таких стихотворения были бы приятны. Но целая книга, в бархатном переплетике, да еще в картонаже, да еще выпущенная изд-вом «Оле-Лук-Ойе» — нет…». И, однако, несмотря на «обидные» слова, появление отзыва Ходасевича должно было в какой-то мере льстить самолюбию юной Цветаевой. Потому что теперь она уже была прочно вставлена в ряд поэтов-современников: Вячеслав Иванов, Валерий Брюсов, Константин Бальмонт, «Цех поэтов» (Николай Гумилев, Сергей Городецкий), Анна Ахматова, Михаил Кузмин, Игорь Северянин, Николай Клюев, другие, помельче, — в этой цепи нашлось звено и для нее. Зато отношения с Ходасевичем на долгие годы сделались сложными… =====Сохранившиеся письма Цветаевой дают представление об ее «буднях», трудах, радостях, заботах. Вот одно — к сестрам мужа, за которого она тревожится: «Феодосия, 28-го февраля 1914 г. — пятница. Вчера получили окружное свидетельство, может быть, оно зачтется Сереже, если кто-нибудь похлопочет. Но влиятельных лиц здесь очень мало и хлопочут они неохотно, — противно обращаться, тем более, что это все незнакомые. С<�ережа> занимается с 7-ми часов утра до 12-ти ночи, — что-то невероятное. Очень худ и слаб, выглядит отвратительно. Шансы выдержать — очень гадательны: директор, знавший папу и очень мило отнесшийся к С<�ереже>, и инспектор — по всем отзывам грубый и властный — в контрах. Кроме того, учителя, выбранные С<�ережей>, никакого отношения к гимназии не имеют. Все это не предвещает ничего хорошего… У нас весенние бури. Ветер сшибает с ног и чуть ли не срывает крышу. Последние дни мы по утрам гуляем с Максом — Ася и я. Макс очень мил, приветлив и весел, без конца рассказывает разные истории, держа нас по 1 1/2 часа у входных дверей. — «А вот я еще вспомнил…» — Але скоро 1 1/2 года. Посылаю Пра ее карточку. Она говорит около 70-ти слов, почти все верно — и понимает почти все повелительные наклонения. Недавно водила ее к доктору. Сердце и легкие отличные, но есть малокровие. Доктор прописал железо. Пока до свидания! Всего лучшего, пишите. МЭ. « Увлеченно и ревниво включилась Цветаева в переписку с В. В. Розановым, начатую Асей. Она живо заинтересовалась его исповедально-философскими записками-эссе под названием «Уединенное». Этот уже немолодой писатель и философ, почти ровесник И. В. Цветаева и его давний знакомый, написал книгу, оказавшуюся в чем-то близкой им, молодым женщинам. А может быть, тут повлияла «мода» на Розанова, его «философия жизни»? Книга Розанова «Уединенное» понравилась Цветаевой, с ее неустоявшимися взглядами, с ее фрондой и романтизмом, и ей захотелось сказать себя именно этому заочному собеседнику. Прибавим еще, что Цветаева всегда испытывала потребность высказаться перед более старшим и мудрым. В письмах к Розанову она не соблюдает никакой дистанции возраста; но тем больший интерес представляют ее письма к нему: ничем не стесненная, с обезоруживающей искренностью она рассказывает о себе и своей жизни. Приведу отрывки из двух писем (сохранилось три: ответы неизвестны): «Феодосия, 7-го марта 1914 г., пятница. Сейчас во всем моем существе какое-то ликование, я сделалась доброй, всем говорю приятное, хочется не ходить, а бегать, не бегать, а лететь, — и все из-за Вашего письма к Асе — чудного, настоящего — «как надо!». Я ничего не читала из Ваших книг, кроме «Уединенного», но смело скажу, что Вы — гениальны. Вы все понимаете и все поймете, и так радостно Вам это говорить, идти к Вам навстречу, быть щедрой, ничего не объяснять, не скрывать, не бояться. Ах, как я Вас люблю и как дрожу от восторга, думая о нашей первой встрече в жизни — может быть, неловкой, может быть, нелепой, но настоящей. Какое счастье, что Вы не родились 20-тью годами раньше, а я-не 20-тью позже! Послушайте, Вы сказали о Марии Башкирцевой то, чего не сказал никто. А Марию Башкирцеву я люблю безумно, с безумной болью. Я целые два года жила тоской о ней. Она для меня так же жива, как я сама. О чем Вам писать. Хочется все сказать сразу. Ведь мы не виделись 21 год — мой возраст. А я помню себя с двух! Посылаю Вам книжку моих любимых стихов из двух моих первых книг: «Вечернего альбома» (1910, 18 лет) и «Волшебного фонаря» (1911 г.). Не знаю, любите ли Вы стихи? Если нет — читайте только содержание. С 1911 г. я ничего не печатала нового. Осенью думаю издать книгу стихов о Марии Башкирцевой и другую, со стихами двух последних лет. Да, о себе: я замужем, у меня дочка 1 1/2 года — Ариадна (Аля), моему мужу 20 лет. Он необычайно и благородно красив, он прекрасен внешне и внутренне. Прадед его с отцовской стороны был раввином, дед с материнской — великолепным гвардейцем Николая I. В Сереже соединены — блестяще соединены — две крови: еврейская и русская. Он блестяще одарен, умен, благороден. Душой, манерами, лицом — весь в мать. А мать его была красавицей и героиней. Мать его урожденная Дурново. Сережу я люблю бесконечно и навеки. Дочку свою обожаю… Теперь скажу Вам, кто мы: вы знали нашего отца. Это — Иван Владимирович Цветаев, после смерти которого Вы написали статью в «Новом времени»… Слушайте, я хочу сказать Вам одну вещь, для Вас, наверное, ужасную: я совсем не верю в существование Бога и загробной жизни. Отсюда — безнадежность, ужас старости и смерти. Полная неспособность природы — молиться и покоряться. Безумная любовь к жизни, судорожная, лихорадочная жадности жить… Может быть, Вы меня из-за этого оттолкнете. Но ведь я не виновата. Если Бог есть — Он ведь создал меня такой! И если есть загробная жизнь, я в ней, конечно, буду счастливой. Наказание — за что? Я ничего не делаю нарочно. Посылаю Вам несколько своих последних стихотворений. И очень хочу, чтобы Вы мне о них написали, — просто, как человек. Но заранее уверена, что они Вам близки. Вообще: я ненавижу литераторов, для меня каждый поэт — умерший или живой — действующее лицо в моей жизни. Я не делаю никакой разницы между книгой и человеком, закатом и картиной. — Всё, что люблю, люблю одной любовью». Цветаева переписывает Розанову несколько стихотворений, а затем продолжает письмо: «Милый Василий Васильевич, я не хочу, чтобы наша встреча была мимолетной. Пусть она будет на всю жизнь! Чем больше знаешь, тем больше любишь. Потом еще одно: если Вы мне напишете, не старайтесь сделать меня христианкой. Я сейчас живу совсем другим… …Хочется сказать Вам еще несколько слов о Сереже. Он очень болезненный, 16-ти лет у него начался туберкулез. Теперь процесс у него остановился, но общее состояние здоровья намного ниже среднего. Если бы Вы знали, какой это пламенный, великодушный, глубокий юноша! Я постоянно дрожу над ним. От малейшего волнения у него повышается t-, он весь — лихорадочная жажда всего. Встретились мы с ним, когда ему было 17, мне 18 лет. За три — или почти три — года совместной жизни- ни одной тени сомнения друг в друге. Наш брак до того не похож на обычный брак, что я совсем не чувствую себя замужем и совсем не переменилась, — люблю все то же и живу все так же, как в 17 лет. Мы никогда не расстаемся. Наша встреча — чудо… Он — мой самый родной на всю жизнь. Я никогда бы не могла любить кого-нибудь другого, у меня слишком много тоски и протеста. Только при нем я могу жить так, как живу — совершенно свободная…» «Совершенно свободная» внутренне — в этом и было чудо брака Марины Цветаевой. — Чудо понимания ее Сергеем Эфроном… Еще письмо: «Феодосия, 18-го марта 1914 г., среда. Пишу Вам в постели, — в которой нахожусь день и ночь. Уже 8 дней, — воспаление ноги и сильный жар. За это время как раз началась весна: вся Феодосия в цвету, все зелено. Сейчас Сережа ушел на урок. Аля бегает по комнатам, неся в руках то огромный ярко-синий мяч, то Майину куклу о двух головах, то почти взрослого Кусаку, то довольно солидного осла (успокойтесь — не живого!). Аля сейчас говорит около 150 слов, причем такие длинные, как: гадюка, Марина, картинка… «Р» она произносит с великолепным раскатом, как три «р» зараз, и почти все свои 150 слов говорит правильно. Кота она зовет: кот, Куси’ка, кися, котенька, кисенька, — прежнее «ко» забыто. Меня: мама, мамочка, иногда — Марина. Сережу боится, как огня. Стоит ему ночью услышать ее плач, стукнуть в стенку, как она мгновенно закрывает глаза, не смея пошевелиться… Она необычайно ласкова к своим: все время целуется. Всех мужчин самостоятельно зовет «дядя», — а Макса — «Мак» или Макс. К чужим не идет, почтительно обходя их стулья. Посылаю Вам ее карточку, 1 1/2 года, снятую ровно 5-го марта. Скоро пришлю другую, где они сняты с Андрюшей. Сережа то уверен, что выдержит, то в отчаянии. Занимается чрезвычайно много: нигде не бывает…» Из письма к В. В. Розанову от 8 апреля: «…- Пишу Вам о папе. Он нас очень любил, считал нас «талантливыми, способными, развитыми», но ужасался нашей лени, самостоятельности, дерзости, любви к тому, что он называл «эксцентричностью» (я, любя 16-ти лет Наполеона, вставила его портрет в киот — много было такого!). Асе было 8, мне 10 лет, когда мы уехали за границу, — у мамы открылся туберкулез легких. За границей мы прожили безвыездно 3 года, — мама, Ася и я. Первый год все вместе в Nervi, потом папа уехал в Россию, мы с Асей — в Лозанну в пансион, мама осталась на второй год в Nervi. После Лозанны мы — мама, Ася и я-переехали в Шварцвальд. Лето провели с папой. Следующую зиму мы с Асей были в немецком пансионе во Фрейбурге, мама жила недалеко от нас. В феврале у нее возобновился туберкулезный процесс (совершенно окончившийся в Nervi), и она уехала в одну шварцвальдскую санаторию. Зима 1905 — 06 г. прошла в Ялте. Это была мамина последняя зима. В марте у нее началось кровохарканье, вообще болезнь, раньше почти не заметная, пошла с жестокой быстротой. — «Хочу домой, хочу умереть в Трехпрудном!» (Переулок, где был наш дом.) Мама умерла 5-го июля 1906 г. в Тарусе Калужской губ<�ернии>, где мы все детство жили по летам. Смерть она свою предвидела ясно, — «Теперь начинается агония». За день до смерти она говорила с Асей: «И подумать, что какие угодно дураки вас увидят взрослыми, а я…» И потом: «Мне жаль только музыки и солнца!» 3 дня перед смертью она ужасно мучилась, не спала ни минуты. — «Мама, тебе поспать бы»… — «Высплюсь — в гробу!» Мама была единственной дочерью. Мать ее, из польского княжеского рода, умерла 26-ти лет. Дедушка всю свою жизнь посвятил маме, оставшейся после матери крошечным ребенком. Мамина жизнь шла между дедушкой и швейцаркой-гувернанткой, — замкнутая, фантастическая, болезненная, не-детская, книжная жизнь. 7-ми лет она знала всемирную историю и мифологию, бредила героями, великолепно играла на рояле. Знакомых детей почти не было, кроме девочки, взятой в дом, вместо сестры маме. Но эта девочка была безличной, и мама, очень любя ее, все же была одна. Своего отца — Александра Даниловича Мейна — она боготворила всю жизнь. И он обожал маму. После смерти жены — ни одной связи, ни одной встречи, чтобы мама не могла опускать перед ним глаз, когда вырастет и узнает. Мамина юность, как детство, была одинокой, болезненной, мятежной, глубоко-скрытой. Герои: Валленштейн, Поссарт, Людовик Баварский. Поездка в лунную ночь по озеру, где он погиб. С ее руки скользит кольцо — вода принимает его — обручение с умершим королем. Когда Рубинштейн пожал ей руку, она два дня не снимала перчатки. Поэты: Heine, Goethe, Schiller, Shakespeare. — Больше иностранных книг, чем русских. Отвращение — чисто-девическое — к Zola и Мопассану, вообще к французским романистам, таким далеким. Весь дух воспитания — германский. Упоение музыкой, громадный талант (такой игры на рояле и на гитаре я уже не услышу!), способность к языкам, блестящая память, великолепный слог, стихи на русском и немецком языках, занятия живописью. Гордость, часто принимаемая за сухость, стыдливость, сдержанность, неласковость (внешняя), безумие в музыке, тоска. 12-ти лет она встретила юношу — его звали Сережей Э. (фамилии я не знаю, инициалы — моего Сережи!) Ему было года 22. Они вместе катались верхом в лунные ночи. 16-ти лет она поняла и он понял, что любят друг друга. Но он был женат. Развод дедушка считал грехом. — «Ты и дети, если они будут, — останетесь мне близки. Он для меня не существует». — Мама слишком любила дедушку и не согласилась выходить замуж на таких условиях. Сережа Э. уехал куда-то далеко. 6 лет мама жила тоской о нем. Поклон издали в концерте, два письма, — всё! — за целых 6 лет. Тетя (швейцарская гувернантка, с которой дедушка не был в связи!) обожала маму, но ничего не могла сделать. Дедушка все замолчал. 22-х лет мама вышла замуж за папу, с прямой целью заместить мать его осиротевшим детям — Валерии 8-ми лет и Андрею — 1 год. Папе тогда было 44 года. Папу она бесконечно любила, но 2 первых года ужасно мучилась его неугасшей любовью к В. Д. Иловайской. — «Мы венчались у гроба», — пишет мама в своем дневнике. Много мучилась она и с Валерией, стараясь приручить эту совершенно чужую ей по духу, обожавшую свою покойную мать и резко отталкивавшую «мачеху» 8-летнюю девочку. — Много было горя! Мама и папа были люди совершенно непохожие. У каждого своя рана в сердце. У мамы — музыка, стихи, тоска, у папы — наука. Жизни шли рядом, не сливаясь. Но они очень любили друг друга. Мама умерла 37-ми лет, неудовлетворенная, непримиренная, не позвав священника, хотя явно ничего не отрицала и даже любила обряды. Ее измученная душа живет в нас, — только мы открываем то, что она скрывала. Ее мятеж, ее безумие, ее жажда дошли в нас до крика. — Папа нас очень любил. Нам было 12 и 14 лет, когда умерла мама. С 14-ти до 16-ти лет я бредила революцией, 16-ти лет безумно полюбила Наполеона I и Наполеона II, целый год жила без людей, одна в своей маленькой комнатке, в своем огромном мире…». Цветаева переносится мысленно в прошлое, такое недавнее и такое бесконечно далекое, невозвратное. Вместе с Асей вспоминают они свое безнадзорное, взбалмошное и грустное отрочество сестер, оставшихся без матери, и старшего друга тех лет — Льва Львовича Кобылинского-Эллиса… В это время: с 15 февраля по 15 мая она работает над поэмой «Чародей». Толчок к ней — книга Эллиса «Арго», вышедшая в январе 1914 года в его прежнем «Мусагете», — прежнем, потому что Эллис уже с прошлого года живет в Швейцарии. Его книга — словно привет издалека сестрам Цветаевым. В ней-стихи, к ним обращенные. «Прежней Асе» — с посвящением «Асе Ц. » — о маме, читающей детям сказки об Ундине и о Рустаме и Зорабе. Перед двумя стихами стоят посвящения: «М. Цветаевой». «Ангел хранитель» — тоже о матери, задремавшей в тени на скамейке, в то время как девочку чуть не ужалила змея. Другое стихотворение называется «В рай». Дети на диване под портретом умершей матери (в кабинете И. В. Цветаева в «Трехпрудном» доме висел портрет М. А. Мейн в гробу). Явление Чародея, который, как прежде, готов умчать их на «Единороге» своей мечты в сказочные края. Но на сей раз детям не нужны ни сказки, ни сны; они просят, чтобы Единорог умчал их в рай и чтобы там «мама на портрете, улыбаясь, ожила». «Чародей» Цветаевой — ответ Эллису. Дар любви и благодарности прошлому. В поэме говорится об одном весеннем дне, проведенном двумя детьми с Чародеем. Его приход, его рассказы, прогулка на бульвар, возвращение домой, вечер. Но как все переосмыслено, какою наполнено страстностью мысли и чувства по сравнению с простеньким стихотворением Эллиса!
Собеседник, единомышленник, друг, пророк, волшебник, актер и гипнотизер, открывающий детскому воображению неизведанные миры, он и сам — целый мир, полный тайн и открытий, и этот мир — Поэт.
Поэма о поэте — вот что такое «Чародей» Цветаевой. Поэт. Стремительный «вихрь и смерч», тонкий, почти бесплотный, с «кинжалами зеленых глаз», огненными и язвительными речами и «раскаленным, вурдалачьим, тяжелым ртом» — таков Чародей. Его профиль — «излом щеки, сухой и резкий», «крутое острие бородки, как злое острие клинка, точеный нос…». Он весь — между игрой и исповедью, на едва уловимой грани между изображаемым (им самим) и сокровенным, между позой (формой) и сутью (природой); таковы и его речи:
Не отголоски ли здесь «мусагетских» собраний, перенесенных затем Эллисом в студию скульптора Крахта, собраний, на которые Цветаева некогда забредала застенчивым наблюдателем; дискуссии, обрывочно отозвавшиеся в ее юном сознании; «хаос создания новых идей» (выражение А. Белого), антропософские споры, рассуждения об «аполлоническом» и «дионисийском» началах в искусстве и т.п. ?.. Иными словами, то, что определяло русский символизм начала века и символистов, «старших» и «младших», мимо которых юная Цветаева прошла почтительно, не развив в себе любопытства, подобно тому, как поглощенные собой «дети», даже самые вежливые, минуют идеи «отцов». Но не прошло и четырех-пяти лет, как в ее душе оформилось вполне ясное отношение к миру символистов. Что-то подобное игре гениальных чудаков, вечных вундеркиндов, никогда не ставших взрослыми, хотя очень серьезных и трогательных. «Таковы были тогда души», — скажет она много позже, когда будет писать прозу об Андрее Белом. Поэт — мудрец и ребенок одновременно: «Он, чуть не всей вселенной старше. Мальчишка с головы до пят», он — пророк и малое дитя — эту мысль Цветаева повторит через несколько лет: «Он тот, кто спрашивает с парты, Кто Канта наголову бьет» (цикл «Поэты», 1, 1923 г.). Он всесилен, ибо своей творческой волей может двигать мирами и перевоплощаться в кого угодно, от Наполеона до циркового льва… Образ Чародея вырастает в символ двух начал: света и мрака. Два мира: детский, светлый и ясный, и трагический, темный мир «бездны» и «океана». В нем придется жить. «Узнайте: вам обеим в мире Спасенья нет», — пророчит сестрам Чародей. Однако в конце поэмы драматизм смягчается благодарным гимном другу, открывшему детям глаза на жизнь:
Иная жизнь: мечтанная, сновиденная, несказанная. Чертоги духа поэта… Но и герой поэмы — тоже сновиденный, мечтанный, порожденный поэтическим воображением Цветаевой. Как-то, еще в 1911 году, в письме к Волошину она обмолвилась: «Книга и жизнь, стихотворение и то, что его вызвало, — какие несоизмеримые величины!» А позднее, вычитав у В. К. Тредиаковского поразившую ее мысль, перефразировала его слова и сделала их своим девизом: «…поэтическое вымышление бывает по разуму так, как вещь могла и долженствовала быть». Событие, истолкованное поэтом. Человек и его преображенный образ. «Правда» и «поэзия». Обобщенно: «быт» (внешнее) и «бытие» (внутреннее). В поэме «Чародей» впервые во всей явности выразилось цветаевское мифотворчество. Реальный Эллис — Лев Львович Кобылинский, — что знала о нем Цветаева, да и какое это имело значение? Важно то, каким он предстал ее творческому воображению. Сам по себе он, как и любой другой, послуживший «первопричиной» стихов, как бы уже и не существовал, а был лишь отправной точкой чувств, а вслед им — слов поэта. Поводом к стихам был не столько сам человек, сколько его в данный момент состояние или бросившаяся в глаза черта, притом не всегда главная. Все это в стихах, а также в прозе и, как увидим дальше, в письмах Цветаевой преображалось в доминирующие свойства и делалось сущностью художественного образа. Чародей, этот «святой танцор» — предшественник «пленного духа»: Андрея Белого, чей образ будет создан Цветаевой спустя двадцать лет… =====Пятого мая у Сергея начались экзамены. Цветаева, продолжавшая безумно волноваться за него, решила попросить помощи… у Розанова: «Директор здешней гимназии на Вас молится, он сам показывал мне Вашего «Великого Инквизитора», испещренного заметками: «Поразительно», «Гениально» и т. д. «. Она вполне бесцеремонно — не просит, а диктует, что надлежит ему делать: «Так слушайте: тотчас же по получении моего письма пошлите ему 1) «Опавшие листья» с милой надписью, 2) письмо, в котором Вы напишете о Сережиных экзаменах, о Вашем знакомстве с папой и — если хотите — о нас. Письмо должно быть ласковым, милым, «тронутым» его любовью к Вашим книгам, — ни за что не официальным. Напишите о Сережиной болезни (у директора уже есть свидетельства из нескольких санаторий), о его желании поступить в университет, вообще — расхвалите… Обращаюсь к Вам, как к папе» (письмо от 18 апреля). =====Первого июня Цветаева с Алей приехали в Коктебель: одну из комнат, которые она с семьей снимала в Феодосии, пришлось освободить, так как она понадобилась хозяевам. 2 июня Сергей сообщил Лиле, что сдал десять экзаменов и осталось еще девять. Через три дня, в письме ей же, он с неудовлетворением сообщил, что в Коктебеле, куда он приезжал на один день, все «как-то чересчур сыто» и что там «много смеются животом без веселости». Насколько этот «летний вихрь безумия» (выражение Волошина) захватил Цветаеву, сказать трудно; во всяком случае, в июне 1914-го она пишет там несколько серьезных стихотворений, из которых лучшее обращено к Сергею Эфрону: «Я с вызовом ношу его кольцо…». Огромная преданность и восхищение выражены в этом стихотворении, заканчивающемся строфой, которая звучит почти как формула:
Многое, многое было предсказано в этой строфе… Следом написаны два стихотворения к дочери, которой Цветаева по-прежнему пророчит счастье, успех, ум, пленительность («Ты будешь невинной, тонкой…»); в другом сквозят драматические нотки:
Юношеская лирика Марины Цветаевой — дневник ее души. В стихах она запечатлевает всех, кого любит, кем захвачена; ее лирическая героиня тождественна с ней. Сдав последний экзамен 14 июня, Сергей Эфрон приехал в Коктебель. Из Москвы идут дурные вести о его старшем брате Петре; он в лечебнице и, вероятно, обречен — туберкулез. Петру Яковлевичу Эфрону суждено было вписать несколько важных страниц в творчество Марины Цветаевой. За стихи к нему Цветаева принимается в Коктебеле. Она вспоминает прошлогодние встречи с этим человеком, столь напоминающим ее мужа и так непохожим на него. Тонкие черты лица, большие глаза, производившие впечатление полузакрытых, высокий лоб, впалые щеки и чрезмерная худоба придавали его внешности романтическую завершенность. Цветаева, на расстоянии, мифологизировала его образ, превратив в рокового романтического героя, встреча с которым внушает робость, а внешность — волнует:
Эти, несколько «салонные» строки предвещают некоторые стихи 1916 года, циклы «Любви старинные туманы» (1917 г.), «Плащ» (1918 г.), «Комедьянт» (1918-1919 гг.) и другие стихотворения раннего периода, вдохновители которых вызывают в Цветаевой сходные чувства, где она рядит свою героиню в некий романтически-куртуазный «плащ»; о человеческих переживаниях сказано не всерьез, а как бы сквозь дымку флирта, легкого «романа». Однако в жизни все оказалось иначе. Приехав с семьей в Москву в начале июля, Цветаева застала тяжело больного, беспомощного человека. Петр Яковлевич лежал в лечебнице Шимона на Яузском бульваре; сестры дежурили около него; он угасал. И в душе Цветаевой вспыхнуло горячее сострадание и нежность, желание уберечь, защитить, спасти… Много позже, говоря о себе — девочке, она написала: «Когда жарко в груди, в самой грудной ямке (всякий знает!) и никому не говоришь — любовь. Мне всегда было жарко в груди, но я не знала, что это — любовь» («Мой Пушкин»). Слово любовь и для взрослой Цветаевой осталось всеобъемлющим; его синонимом стал блоковский «тайный жар». «Тайный жар и есть жить», — скажет Цветаева. Жар поэтического вдохновения, творческий костер, вспыхивающий от встречи с человеком, который неисповедимыми путями становится «горючим» для этого огня. На этот раз все было особенно драматично: человек находился на грани жизни и смерти, он нес в себе эту тайну незримой черты между бытием и небытием… Цветаева пишет Петру Эфрону письма, стремясь донести до адресата не только свои чувства, но как бы подробнее дать в них себя. Вот одно: «Москва, 10-го июля 1914 г. Я ушла в 7 часов вечера, а сейчас 11 утра, — и все думаю о Вас, всё повторяю Ваше нежное имя. (Пусть Петр — камень17, для меня Вы — Петенька!) Откуда эта нежность — не знаю, но знаю — куда: в вечность! Вчера, возвращаясь от Вас в трамвае, я всё повторяла стихи Байрону, где каждое слово — Вам. Как Вы адски чутки! Это — единственное, что я знаю о Вас. Внутренне я к Вам привыкла, внешне — ужасно нет. Каждый раз, идя к Вам, я все думаю, что это надо сказать, и это еще, и это… Прихожу — и говорю совсем не о том, не так. Слушайте, моя любовь легка. Вам не будет ни больно, ни скучно. Я вся целиком во всем, что люблю. Люблю одной любовью — всей собой — и березку, и вечер, и музыку, и Сережу, и Вас. Я любовь узнаю по безысходной грусти, по захлебывающемуся: «ах!» Вы для меня прелестный мальчик, о котором — сколько бы мы ни говорили — я все-таки ничего не знаю, кроме того, что я его люблю. Не обижайтесь за «мальчика», — это все-таки самое лучшее! — Вчера вечером я сидела в кабинете Фельдштейна. На исчерна-синем небе качались черные ветки. Вся комната была в тени. Я писала Вам письмо и так сильно думала о Вас, что все время оглядывалась на диван, где Вы должны были сидеть. В столовой шипел самовар, тикали часы. На блюдце лежали два яйца: ужасно унылых! Я все время о них вспоминала: «надо есть», но после письма к Вам стало так грустно-радостно, вернее — радостно-грустно, что я, как Аля, сказала: «не надо». — Вчерашнее письмо разорвала, яйцо сегодня съела. — Пишу сейчас у окна. Над зеленой крышей сарая — купол какой-то церковки — совсем маленький — и несколько качающихся веток. Над ними — облачко. =====Вы первый, кого я поцеловала после Сережи. Бывали трогательные минуты дружбы, сочувствия, отъезда, когда поцелуй казался необходимым. Но что-то говорило: «нет!» Вас я поцеловала, потому что не могла иначе. Все говорило: «да!»… МЭ». Это — не просто частное письмо, а литературное произведение. С годами в Цветаевой все усиливается это свойство — делать литературу из своей жизни, художественные произведения из писем, которые она будет писать с черновиками, как стихи и прозу. Через десять лет она повторит в стихах «формулы» этого письма: «Я любовь узнаю по боли Всего тела вдоль»; «Боль, знакомая, как глазам — ладонь, Как губам — Имя собственного ребенка». Почти ежедневно Цветаева пишет больному стихи и письма; стихам она не дает окончательно «улечься» — дарит их написанными сразу, и они, вливаясь в письма, образуют как бы некий лирический водопад. Так, 12 июля: «Не думаю, не жалуюсь, не спорю, Не сплю. Не рвусь ни к солнцу, ни к луне, ни к морю, Ни к кораблю…» (Первые три строфы остались только в письме; позднее стихотворение начиналось совершенно иначе: «Война, война! — Кажденья у киотов И стрекот шпор…») Цветаева переписывает в письмо от 14 июля неоконченное стихотворение, сочиненное накануне: «Я видела Вас три раза…», в котором слышатся отголоски прежнего самолюбования:
Однако само письмо совсем иное: «Москва, 14-го июля 1914 г., ночью. Сережа мечется на постели, кусает губы, стонет. Я смотрю на его длинное, нежное, страдальческое лицо и все понимаю: любовь к нему и любовь к Вам. Мальчики! Вот в чем моя любовь. Чистые сердцем! Жестоко оскорбленные жизнью! Мальчики без матери! Хочется соединить в одном бесконечном объятии Ваши милые темные головы, сказать вам без слов: «Люблю обоих, любите оба — навек!» Петенька, даю Вам свою душу, беру Вашу, верю в их бессмертие. Пламя, что ожигает меня, сердце, что при мысли о Вас падает, — вечны. Так неожиданно и бесспорно вспыхнула вера. Вы сегодня рассказывали о Вашей девочке. (У П.Я. Эфрона умерла маленькая дочь. — А.С.) Все во мне дрожало. Я поцеловала Вам руку. — Зачем «оставить»? Буду целовать еще и еще, потому что преклоняюсь перед Вашим страданием, чувствую Вас святым… Если бы не Сережа и Аля, за которых я перед Богом отвечаю, я с радостью умерла бы за Вас, за то, чтобы Вы сразу выздоровели. Так — не сомневаясь — сразу — по первому зову. Клянусь Вашей, Сережиной и Алиной жизнью. Вы трое — мое святая святых. Вот скоро уеду. Ничего не изменится. Умерла бы — всё бы осталось. Никогда никуда не уйду от Вас. Началось с минуты очарования (август или начало сентября 1913 г.), продолжается бесконечностью любви…» На следующий день, 15 июля, переписано и подарено стихотворение «Ластуне» (впоследствии названное «Его дочке»):
Так шли эти июльские дни. Нужно было лечить мужа, заболевшего по возвращении, устраивать «бивуачную» жизнь после почти годового отсутствия. В дом на Полянке, сданный под лечебницу, решено было не возвращаться. Чем сильнее росла в Цветаевой ее «безудержная нежность», — тем решительнее становился ее «слишком гордый вид», а также ее действия и требования участия и помощи от других. Недоброжелателей она наживала себе сама. «…Очень красивая особа, с решительными, дерзкими до нахальства манерами… богатая и жадная, вообще, несмотря на стихи, — баба кулак! Муж ее — красивый, несчастный мальчик Сережа — туберкулезный чахоточный». Так отозвалась о ней в своем дневнике от 12 июля Р. М. Хин-Гольдовская, в чьем доме жили некоторое время семья Цветаевой и сестры мужа. Через несколько дней началась мировая война; 19 июля Германия объявляет войну России. Сергей Эфрон сразу решает идти в армию — в пехотный полк, низшим чином. Об истинной причине его решения свидетельствует отчаянная записка Цветаевой: Приезжайте немедленно в Москву. Я люблю безумного погибающего человека и отойти от него не могу — он умрет. Сережа хочет идти добровольцем, уже подал прошение. Приезжайте. Это — безумное дело, нельзя терять ни минуты. Я не спала четыре ночи и не знаю, как буду жить… Верю в Вашу спасительную силу и умоляю приехать. Остальное при встрече. МЭ. P. S. Сережа страшно тверд, и это — страшней всего. Люблю его по-прежнему». Стремление уйти на войну было для Сергея потребностью самоустранения в драматических обстоятельствах, причинявших ему глубокие страдания. Но если он еще в восемнадцать лет сумел сказать о Марине Цветаевой с большой силой проникновения в ее характер, то теперь он тем более понимал ее; понимал, что жизнь ее не может сложиться, как «у всех». От сознания этого не становилось легче, но единственное, что он мог сделать, продолжая горячо любить ее и зная, что она его тоже не перестает любить, это — в напряженный момент отойти в сторону, не препятствовать ей; словом — не мешать поэту жить так, как ему требуется. Подобным образом он не раз поступит в будущем, побуждаемый главным свойством своей благородной натуры: «У меня всегда, с детства, чувство «не могу иначе» было сильнее чувства «хочу так», — напишет он через десять лет… Назревшая драма, однако, скоро разрешилась: 28 июля Петр Эфрон скончался. Написанное месяц спустя стихотворение «При жизни Вы его любили…» интересно тем, что в нем опять появляется неотразимый герой, олицетворение самой Любви. «О женщины! Ведь он для каждой Был весь — безумие и пыл! Припомните, с какою жаждой Он вас любил!» Этот герой пройдет через лирику 1916-1919 годов, появится в романтических пьесах 1918 — 1919 годов «Приключение», «Фортуна», «Конец Казаковы» в образах искателя приключений Казаковы и герцога Лозэна. 4 октября Цветаева посвятила Петру Эфрону еще одно стихотворение. Мечта о любви, которая должна победить смерть, побеждена реальностью неутешного горя:
В июне следующего, 1915 года Цветаева вновь вспомнит своего друга. Последнее стихотворение — новое для нее, необычное и сложное по ритмике, — отвечающее той скорби, с которой она провожает человека в последний путь, как бы напевая про себя слышную только ей одной мелодию: не торжественного траурного марша, но печальной прощальной песни:
=====К осени 1914 года Цветаева нашла, наконец, «волшебный дом», который полюбит и где проведет около восьми лет: номер шесть по Борисоглебскому переулку, между Поварской и Собачьей площадкой. Строгий фасад этого небольшого двухэтажного дома не соответствовал его сложной и причудливой внутренней планировке. Большая квартира под номером три, которую снимала семья Цветаевой, находилась на втором этаже и имела, в свою очередь… три, а точнее, два с половиной этажа: обычный и мансардно-чердачный, где многие помещения находились на разной высоте. Передняя; коридор; большая гостиная со «световым колодцем» в потолке; комната без окон, темная; большая, в сорок метров, детская; небольшая комната Марины Ивановны с окном во двор; комната для гостей с одним окном — таков низ. Верх: закоулки, повороты, лестницы; ванная, кухня, комната для прислуги; просто чердак и еще две комнаты; мансардная, небольшая, и другая, значительно большая, С. Я. Эфрона. Эту комнату в революцию Цветаева назовет своим «чердачным дворцом» и «чердаком-каютой». Таково было это удивительное жилище — вполне в духе его хозяйки. Не дом — сплошная Романтика; до революции, по воспоминаниям ее дочери, у них часто и охотно гостили друзья и просто знакомые — никого не стеснявшие и ничем не стесненные… Переезд и хлопоты, с ним связанные, естественно, отвлекали Цветаеву от творчества. К стихам она вернулась во второй половине октября 1914 года, вдохновленная новой встречей. Поэтесса Софья Яковлевна Парнок. Умна, иронична, капризна. Внешность оригинальна и выразительна. Большие серые глаза, бледное лицо, высокий выпуклый лоб, светлые, с рыжим отливом, волосы, грустный взгляд, свидетельствующий о затаенной печали, а может быть, надрыве. На облике Парнок сказался, вероятно, особый склад ее натуры и судьбы, что придавало ее манерам драматический, терпкий привкус. Позади — моментально распавшийся брак, ибо от природы Парнок была наделена сафическими склонностями. Не собранные в книгу стихи — строгие, созерцательные: о природе, об одиночестве, о душе. У нас нет свидетельств, как относилась к ним Цветаева; но Парнок очаровала ее с первой же встречи. Отчасти влекло преимущество возраста (Парнок была старше Цветаевой на семь лет); лишившись матери, Цветаева тянулась к женщинам старше себя. Лидия Александровна Тамбурер, Аделаида Казимировна Герцык — это были любимые собеседницы, внимательные, снисходительные, понимающие друзья. Здесь же разница в возрасте была незначительна, но было ощущение странности, двусмысленности отношений, которое и пугало и влекло одновременно. Образ старшей подруги мифологизировался. В цветаевских стихах она — непостижима и таинственна, это — «грустная трагическая леди», которую «никто не спас», она «язвительна и жгуча», несет в себе «вдохновенные соблазны» и «темный рок». С первой встречи лирическая героиня Цветаевой знает, что разлука неминуема: «…вам, мой демон крутолобый, Скажу прости». В последующих пяти стихотворениях развертывается остропсихологичный «роман в стихах», любовь двух женщин; инициатива, понятно, исходит от старшей. Героиня Цветаевой охвачена неоднозначными переживаниями: недоумением и взволнованностью («Под лаской плюшевого пледа…»), затем — моменты успокоения, просветления: «Какое-то большое чувство Сегодня таяло в душе» («Сегодня таяло, сегодня…»). Она рисует облик подруги при свете луны; еле-еле различимы «впадины огромных глаз»; «бешеных волос металл темно-рыжий»; и — что весьма важно: «очерк лица» подруги становится «очень страшен» («Уж часы — который час?.. «). Сафическая любовь, которую предложила Парнок и которую Цветаева приняла, вызвала поток этих стихов. В конце 1914 года Цветаева написала несколько стихотворений, с «подругой» не связанных. Одно из них — вызов: вопреки тому, что в данный момент идет война, она пишет восторженное славословие Германии — страны Романтики, страны Канта и Гёте, всё остальное не имеет значения:
И дальше:
Настроения Цветаевой переменчивы; переменчивы и стихи:
В декабре Цветаева с Парнок предпринимают путешествие в Ростов Великий. «Марина уехала дней на десять», — пишет Сергей сестре Вере 15 декабря. 1914 год кончался неспокойно в силу многих причин, хотя традиционная рождественская елка в «борисоглебском» доме была зажжена… =====Судя по стихам (хотя и не следует полностью полагаться на них), начавшийся 1915 год покоя Цветаевой не принес. Вот начало стихотворения от 3 января:
«Каторжные страсти», «Сплошная грусть»… С какой силой уже тогда ощущала Цветаева себя, не укладывающуюся ни в какие рамки! То была ее радость и беда, сила и уязвимость, жизнь и погибель одновременно. Войны, бушевавшие в ее душе, не оставляли сил реагировать на войну, в которой участвовала Россия… Лишь одно ее волновало: Сергей, готовый в любой момент оставить занятия в университете, а также свои театральные увлечения, твердо решил поступить братом милосердия в санитарный поезд. Его, конечно, убивало то, что происходило с женой; он с нетерпением ждал отправки на фронт. Январь и февраль прошли для Цветаевой под знаком так называемой «роковой женщины», которою она увлечена и над образом которой продолжает фантазировать, далеко уходя от реальности «оригинала» (стихотворения «Свободно шея поднята…», «Ты проходишь своей дорогою…», «Могу ли не вспомнить я…»). Но чем дальше отстоял поэтический образ от «прототипа», миф от реальности, тем художественно убедительнее он становился — обобщенный образ таинственной, демонической женщины, чей возраст неопределим, а секрет натуры — в двоякости облика и сути; «Не цветок — стебелек из стали ты, Злее злого, острее острого»; она сочетает в себе «нежность женщины, дерзость мальчика»; ее движенья — «длинны». Насколько точно найдено последнее слово, вместо привычных и невыразительных «неспешны» или «медленны»; движение дано не в скорости, а в рисунке: «Из замшевой черной сумки Вы вынули длинным жестом И выронили — платок». Да, Цветаева поддалась «чарам» обольстительницы, влюбилась в женщину. Как могло это произойти с нею, наделенной всеми женскими страстями, преданной женой и обожающей своего ребенка матерью, — на всё это она сможет ответить гораздо позже, когда встретится с книгой, принадлежащей перу другой «обольстительницы» — «амазонки» — Натали Клиффорд-Барни. Ответит психологически, философски — и поэтически. За образом «подруги» стояла другая, более далекая и никогда не виденная реальность: Анна Ахматова, петербургская «сестра» в поэзии, с чьей книгой «Вечер» Цветаева познакомилась три года назад. И вполне естественно, что в стихи к Парнок «вторгается» стихотворение «Анне Ахматовой» (11 февраля), где ее образ нарисован тоже демоническим, неотразимым, «роковым», вызывающим чувство влюбленности в поэтессу и в ее стихи:
Так в поэтическом воображении Марины Цветаевой родился образ Анны Ахматовой — и существовал долгие годы, вплоть до их знакомства-невстречи в 1941 году. Однако при всем мифотворчестве Цветаева почувствовала главное: их с Ахматовой полярность. Природа, именно природа была у них разная. Все в них было противоположным. Ахматова, физически некрепкая (туберкулез, семейная болезнь, унесшая в могилу ее сестру), — тем не менее в море ощущала себя русалкой, плавала далеко и неутомимо, в противоположность Цветаевой, которая моря никогда так и не полюбила, чем не оправдала свое имя Марина — «морская». Цветаева недаром называла свое здоровье железным: имела крепкое сердце, была неутомимым пешеходом, не знала усталости, спала мало. Представить себе ее в полулежачей ахматовской позе, которую первым обессмертил Модильяни еще в 1910 году, так же невозможно, как вообразить Ахматову, преодолевающую размашистым быстрым шагом холмы и леса. Нужно сказать, что молодая Ахматова и впрямь несла в своем образе некие приметы так называемой «роковой женщины» (и, более того, утверждала их — любила позировать, сниматься). То был образ молодой стройной, зябкой, кутающейся в шаль черноволосой горбоносой красавицы с темной челкой. К 1914 году литературные Петербург и Москва уже знали два портрета Ахматовой: О. Делла Вос-Кардовской и Н. Альтмана. В облике Цветаевой не было ничего рокового, и в течение жизни ее очень мало писали. Дело заключалось не в красоте или в «некрасивости», а в разности натур, в «психологии». Цветаева была так же далека от инфернальности (которую — не вследствие ли общения с Парнок? — впоследствии не выносила и «прощала» одной лишь Ахматовой), — как солнце от луны, что отнюдь не мешало ей подчеркивать главные приметы своей внешности. Она подчеркивала свою золотоволосость (не в противовес ли ахматовской темноволосости?) — хотя ее волосы были не золотыми, а русыми. Всегда упоминала горбинку на носу (не вслед ли, напротив, Ахматовой? — так же, как и челку?..). Впрочем, мы ни на чем не настаиваем… И, кроме всего прочего, нельзя забывать, что чудо поэта Ахматовой состоялось уже в книге «Вечер», в то время как Цветаева еще барахталась в детстве своих первых сборников… =====Она продолжает вести стихотворный дневник своей души, старается разобраться в себе, в тревожащих ее противоречивых чувствах. «Легкомыслие! — Милый грех, Милый спутник и враг мой милый!» Чему научило оно юную душу?
В другом стихотворении («Сини подмосковные холмы…») звучат успокоенность и надежда на исцеление от страстей — если не обманчивые, то во всяком случае недолгие: «Сплю весь день, весь день смеюсь, — должно быть, Выздоравливаю от зимы…» Между тем в конце марта Сергей Эфрон получил назначение в санитарный поезд, который должен курсировать из Москвы в Белосток (затем — в Варшаву) и обратно. 30 марта его знакомая Вера Жуковская пишет с дороги Елизавете Эфрон: «У Сережи 4 теплушки легкораненых. Сережа в восторге от всего и чувствует энергию и силу… …Я никогда не думала, что С<�ережа> так робок и застенчив, все его уже полюбили». С отъездом мужа на фронт у Цветаевой прибавились новые тревоги. Но что можно было изменить в обстоятельствах, а главное, в самой себе? Цветаева жила — теперь это выявилось окончательно — своим творчеством, оно было главным делом ее жизни и питалось интенсивным духовным общением. Именно в эту пору она часто посещает дом, в котором тепло ее душе и интересно уму, дом Аделаиды Казимировны Герцык в Кречетниковском переулке. Там она видела Вячеслава Иванова, Николая Бердяева, Льва Шестова. Так же, как некогда в «Мусагете», она была не столько участницей этих «соборов», сколько наблюдателем, вероятно, достаточно робким, и, однако, ничто не прошло даром, да и не могло быть иначе… Она продолжала писать стихи к Парнок. Ее героиня, вначале ослепленная старшей подругой, теперь видит насквозь всю ее, с ее «треклятой страстью», «требующую расплаты За случайный вздох». И, хотя привязанность еще не прошла, ей ясно, что это — «канун разлуки», «конец любви»: и совсем уже беспощадны заключительные строки:
Цветаевская героиня пытается освободиться от старшей подруги: ее капризов, ее деспотизма. «Зачем тебе, зачем Моя душа спартанского ребенка?» («Есть имена, как душные цветы…»). Спартанский ребенок. Мальчик, юноша; еще прежде встретился У Цветаевой этот образ — в стихотворении «Мальчиком, бегущим резво…», 1913 год. Невольно или сознательно, но в сюжете «романа в стихах» вырисовываются контуры легенды о Сафо. Безнадежно влюбленная в юношу Фаона, она покончила с собой, бросившись в море с Левкадской скалы. Случайно или осознанно, но и Парнок «подыгрывает» этому античному сюжету: в стихах к Цветаевой она также наделяет ее образ энергичными, своевольными, юношественными чертами: «Следила ты за играми мальчишек, улыбчивую куклу отклоня. Из колыбели прямо на коня неистовства тебя стремил излишек». Героиня Цветаевой ощущает себя вольным юношей, чьи силы требуют выхода, а дух — самоутверждения:
Так впервые возникает в поэзии Цветаевой тема бега, полета, стремительного движения как состояния. «Ибо единый вырвала Дар у богов: бег!» — напишет она в 1924 году («Пела как стрелы и как морены…»). Высвобождение и распрямление личности — вот что происходит с героиней Цветаевой. Свидетельство тому — парадоксальное блестящее «антилюбовное» стихотворение «Мне нравится, что Вы больны не мной…», обращенное к Маврикию Александровичу Минцу, тогда — близкому другу сестры Анастасии:
Это чувство раскрепощения, уверенности в себе — не было ли оно вызвано новой встречей — правда, пока только мелькнувшей? Ибо, как вспоминает Анастасия Цветаева, весной 1915 года М. А. Минц познакомил Марину Ивановну со своим другом, Никодимом Плуцер-Сарна, который увлекся ею с первой встречи и прислал корзину с незабудками. Но Цветаевой (и ее героине) не до новых переживаний: она еще не поквиталась с прежними; моментами настроения ее мучительны. Ей хочется, чтобы все оставили ее в покое (стихотворение от 6 мая):
Но от старшей «подруги» не так легко отделаться. Девятым мая помечен приведенный выше сонет Парнок к Цветаевой «Следила ты за играми мальчишек…», завершающийся словами: «Ты, проходящая к своей судьбе! Где всходит солнце, равное тебе? Где Гёте твой и где твой Лжедимитрий?» А у Цветаевой настроение совсем не в «унисон». Тем же 9 мая помечены ее мрачные строки:
Как бы там ни было, однако Цветаева собирается в Коктебель с Алей и С. Я. Парнок. «Уезжаю 20-го18, билеты уже заказаны», — пишет она Лиле Эфрон, прося ее забрать у Н. В. Крандиевской застрявшие у Толстых книги: стихи Ростопчиной и Каролины Павловой, — «по горло занята укладкой вещей и т.п. ужасами». Этот предстоящий отъезд, а главное, настроение Марины беспокоят Сергея; 10 мая он пишет из Белостока своей верной Лиле: «…Хочу тебе доверить одну вещь, меня крайне беспокоюшую. У меня сейчас появился мучительный страх за Алю. Я ужасно боюсь, что Марина не сумеет хорошо устроиться этим летом и что это отразится на Але. — Мне бы, конечно, очень хотелось, чтобы Аля провела это лето с тобой, но я вместе с тем знаю, какое громадное место сейчас она занимает в Марининой жизни. Для Марины, я это знаю очень хорошо, Аля единственная настоящая радость и сейчас без Али ей будет несносно. Лиленька, будь другом, помоги и посоветуй Марине устроиться так, чтобы Але было как можно лучше… Посмотри, внушает ли доверие новая няня (Марина в этом ничего не понимает)… Одним словом, ты сама хорошо понимаешь, что нужно будет предпринять, чтобы Але было лучше. — Мне вообще страшно за Коктебель. Лиленька, буду тебе больше чем благодарен, если ты поможешь мне в этом. Только будь с Мариной поосторожней — она совсем больна сейчас. Я так верю в твою помощь, что почти успокоюсь после отсылки письма…». Это говорит человек, который не уверен, будет ли он завтра жив. «Над нами два раза летали аэропланы и швыряли бомбы», — читаем в его письме тому же адресату, написанном 12 мая по пути в Варшаву. Вряд ли он решился бы сообщить жене подобные вещи… Итак, Цветаева снова в Коктебеле. Пятым июня помечено стихотворение памяти Петра Эфрона — «Милый друг, ушедший дальше, чем за море!..». Ровно год назад Цветаева написала стихи о первой встрече с ним — «День августовский тихо таял…». Теперь — встреча с мертвым, которому она принесла розы… Кроме этого, ничего существенного за два месяца пребывания в Коктебеле Цветаева не создала. Неудавшееся, по нашему мнению, стихотворение, в котором ощутима романтическая поза: «Какой-нибудь предок мой был — скрипач, Наездник и вор при этом. Не потому ли мой нрав бродяч И волосы пахнут ветром!» Такие строки можно было себе позволить два года назад: сейчас они для нее слабы. Немного удачнее, но тоже не «всерьез», стихотворения «И всё’ вы идете в сестры…», «В первой любила ты…». Жизнь в Коктебеле многолюдна и оживленна, хотя Волошина нет — он в Париже. «Кроме Марины, Аси, Сони и Лизы Парнок… приехал еще Алехан с Тусей19, — писала Е. О. Волошина Лиле Эфрон. — Со вчерашнего дня20 к нам присоединился еще один поэт Мандельштам. У нас весело, много разговоров, стихи, декламации. Аля с Андрюшей (сыном А. Цветаевой. — А.С.) необыкновенно милы, каждый в своем роде, и вместе и порознь хороши. С Мариной и Асей без перемен, и я их по-прежнему люблю; по-прежнему люблю и ценю больше Марину; по-прежнему обеих очень жаль». С Осипом Мандельштамом Цветаева встретилась впервые и бегло. Их встречи еще впереди. Жизнь Сергея продолжала проходить «на колесах»; стало опаснее: в Москве больше суток находиться было нельзя, так как «завязались бои» (письмо Лиле от 11 июня). Через месяц, 18 июля, ей же: «Сейчас у нас кошмарный рейс… Думаю, что после этого рейса буду отдыхать или совсем брошу работу». Двадцать второго июля Цветаева с Парнок покидают Коктебель и едут в Малороссию. Через несколько дней после того в Коктебель приезжает Сергей. Вероятно, она об этом не знает, так как 30 июля пишет Лиле из Харьковской губернии: «…страшное беспокойство и тоска:… газетные известия не идут из головы, — кроме того, я уже 8 дней не знаю, где Сережа, и пишу ему наугад то в Белосток, то в Москву, без надежды на скорый ответ». И дальше — слова, очень много объясняющие в характере и в чувствах Цветаевой: «Сережу я люблю на всю жизнь, он мне родной, никогда и никуда от него не уйду. Пишу ему то каждый, то — через день, он знает всю мою жизнь, только о самом грустном я стараюсь писать реже. На сердце — вечная тяжесть. С ней засыпаю и просыпаюсь. — Соня меня очень любит и я ее люблю — и это вечно, и от нее я не смогу уйти. Разорванность от дней, которые надо делить, сердце все совмещает. Веселья — простого — у меня, кажется, не будет никогда и вообще, это не мое свойство. И радости у меня до глубины — нет. Не могу делать больно и не могу не делать…» Эта «разорванность» Цветаевой между двумя привязанностями — обе очень сильны, а «пол и возраст ни при чем», как она всегда утверждала, — конечно, терзали и Сергея. Разумеется, ему был неприятен этот истерический деспотизм, который позволяла себе по отношению к Цветаевой ее старшая «сестра» в поэзии (и, заметим, — несравнимо «младшая», меньшая — по таланту). И если из-за безмерной любви к жене он опять «посторонился», уступил дорогу, то о Парнок сказать этого было нельзя. Безусловно, она имела весьма сильную власть над Цветаевой и к тому же принимала живое участие в ее литературной судьбе: способствовала вхождению ее в петербургскую литературную среду: журнал «Северные записки», с издателями которого она была знакома, напечатал в 1915 году несколько цветаевских юношеских стихов. Более чем трехнедельное пребывание в Малороссии ознаменовалось единственным цветаевским стихотворением (возможно, другие не сохранились):
Это — новое слово в лирике Цветаевой: романтическая стилизация под иноземное и иновременное, которая расцветет в 1916-1919 годы, например в циклах «Кармен», «Дон-Жуан», «Плащ» и, наконец, в романтических пьесах. Так 5 августа 1915 года в многоголосие цветаевской лирики включился еще один, доселе не звучавший голос. А старшая «подруга», которая творчески мало что могла дать младшей, — в тот же самый день метафорически славословила ее безмерность и силу: «Не в твоем ли отчаянном имени Ветер всех буревых побережий, О, Марина, соименница моря!» («Смотрят снова глазами незрячими…»). Примерно 20 августа Цветаева вернулась в Москву. После приезда из Малороссии для нее сильно ослабло «наваждение» старшей подруги; последние отголоски его прозвучали в стихотворении «В тумане, синее ладана…» (5 сентября). Через несколько лет, составляя сборник юношеской лирики, Цветаева отберет стихи, навеянные знакомством с Парнок, и составит цикл (в одном варианте — из семнадцати стихотворений, в другом — из пятнадцати). Названия цикла, между которыми она колебалась, знаменательны: «Ошибка» и «Кара»; окончательное — «Подруга». Сюжет прочерчивается весьма четко; он драматичен и напряжен. Встреча двух женщин; старшая наступает, младшая восхищается и недоумевает, увлекается; она колеблется, страдает и в конце концов покидает подругу. Завершительным аккордом служит стихотворение, написанное 3 мая. Лирическая героиня Цветаевой гадает о том, что уготовано в будущем ее временной спутнице, сей «трагической леди»:
Героиня Цветаевой — уже не прежняя «младшая подруга». Ее голос окреп, и это голос не поэтессы, а поэта, именно поэта, как постоянно будет утверждать Цветаева. Стихи к Парнок стали серьезным шагом Цветаевой к ее зрелой поэзии 20-х годов. Цветаева быстро взрослела; прежней жизни, безоблачной и счастливой, уже не могло быть… =====Осень и зима 1915 года были творчески плодотворными. Вот прежняя тема, зазвучавшая, однако, в новой вариации:
Следом — стихотворение о некой роковой романтической паре: у «него» — «все Георгии на стройном мундире И на перевязи черной — рука»; у «нее» — «плечи в соболе, и вольный и скользкий Стан, как шелковый чешуйчатый хлыст». Незавершенное стихотворение к Байрону, начинающееся строками:
Два стихотворения, посвященные «Искусству любви» Овидия: «Как жгучая, отточенная лесть…» и «В гибельном фолианте…»; второе кончается емкой и острой «формулой»:
По лучшим стихам видно, как растет мастерство Цветаевой, как начинает она «колдовать» со стихотворным ритмом, заставляя его подчиняться ритму своей мятущейся души:
Она живет только своим внутренним миром. Однако отклик на внешние события все-таки нашел место в стихотворении, помеченном 3 октября. В нем уже нет той инфантильной рисовки, что была присуща стихотворению о Германии 1914 года:
А Сергей, терзавшийся в нерешительности, как ему поступить, в те дни писал сестре: «…каждый день война разрывает мне сердце… если бы я был здоровее — я давно бы был в армии. Сейчас опять поднят вопрос о мобилизации студентов — может быть, и до меня дойдет очередь? (И потом я ведь знаю, что для Марины это смерть.)» Но от мысли, что война может коснуться и ее, Цветаева, судя по ее стихам, уходит, не допускает ее до себя. Душа ее сжигаема неугасимым, все усиливающимся огнем.
В октябре она пишет удивительное стихотворение. Оно — своего рода ключ к ее характеру и к ее творчеству:
Она сама, можно сказать, на заре своей жизни дала ответы на вопросы, которые ей зададут, и на обвинения, которые ей предъявят. Очень рано постигла она «науку расставанья» и жила по ее неписаным законам. Разве ее разлука с мужем, который был ей дороже всех в мире, — разлука, в то время вовсе не вынужденная обстоятельствами, не была тому примером? Понимали это они оба — только они; больше, наверное, никто, кроме, может быть, верной Лили… По стихам видно, как растет у Цветаевой драматическое ощущение себя в мире.
эти строки объемлют многое; притом лирика может быть драматична в разной степени. Вот, например, одно из самых виртуозных стихотворений; переливчатость ритма и порою неожиданная рифмовка выражают едва уловимую, насмешливо-сожалительную интонацию, с какою лирическая героиня дает мягкую отповедь незадачливому поклоннику. Не стихотворение — настоящая музыкальная пьеса:
Символически-грозно звучат строки, написанные в конце декабря, они как бы подводят итог юношеским стихам:
«Между любовью и любовью»… Тогда, в 1915 году, эти слова были написаны в определенный и мучительный период жизни. Интересно, что в 1938 году, перебеливая свои стихи, Цветаева перенесла это стихотворение на январь 1916 года, открыв им следующий год и изменив первые две строки:
и тем самым как бы устремила стихи в будущее, придав словам о любви расширительный смысл: жизнь Поэта «распята» между любовью земной и любовью божественной, небесной, идеальной; между любовью Евы и любовью Психеи… Последнее стихотворение 1915 года — «Даны мне были и голос любый…» написано 31 декабря в Петрограде, куда Цветаева уехала с Парнок. После этой поездки их отношения окончательно оборвались, — кончилась и юность Цветаевой. Стихотворение пророческое: поэт не только понимает, что с ним было в прошлом, — «Судьба меня целовала в губы, Учила первенствовать Судьба», но и что случится и от чего ему отныне не уйти:
Марина Цветаева прощалась с юностью…
|