Приложения | |
1. Ариадна Эфрон. Из письма к А. И. Цветаевой от 13 июня 1966 г.<…> Относительно Голицынской хозяйки17; у меня лежат ее чудовищные воспоминания, ни в чем и ни с чем не совпадающие фактически — ни со временами, ни с людьми; вправе ли она творить легенды? Конечно, как каждый, но не выдавать их за сущее и бывшее. В воспоминаниях Серафимы Ивановны мама называет Мура «Жорой»(!), дает за табльдотом пощечину своему первому мужу, якобы не «узнавшему» ее <…> после чего закатывает истерику, а С. И. отпаивает ее валерьянкой; прощается с Крымовым, уходящим на войну в день 22 июня. Мамина запись в тетради: «22 июня война; узнала по радио из открытого окна, когда шла по Покровскому бульвару», — кажется дальше — куда шла? получать гонорар в Гослите; уже давно жила в Москве, в Голицына никогда не возвращалась. Ни одного слова правды! Но тем не менее за всеми удивительными смещениями памяти я поняла и почувствовала искренность и взволнованность посмертного отношения к маме, написала С. И. ласково и учтиво; потратила три полных рабочих дня, чтобы по маминым записям, по ее и к ней письмам того времени и по Муриному дневнику, каждый день ведущемуся, показать ей, где и в чем она ошиблась, где подвела ее и в чем- память; она ведь хотела публиковать этот бред. Упросила ее публиковать, только уравновесив фактическую сторону; нет, не было у мамы первого мужа, кроме папы; нет, не отвешивала она пощечин за табльдотом; нет, не возила она два раза в неделю продуктовых передач в тюрьму — их принимали <…> только деньгами: 50 руб. в месяц; можно было единовременно, или дважды или трижды — разделив эту сумму. Нет, не ее провожал Крымов на станцию и не с ней он прощался уходя на фронт — они были в Голицыне в разные годы: в июне 1941 г. мама с Муром жили в Москве, она переводила Лорку (последняя в жизни ее работа), и в Голицыне ее и ноги не было и т. д. Тут нет никакой моей предвзятости: есть документы того времени — день за днем, шаг за шагом. Я счастлива, что это сохранилось. Насчет того, что я «чуждаюсь» кого-то; это неверно; у меня просто мало времени и мало сил на людей; я живу вообще очень уединенно и стараюсь побольше работать; почти ни с кем не видаюсь; от встреч и разговоров раскалывается голова, сейчас же подскакивает до последней грани давление; обязанностей у меня невпроворот; мамины издания, архив, переписка и своя работа — договорная, в сроки к срокам; обязанностей на три жизни, а дана — одна. Что поделаешь? Всяк несет бремена свои. «Живое» в других я не отвергаю, и «удивительному» мне ли удивляться? Но вот опровергать и утверждать берусь не тогда, когда «чую», а только, когда достоверно знаю и могу доказать. <…> Был ли Мур — по оценкам людей взрослых, умудренных житейским опытом, — умным, образованным, холодным, надменным эгоистом, судить не берусь. Вообще с годами все менее способна судить. Судя же по его бедным дневникам — это был самый несчастный, самый одинокий мальчишка на свете, 15-и лет вырванный из какой-то среды (обстановки, школы) за два года переменивший 8 школ и с десяток пристанищ, увидевший Россию без наших с Вами предыстории, в которые мы успели пустить корни, — а в разгар непостижимого для него террора. Он с ужасом за папину судьбу вспоминает его кроткие глаза: «где он теперь, что с ним, когда я пишу это?» Он по-ребячески надеется на чудо — мы с папой вернемся! — ведь не может быть, чтобы не вернулись! Он отчаивается всеми мамиными отчаяньями; надеется всеми ее надеждами; вместе с ней цепляется за каждую обламывающуюся ветку; а вместе с тем он ребенок; ему ужасно хочется радостей, кино, товарищей-однолеток, даже простого мороженого! — ему, еще не испытавшему землетрясений, нужна твердая почва под ногами… Требовал с матери? Несомненно, все, что требовала она — он исполнял; а он требовал того, что требуется с опоры; иной у него не было; ведь от нее он зависел во всем: — она решала… Вы обвиняете меня в предвзятости к тому или иному; боюсь, что судить ребенка по росту, а не по возрасту — тоже предвзятость: принимать броню (надменность, «холодность») за сущность — тоже предвзятость. Но что поделаешь; у нее — предвзятости — цепкие корни, и вырывает их из почвы сегодняшнего дня только время. <…> 2. Анна Саакянц. Письмо к М. С. Шагинян от 7 февраля 1977 г.
Страницы Ваших воспоминаний, посвященных Марине Цветаевой («Новый мир», 1977, N 1), глубоко огорчат всех, кто любит и понимает ее творчество. Они являют собой печальное сочетание снисходительно-жалостливого тона по отношению к Цветаевой, равнодушной приблизительности и менторски-всезнающего миропонимания, которое Вы стремитесь навязать. М. Цветаева — гордость нашей поэзии — не заслужила таких слов о себе. Мне хочется защитить Цветаеву от Ваших воспоминаний. Начну с более или менее второстепенного. Вы утверждаете, что до 30-х гг. вы с Цветаевой, «кажется, даже ничего друг о другие не слышали». Как Вы могли не слышать о Цветаевой, когда Вы дважды (в 1911 и 1914 гг.) написали рецензии на ее книги? Вы забыли о них или рассчитывали на неосведомленность читателя? Вы называете судьбу Цветаевой «бездомной, богемной» — через запятую, как синонимы звучат для Вас эти слова? Но эпитет богемный — оскорбителен для Цветаевой, которая была самым непримиримым врагом богемы в любом ее выражении. Посмотрите, любопытства ради, «Новый мир» за 1969 год, N 4 — Письмо Цветаевой к А. Штейгеру. Еще пример. По тому лишь факту, что Цветаева не датировала свои три маленькие записочки к Вам, Вы делаете ей тяжеловесный упрек: «У нее была привычка, которую я считаю несчастной и тщетно стараюсь искоренить у своих друзей: ставьте, товарищи, даты на письмах!» — Прежде чем судить о привычках Цветаевой, что бы Вам было заглянуть в любое издание ее произведений! Не только каждое стихотворение, — но каждое письмо, заметку, запись — все, что выходило из-под ее пера, Цветаева с немецкой педантичностью датировала числом, годом и даже стилем (она любила старый стиль)… Далее все в Ваших мемуарах обстоит гораздо серьезнее и, я бы сказала, трагичнее. Небрежно назвав «тридцатыми годами» зиму 1940-го, Вы идиллически описываете быт уютного дома творчества писателей в Голицыне, где Цветаева сначала жила, а потом почему-то «съехала в том же Голицыне из дома творчества в собственную комнату, снятую частным образом». Как благополучно звучит эта фраза! Но неужели теперь-то, почти сорок лет спустя, Вы так и не поняли, почему «съехала» Цветаева из дома творчества?18 Неужели Вам неизвестно, что у нее были незаконно репрессированы муж и дочь, горячо любившие свою родину и вернувшиеся в СССР, — и Марину Ивановну сторонились, как чумной, и уж тем более опасались предоставить ей условия наравне с прочими писателями? (Переводы, усилиями некоторых добрых людей, давали, правда.) И когда, летом 1941-го, писатели дружно двинулись в эвакуацию в Чистополь, отверженная Цветаева была еще раз отвергнута: ей не разрешили ехать в Чистополь, она попала в Елабугу, одна, где и погибла, прожив там десять дней… Кстати: открытку от сына Цветаева с описанием последних дней ее жизни Вы потеряли. Не кажется ли Вам, что этим сообщением Вы сами вынесли себе приговор, что будущие читатели Вам такой потери не простят? «Я бесконечно жалею, — пишете Вы, — что при эвакуации она не попала в уральскую группу писателей»… — Этой фразой Вы полностью снимаете ответственность (тогдашнюю и теперешнюю) — и с самой себя, и с «братьев-писателей», и со страшной сталинской эпохи, которую Вы на этих четырех-пяти страницах мало сказать: отлакировали, но — напрочь заклеили, замазали. Всю ответственность, всю вину Вы перелагаете на саму Цветаеву, которая «в важнейшие, величайшие периоды русской истории… не испытала их осмысленно, внутренне, вместе с народом», которая не сумела «прирасти к новой социальной действительности». Эти последние слова, приведенные после отчаянной записки Цветаевой к Вам о своей беде, звучат просто кощунственно. Куда бы она, с Вашего позволения, приросла в 1940-м году, когда у нее не было двухсот пятидесяти рублей, чтобы платить за комнату (у Вас они, без сомнения, были); когда она не имела в Москве даже конуры (у Вас была, надо думать, квартира); когда единственное, чем она обладала, — это отказом Союза писателей на просьбу о жилплощади? Помимо четкости и непогрешимости социально-философских формулировок, сложившихся в Вас, судя по Вашим мемуарам, уже в юности, существуют еще такие непреходящие и всечеловеческие «субстанции», как: добро, нравственность, человечность. Именно они и составляют арсенал мемуариста, когда он берется писать о великих людях, им встреченных, в них — ключ к личности того, о ком пишут. Личность Марины Цветаевой — художника и человека — выпала из Ваших воспоминаний (заслуживает внимания лишь единственный приведенный Вами разговор о переводе). Осталась жалкая, неряшливая чудачка, благодаря нескладности своей жившая плохо, так ни в чем и не разобравшаяся и оттого заслужившая снисходительное порицание от Вас, — человека, не выпавшего, слава богу, из своей эпохи и сумевшего «прирасти» к новой. Бессмысленно упрекать Вас в том, чего Вы не сделали для Марины Ивановны в те годы и чего не поняли в ней тогда. Но неужели и сегодня прошлое так ничему Вас не научило? В 1914 году Вы порицали Цветаеву (а также и Ахматову) за «отказ от идейной ответственности» перед жизнью (газета «Приазовский край», 1914, 4 мая). Судя по всему, Вы остались верны этому качеству вот уже более шестидесяти лет. Но, увы, оно так и не обогатилось человечностью, мудростью и пониманием. 7. 2. 1977 г. 3. Анна Саакянц. Письмо к А. И. Цветаевой от 31 августа 1981 г.Дорогая Анастасия Ивановна! Посылаю Вам, как обещала, несколько своих замечаний и поправок к Вашим «Воспоминаниям» («Москва», 1981, N 3, 4, 5). Сначала повторю то, о чем мы с Вами уже говорили: «Москва», N 4, стр. 149. Марина Ивановна говорит о своих дочерях: «Спасти обеих я не могла, я выбрала старшую, более сильную, помочь ей выжить». И дальше: «Потом, когда мне дали академический паек… я сказала Але: «Ешь. И без фокусов. Пойми, что я спасла из двух — тебя, двух не смогла. Тебя выбрала… Ты выжила за счет Ирины». Слова просто чудовищны, и сказаны могли быть лишь в состоянии глубочайшей депрессии. Вы, к моей радости, согласились их убрать; они отнюдь не передают всей трагедии, а лишь вызывают к Марине Ивановне недоброе чувство. Настоящая правда заключена не в них, а в трагическом письме Цветаевой к В. К. Звягинцевой, написанном на пятый день после смерти Ирины. Не лучше ли было привести отрывок из него? Вот он: «Москва, 7/20 февраля 1920 г. У меня большое горе: умерла в приюте Ирина — 3-го февраля, четыре дня назад. И в этом виновата я. Я так была занята Алиной болезнью19 (малярия, — возвращающиеся приступы) — и так боялась ехать в приют (боялась того, что сейчас случилось), что понадеялась на судьбу… И теперь это свершилось, и ничего не исправишь. Узнала я это случайно, зашла в Лигу спасения детей на Соб<�ачьей> Площадке, разузнать о санатории для Али20 — и вдруг: рыжая лошадь и сани с соломой — кунцевские — я их узнала. Я взошла, меня позвали. «Вы г-жа такая-то?» — Я. — И сказали: Умерла без болезни, от слабости. Я даже на похороны не поехала- у Али в этот день было 40… сказать правду?! — я просто не могла. Ах, господа! Тут многое можно было бы сказать. Скажу только, что это дурной сон, я все думаю, что проснусь… Я просто еще не верю. — Живу со сжатым горлом, на краю пропасти. — Многое сейчас понимаю: во всем виноват мой авантюризм, легкое отношение к трудностям, чудовищная моя выносливость. Когда самому легко, не видишь, что другому трудно. И — наконец — я была так покинута! У всех есть кто-то: муж, отец, брат — у меня была только Аля, и Аля больна, и я вся ушла в ее болезнь — и вот Бог наказал… Другие женщины забывают своих детей из-за балов — любви — нарядов — праздника жизни. Мой праздник жизни — стихи, но я не из-за стихов забыла Ирину — я 2 месяца ничего не писала! И — самый ужас! — что я ее не забыла, не забывала, все время терзалась… и все время собиралась за ней, и все думала: «Ну, Аля выздоровеет, займусь Ириной». — А теперь поздно». Поправка к стр. 152. Вы пишете о С. М. Волконском: «Быт и бытие» звалась его книга». Нет: книга, которую переписывала для Волконского М. И., называлась «Родина». Это — его автобиография; на нее в 1924 г. Цветаева написала рецензию-«апологию» под названием «Кедр». Книга «Быт и бытие» написана была только в 1923 году, с очень теплым посвящением Марине Ивановне (оно же предисловие), в котором он вспоминает страшный быт Москвы 1921 года. Кстати: «Быт и бытие» — книга философско-созерцательная, она сильно напоминает розановские «Опавшие листья» и «Уединенное»; в ней и «теплота и душа, и сердце», то есть все то, чего, по Вашему мнению, недоставало в личности самого Волконского, к которому Вы, как мне кажется, отнеслись несколько сурово (?) Здесь же делаю поправку к третьей части «Воспоминаний» («Москва», N 5, с. 149) — о переводе Цветаевой своей поэмы «Мо’лодец» на французский. Вы пишете: «Где теперь этот перевод? Цел ли?» Цел. Беловая рукопись хранится в ЦГАЛИ. Теперь о елабужской трагедии. Прежде всего: невозможно читать страницы так называемых «воспоминаний» С. И. Фонской. Это — не воспоминания, а ложь и лицемерие. Я отлично понимаю, что Вы не могли в точности знать факты, ею упоминаемые. Но еще до выхода в свет ее книги Ариадна Сергеевна писала ей (а также и Вам послала об этом письмо), уточнив по дневникам Мура множество фактов. Но, несмотря на это, книга Фонской так и вышла с ошибками. Фонская говорит Вам («Москва», N 5, с. 152): «Сперва Марина Ивановна жила в нашем Доме творчества, затем… у Лисицыной». Ни единого дня Марина Ивановна в Доме творчества не жила. Это устанавливается по ее письмам и дневникам Мура. В день приезда в Голицыне, и именно в дом Лисицыной, администрация Дома отказалась дать Марине Ивановне керосиновую лампу, и комната, в которой она поселилась, не освещалась; потребовалось вмешательство одной из писательниц, жившей в Доме творчества, которая устроила скандал, и лампу М. И. получила. Далее. «У нее с сыном была одна путевка», — говорит Вам Фонская. Неправда: сначала — две, но не путевки, а курсовки — только на питание. Однако 28 мая 1940 года, как это следует из дневника Мура и из письма Марины Ивановны, — она встретила на улице Фонскую, которая сообщила ей, что теперь надо платить за курсовки вдвое дороже. Поскольку М. И. материально не могла выдержать этой платы, пришлось ей с Муром взять одну курсовку на двоих; с того момента в столовой Дома творчества М. И. вообще больше не бывает и берет из кухни обед домой. Та же Фонская весьма негуманно обошлась с Мариной Ивановной, замерзавшей от холода, о чем сама Марина Ивановна пишет: «Хозяйка… объявила, что больше моей печи топить не может, п. ч. у нея нет дров, а Серафима Ивановна (Фонская — А.С.) ей продать не хочет» (см. Мариэтта Шагинян. Человек и время. М. ИХЛ, 1980, с. 466). И когда, спустя долгие годы, С. И. Фонская обволакивает свои так называемые воспоминания елеем, верить их льстивому, сладкому тону нельзя, а цитировать их в Вашей книге — по-моему, оскорбительно для книги. Дальше. Фонская говорит, что директор Литфонда «держал» Марину Ивановну с сыном (такое впечатление, что из милости) и говорил: «Как же не кормить мальчика? Он же и растет…» (стр. 153). Но какая уж тут «милость», когда М. И. платила за еду в двойном размере, притом, можно сказать, из последних сил?! Да и в столовой, как уже было сказано, они не ели и делили дома одну порцию на двоих? О Крымове — все вранье! Во-первых, Мур в своем дневнике упоминает тех, с кем он общался в Голицыне: Крымова среди них нет. Во-вторых и в-главных: Фонская говорит Вам чудовищную ложь, которая введет в заблуждение исследователей жизни Цветаевой: «В 41-м году она (Цветаева. — А.С.) провожала Крымова, прощалась. Он шел на войну. С этого крыльца она его провожала» (с. 154). В 1941 году Цветаева не жила в Голицына. Она уехала оттуда 7 июня 1940 года и больше никогда туда не возвращалась. В июне 1941 г. Цветаева жила в Москве. Ужасно, что вся эта ложь напечатана полумиллионным тиражом! У Фонской еще много неточностей и глупостей: что-де Цветаева носила одно-единственное платье, что у нее были «прозрачные пальцы», что она называла Голицыне «родным домом» (в то время как ни единого дня в нем не жила и ничего доброго от его администрации не видела) и т. п. Не буду всего перечислять, не имеет смысла. Извините меня, дорогая Анастасия Ивановна, за, быть может, непрошеный совет: но уберите эти ничтожные лжемемуары из своей будущей книги! Вам, Вы говорили, все равно нужно немного сократить Ваши воспоминания. Вы хотели сделать это за счет страниц, посвященных Мандельштаму («Даугава»); а он у Вас хорош, жаль. От Фонской же, после того, как Вы уберете ложь, фактически ничего не останется… Теперь о Вашей точке зрения на причину, вернее, повод, толкнувший, по Вашему мнению, Марину Ивановну на гибель. Начну с того, что я совершенно согласна с Вашими словами: «не бегство от трудностей жизни был ее уход»; «от ударов материального неустройства Цветаевы не умирают». Также полностью согласна я и с Вашим желанием оградить память Марины Ивановны от посмертных сплетен о ее якобы ненормальном душевном состоянии (омерзительная чушь Пазухина, в частности). Об этом мы с Вами говорили и пришли к единомыслию. Конечно, М. И. была абсолютно нормальна, когда принимала свое последнее в жизни решение. И решение это было выстраданным, многажды обдуманным, и вызвано оно было не одной какой-либо причиной (и тем более не поводом), а совокупностью глубочайших обстоятельств, психологических и жизненных, которые привели ее к такой усталости, когда и бытие утратило для нее свой смысл и жизненную силу. Дело было уже не только в самой ситуации, а и в том, как она к ней отнеслась. Вы же убеждены, что не ошибаетесь, считая, что единственным поводом к самоубийству М. И. послужили слова Мура, сказанные в пылу раздражения: «Ну уж, кого-нибудь из нас вынесут отсюда вперед ногами» (с. 146). Вы строите на этих словах, в сущности, всю свою концепцию. Не «искажая и не перетолковывая» написанное Вами, как Вы просите о том своих читателей, я хочу поспорить с Вами и в свою очередь прошу у Вас предельного внимания. Прежде всего, если Вы стремитесь, как Вы сказали, «изложить все с наибольшей точностью» (с. 133), то такую точность, как мы все понимаем, могут обеспечить только подлинные документы того времени и ничто другое. Эти документы: письма М. И., дневник Мура, его письма, написанные после смерти матери, которых, к великому сожалению, в Вашем распоряжении не было, и, может быть, записи очевидцев (тогдашние, конечно), которых у Вас тоже не было, да мы и вообще не знаем, существуют ли они. Свидетельства же лиц, «вспоминающих» о событиях двадцать с лишним лет спустя, да еще очевидцев, которым в момент событий было по 15-16 лет, — это не документы и это не доказательства. Их можно рассматривать — и то критически — лишь имея в руках подлинные, повторяю, материалы того времени и сопоставляя с ними. Ибо любые устные свидетельства, сделанные много лет спустя, всегда и неизбежно недостоверны. Итак, я прежде всего не верю и не могу верить памяти и рассказу А. А. Соколовского, который подростком услышал от сына Цветаевой приведенные Вами слова, сказанные им матери в момент ссоры, и повторил их спустя двадцать с лишним лет. Но если Вы даже и приняли их на веру, то строить целую концепцию на этих словах и только на них, не имея никаких, повторяю, документов и современных тому моменту подтверждений, невозможно, и, по-моему, неправомочно. При первом же сопоставлении с подлинными документами все будет опровергнуто. Вам не поверят (уже не верят) и будут правы. Я от многих слышала слова недовольства, даже возмущения, в своей совокупности звучащие так: «Свалить все на несчастного голодного мальчишку, который вдобавок погиб на войне, забывая об обстоятельствах, о трагическом положении всей семьи!» И когда я, в Вашу защиту, утверждаю, что в Ваших воспоминаниях нет никакого личного зла по отношению к Муру, а обо всех обстоятельствах пока невозможно всего рассказать, — это не убеждает, мне отвечают: «Раз невозможно, то лучше вообще не говорить, а не сваливать вину на сына». Но не буду говорить о чужом мнении — продолжу свою мысль. Больше того: предположу (а это нетрудно), что вообще-то Мур подобные слова вполне мог сказать, и не раз, и не только по-русски, но и по-французски (известно, со слов хозяев елабужского дома, что ссорились мать и сын на французском). Я не вижу в этой фразе: «Ну уж, кого-нибудь из нас вынесут отсюда вперед ногами» никакого намека на угрозу самоубийства. Это — общая, пустая, банальная фраза, обычная при ссоре. Она может, в частности, обозначать и то, что мать своим поведением (которое раздражало сына) сгноит его, доведет до нервного расстройства и тому подобную чушь, о которой нет никакой надобности размышлять, — но только не угрозу самоубийства. К тому же Марина Ивановна лучше всех знала, что ее сын неспособен наложить на себя руки — не той он породы. И нет ничего общего между ею, семнадцатилетней — той, что собиралась покончить с собой, — и им, шестнадцатилетним. Вы видели Мура двухлетним мальчиком во Франции, и, конечно, Вам трудно представить себе, каким он стал. Как, впрочем, поскольку Вы с 1927 года не видели свою сестру, Вам так же трудно предположить, насколько она изменилась (а она менялась непрерывно, всю жизнь, — о чем говорит ее творчество). Так вот, Мур очень любил жизнь, был очень рациональным, всегда надеялся на лучшее, верил, что станет писателем, художником и что все в жизни устроится. Об этом говорят его дневники, письма; некоторые из них Вы знаете. Нет, не верю, чтобы Марина Ивановна испугалась, что ее сын может покончить с собой! Но вот сама она, несомненно, думала об этом давно. Надвигалось это неумолимо, о чем свидетельствуют ее записи в черновых тетрадях 1940-1941 годов, а также дневники Мура (при жизни М. И.) и его письма, написанные после ее кончины, где он вспоминает о том, как часто повторяла она о праве своем совершить этот шаг и совершенно спокойно говорила о том, что видит в этом единственный для себя выход. В свое время я обо всем этом читала и отлично помню. Разумеется, и предсмертные записки М. И. проливают свет на трагедию. Кстати, уточню здесь написанное Вами: Записок Марины Ивановны было три: к Муру (в ней упоминаются Сергей Яковлевич и Аля), к Асееву и — третья — к эвакуированным в Елабуге. Письма, обращенного к мужу и дочери, бывшим в то время далеко, не существовало. Вы пишете: «Письмо это Мур увез с собой» — очевидно, на фронт? Но для чего он бы увез именно это письмо, зная, что это — верный риск? Ведь весь архив матери, в том числе и записку к себе, он бережно сохранил, оставив у Е. Я. Эфрон21. Видимо, Е. Я., рассказавшая Вам об этом, что-то перепутала, либо Вы ее неправильно поняли; люди, близкие к ней, в том числе и Ариадна Сергеевна, никогда об этом письме не слышали. По всем этим документам, о которых я говорю и с которыми знакома, картина гибели Марины Ивановны предстает в совершенно ином свете по сравнению с тем, как она дана Вами — что вполне понятно и естественно, так как документами Вы не располагали. Также совершенно по-иному встает и поездка ее из Елабуги в Чистополь. Вы пишете: «Когда на заявление ее о месте судомойки в писательском чистопольском детском саду из соседней комнаты с той, где шло собрание писателей в Чистополе, она услышала слова некоей актрисы, жены писателя, что есть кандидатуры более достойные, Марина, не дождавшись конца собрания, уехала на пароходе в Елабугу» (с. 147). По-видимому, все же речь шла об интернате (к тому моменту переезжавшем из Берсуда в Чистополь), либо о столовой (еще не существовавшей и открытой значительно позже). Заявление о месте судомойки Марина Ивановна действительно написала, притом она не случайно не обозначила, куда именно просит ее принять. Заявление это цело и хранится в частных руках. Но просьба М. И. повисла в воздухе, ибо места судомойки не было и, очевидно, пока не могло быть ни отказа, ни согласия. Затем — упомянутая Вами «актриса, жена писателя» — А. О. Степанова — никогда против М. И. не выступала, — о чем свидетельствуют два лица, присутствовавшие на этом собрании. Легенду о ней в пятидесятые годы передали Ариадне Сергеевне люди, сами при сем не присутствовавшие. На собрании, о котором идет речь, Марине Ивановне, напротив, разрешили прописку в Чистополе — о чем мечтал Мур, который считал, что в Чистополе, по сравнению с Елабугой, будет рай. М. И. об этом разрешении узнала в тот же день и дала телеграмму сыну, что ищет комнату и задерживается. Уехала она в Елабугу не сразу после собрания, а два дня спустя. Так выглядят факты. Я прошу Вас, дорогая Анастасия Ивановна, не сердиться на меня за это письмо, — Вы, конечно, понимаете, что мне, как и Вам, хочется, чтобы восторжествовала правда. И вот что мне думается: ведь многое из того, что Вы пишете о последнем периоде жизни Марины Ивановны, основано на лживых рассказах Фонской, а также на зыбких, а порою и просто искаженных «свидетельствах». Все эти страницы не являют собою Ваши воспоминания в буквальном смысле, не так ли? И когда будут обнародованы истинные материалы и документы — а они будут обнародованы обязательно — то эти Ваши страницы будут опровергнуты! Нужно ли Вам это и нужно ли это вообще? Не лучше ли будет, при издании Ваших воспоминаний отдельной книгой, убрать из них те страницы, которые к собственно воспоминаниям не относятся? Убрать все то, о чем Вы, волею обстоятельств, вынуждены были писать лишь по слухам? Зачем Вам нужно, чтобы распространилась еще одна легенда о последних днях Марины Ивановны? Может быть, Вы найдете мои слова убедительными и согласитесь со мной? Во всяком случае, еще раз прошу Вас не обижаться на мое письмо и надеюсь, что мы с Вами сможем еще раз все обсудить. А. Саакянц 31 августа 1981 года. 40 лет22. 4. Анна Саакянц. Ответы на анкету журнала «Вестник русского христианского движения»23АНКЕТА 1. У Марины Цветаевой несколько ипостасей: поэт, прозаик, драматург, мастер эпистолярного жанра. Какая из них Вам кажется наиболее существенной или Вам особо близка? Из нескольких ипостасей Марины Цветаевой (поэт, прозаик, драматург, мастер эпистолярного жанра), на мой взгляд, все существенны в одинаковой степени; ни одной из них не могу отдать предпочтения. В каждом жанре Цветаева достигает поразительных результатов. 2. Принимаете ли Вы Цветаеву всю? Или от чего-то в ней, в ее творчестве испытываете отталкивание? Принимаю Цветаеву, могу сказать, почти всю, хотя некоторые ее вещи мне не близки и даже несколько раздражают. Не люблю ее юношеского самолюбования и эпатажа в некоторых стихах 1913-1914 годов. Отталкиваюсь от таких вещей, как «Поэма Воздуха» и «Новогоднее» — хотя эти вещи гениальны своими прозрениями, «вторжениями» в Запредельность; отталкиваюсь также от некоторых писем. Всему этому есть чисто психологические объяснения, на которых останавливаться не буду. 3. В поэтическом творчестве М. Цветаевой — какой период Вы предпочитаете? В поэтическом творчестве Цветаевой предпочитаю период с 1921 по 1924 г. (почти целиком книги «Ремесло» и «После России»). 4. Назовите пять самых любимых Вами стихотворений М. Цветаевой. Пять самых любимых стихотворений: «О, всеми ветрами…» (из цикла «Георгий»), «Раковина», «Двух станов не боец, а — если гость случайный…», «Отцам» («Поколенью с сиренью…»); перевод «Плаванья» Бодлера, который — больше, чем просто перевод… 5. Как определить в нескольких словах основное мирочувствие Цветаевой и основные направления ее поэтики? Определить в нескольких словах основное мирочувствие М. Цветаевой и основные направления ее поэтики — задача почти невыполнимая. Как определить мирочувствие гениальной личности? С ее оттолкновением от «жизни, как она есть», и одновременно огромной жизнеутверждающей силой? С вечным противостоянием в ее мироощущении — и соответственно в творчестве — быта и бытия, Земли и Неба, Эроса и Психеи и т. д. и т. п. С ее сокрушительными страстями, поистине шекспировскими; с ее «тайным жаром», который единственно и означал для нее Жизнь, а значит — Любовь, — любовь во всех ее видах и проявлениях… Цветаева — это вечно познаваемая, но никогда до конца познанной быть не могущая вселенная, и каждый, кто захочет соприкоснуться с нею, всю жизнь будет открывать для себя все новые и новые ее тайны. В это же входит и проблема: «основные направления ее поэтики». Поэт и мир — общее обозначение, и мириады путей поэта в лабиринте бытия дают эти самые «направления». СПИСОК ОСНОВНЫХ МАТЕРИАЛОВ, ИСПОЛЬЗОВАННЫХ ПРИ ПОДГОТОВКЕ КНИГИ
|