Уход (январь 1941-31 августа 1941) | |||||||||||||||||||||||||||
Последняя МоскваОбида. О доброй славе. «Белорусские евреи». Последнее стихотворение. Апрельское письмо к дочери. Память сердца. А. Е. Крученых. Из майских писем к Але. Н. Асеев и книга переводов. Мур. Встреча с Анной Ахматовой. Последние переводы. Последняя радость. Война. Старки под Коломной. Эвакуация. Обида, которую пережила Марина Ивановна в конце минувшего года, не остыла. «6-го янв<�аря> 1941 г. — нынче тащу поляков в Гослитиздат. Среди них — замечательный (по усилию точно сказать — несказа’нное) — Юлиан Пшибось. Большой поэт целиком уцелевает в подстрочнике. Не большой — целиком пропадает: распадается на случайности рифм и созвучий. И это я — «формалист»!!! (О, сволочь: 3<�елин>ский!)» Это — запись в черновой тетради. И другая: на полях рукописи злополучного сборника 1940 года — о том, что человек, назвавший ее стихи формалистичными, — просто бессовестный и что она говорит это — из будущего. Да, она составила свою посмертную книгу для будущего, для будущих; это неизбывное ощущение грядущего, которого она не увидит, но которое непременно придет, всегда сопровождало ее. И в юности, когда она провозглашала: «Моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черед»; и позже, когда писала знаменитое «Тебе — через сто лет»; и еще позже, когда она обмолвилась в письме О. Е. Черновой о том, что знает, как ее будут любить через сто лет; и год с небольшим тому назад, когда благодарила за душевное участие малознакомого молодого человека, Евгения Сомова: «всей справедливостью моей, не терпящей, чтобы такое осталось без ответа, всем взглядом из будущего, взглядом всего будущего, устами будущих отвечаю Спасибо Вам!». Мур, как видно, близко к сердцу принял случившееся. «Моя мать представляет собой объективную ценность», — записал он в дневнике (январь 1941). 13 января он ходил на вечер поэтов в клубе МГУ. Там выступали Кирсанов, Сельвинский и несколько молодых поэтов. Большинство из них не было согласно с рецензией Зелинского, пишет Мур, «и очень хвалили мамины стихи». К сожалению, второй отзыв на книгу Цветаевой, принадлежавший Л. И. Тимофееву и одобрявший сборник, не сохранился, и нам неизвестно, видела ли его Цветаева. Переводы были теперь ее единственным делом, которое все же давало какое-то удовлетворение душе. Пока еще она могла уйти в тетрадь, где и свершалась ее потаенная жизнь. Пока еще тетрадь была утешением, опорой. (И сын, глядя на нее, тоже писал: по-русски и по-французски.) Сейчас, когда спустя много десятилетий читаешь эти цветаевские записи, диву даешься ее подвигу. Как всякому, впрочем, подвигу. Но тут был особый случай. Бездомная, потерявшая близких, бессильная во всем, окруженная, в сущности, посторонними людьми, — как бы ни восхищались они ее стихами, — лишенная настоящих друзей и потому ощущавшая себя никому не нужной, — она несла свой крест и выполняла свою сверхзадачу. Надо было держаться — ради сына, и делать свое дело так, чтобы незыблемо сохранять добрую славу. Ее январские и февральские записи — именно об этом подвижническом труде, — для нее, впрочем, естественном, органичном. Противоестественным для Марины Ивановны было другое. Как-то, услышав по радио выступление Сергея Прокофьева, она поразилась абсурдности его слов. Он собирался… очень быстро написать оперу, уже запланированную к постановке. «С<�ергей> С<�ергеевич>! А как Вы делаете — чтобы писать быстро? Написать — быстро? Разве это от Вас (нас) зависит? Разве Вы — списываете?» — вопрошает она мысленно композитора. И другой абсурд: театр в мае должен приступить к постановке еще не написанной, несуществующей оперы. Зато, понимала она, — «так наживаются дачи, машины» и т. п., но… так «роняется достоинство творца». «Благополучный» Прокофьев. Смирившийся, приспособившийся творец. Тот самый Прокофьев, некогда — поклонник ее поэзии; десять лет назад приезжал на машине к Цветаевой в Медон, был захвачен беседой с нею, загорелся идеей написать несколько романсов на ее стихи, и на обратном пути, под впечатлением встречи, увлекшись воспоминаниями, едва избежал автомобильной катастрофы, наехав на пилястр эстакады железной дороги. Какое нечеловеческое расстояние отделяло его теперь от Цветаевой! А Алексея Толстого («обормота», «Алехана»)? А Эренбурга?.. «Павлика» и «Юру»? Все (или почти все) были теперь столпы: недосягаемы… Мы еще не упоминали Валерию Ивановну, сводную сестру — с дачей в Тарусе! — наотрез отказавшуюся, от страха ли? злобы? встречаться с Мариной Ивановной… Зато тетрадь и письменный стол были, пока еще, незыблемы. Пока еще «Беседа» с тетрадью держала Марину Цветаеву в этой жизни. «Писать каждый день». Да. Я это делаю всю (сознательную) жизнь…» Она рассуждает о том, что вдохновение не отпускается по заказу или приказу, что там, где наживают блага (дачи, машины, прочее) — лишь бы исполнить быстро! — там-то и обнажается «все расстояние между совестливостью — и бессовестностью, совестью — и отсутствием ее». Что никакая нужда не заставит ее, Марину Цветаеву, «сдать рукопись, не проставив последнюю точку, срок которой — известен только Богу». Никакая сила не принудит поступиться своей доброй славой, ничего общего не имеющей с просто-славой. «Слава: чтобы обо мне говорили. Добрая слава: чтобы обо мне не говорили — плохого. Добрая слава: один из видов нашей скромности — и вся наша честность». Слава и деньги — от этих двух вещей, писала Цветаева, она была избавлена «отродясь». Деньги — только как средство существования. Чтобы есть (питаться). Увы, в неизбывной бедности ей приходилось неизбывно думать о деньгах — так прошли все годы эмиграции. Теперь она признавалась: «Ведь я могла бы зарабатывать вдвое больше». (Переводов теперь ей давали много.) «Ну и ? — спрашивает она себя… — Ну, вдвое больше бумажек в конверте. Но у меня-то что останется? Если взять эту мою последнюю спокойную… радость». «Вдвое больше бумажек в конверте»? — Но для нее в творчестве существовал собственный незыблемый нравственный закон, и «инакомыслящих» она заклеймила опять-таки формулой: «Ведь нужно быть мертвым, чтобы предпочесть деньги». А сама — с одинаковым рвением и тщанием старалась над переводами, будь то поэт существующий (Бодлер) или несуществующий, — какой-нибудь «К»… Переписывая эти слова из тетради Цветаевой, ее дочь расшифровала «К» предположительно: Кнапгейс. Поэт, которого, в числе других, Марина Ивановна обозначила как «белорусские евреи». (Речь идет о сборнике еврейских поэтов, живших в Белоруссии. Он готовился к изданию отдельной книгой.) Герш Вебер, Ф. Корн, еще кто-то, вероятно. «С 30 февраля по 26 марта переведено 529 строк Белорусских евреев». Так записала Ариадна Эфрон. Разные то были стихи, неравнозначные; авторы многих пока неустановимы, как, например, стихотворения «Моя песня и я»:
— и тому подобная демагогия, над которой билась переводчица «без божества и вдохновенья». В феврале переведено стихотворение Кнапгейса «Песня про собаку и ребенка» — о мальчике, который вынужден продать своего пса «в городе господам», и пес забудет село и поля, и будет «нищего гнать с крыльца», «а питаться как господин»…
— так кончается стихотворение. И другое, тоже принадлежащее Кнапгейсу: «Мельница» — ложно-глубокомысленные раздумья «юного сумасброда» при виде ребят, топящих в реке собаку, и многое после этого понявшего (а почему, собственно, он не вступился за жертву?). Еще Марина Ивановна перевела стихотворение Ф. Корна «О, кто бы нас направил…» — о бредущей в неизвестность бездомной семье, потерянной в мире, который ее — не принимает, «предательски встречает»; у матери во чреве — ребенок: «Кто мающихся примет, Двух, с третьим нежеланным? На всей земле им нету Земли обетованной». И стихотворения неустановленных авторов: «Волк и коза»; «Плотогон»; о ребенке и собаке (автор также неизвестен); и стихотворение Герша Вебера «Тропы бытия» — с символическими заключительными строками:
И его же «Данте»:
И, наконец, несколько стихотворений еврейского классика Ицхока Переца: «Санки» (своего рода вариант гётевского «Лесного царя»), «Библейский мотив» (появится в майском номере журнала «Знамя») и «Сердце», которое, вероятно, Цветаева переводила с особым чувством: в нем было что-то пророческое:
«Пока не вышло сердце»… пока не иссякло оно, не остановилось… А жизнь подталкивала к остановке. Если в прошлом году Цветаева писала: «Пора! для этого огня — стара!», то есть, выражаясь упрощенно и уплощенно, пора кончать с любовью, то теперь, в феврале, она пишет:
Поэт каким-то сверхъестественным чутьем, каким-то запредельным разумом знает отмеренный ему судьбою век и чует, когда этот век, этот путь начинает подходить к концу. Но, повторяем, еще не «вышло», не истощилось сердце поэта, «тайный жар», жизненная сила. Марина Ивановна пока держалась: работой, заботами о сыне, общениями. Общения она порой стремилась перевести в отношения, — а это огромная разница, — и всякий раз ее сердце разбивалось вдребезги — в «серебряные сердечные дребезги», — о чем и писала Кваниной. Иногда снова возвращалась к общению: равнодушно-вежливому, как, например, — с Тагерами, у которых бывала, брала книги, рассуждала о стихах… Часто ходила в Телеграфный переулок к переводчице Н. Г. Яковлевой — совсем близко от дома на Покровском бульваре. Там в прошлом году познакомилась с А. Тарковским. Яковлевой показалось, что между поэтами молниеносно возникла чуть ли не «любовь с первого взгляда» и — еще пуще — «последний всплеск Марины», — так, во всяком случае, написала она в своих воспоминаниях. Писала, что жена Тарковского ревновала и что он обидел Марину Ивановну: не поздоровался с ней, встретив на книжном базаре в Доме литераторов, куда пришел «не один»… Но все это было не столь уж важно. Главное заключалось в том, что Арсений Тарковский, сам того не ведая, вызвал к жизни стихотворение Цветаевой, оказавшееся, должно быть, последним… У кого-то в гостях, — возможно, у той же Яковлевой, он прочел свое скорбное стихотворение, обращенное к дорогой ушедшей «тени»: «Стол накрыт на шестерых…» На Марину Ивановну оно, видимо, произвело неожиданно-«шоковое» впечатление. Шестым марта помечен ее ответ — упрек. Горечь, обида, чувство отторженности; долго, вероятно, нес в себе поэт эти чувства, и нужна была лишь одна капля (или одна искра), чтобы они излились (вспыхнули). В простеньком стихотворении Тарковского — явном подражании Ахматовой («Там шесть приборов стоят на столе, и один только пуст прибор» — «Новогодняя баллада») Цветаева вычитала свое, болевшее, наболевшее. «Стол накрыт на шестерых»: близких, родных; ждут шестого — шестую — ту, что ушла, умерла двенадцать лет назад (у Ахматовой, напротив, пустой прибор поставлен тому, «кого еще с нами нет», то есть еще-живому: ибо за новогодним столом — ушедшие, тени. Но это — к слову). Итак:
И дальше: «Как мог ты за таким столом Седьмого позабыть — седьмую?..», — «Как мог ты позабыть число? Как мог ты ошибиться в счете?» И наконец:
(Позабыть ту, которая, о которой — еще в далеком-далеком восемнадцатом писала:
Психея — бессмертная Душа, с ее магической семеркой… Она не исчезала, она не умирала, она все та же, она нетленна, она вечно жива. И, «непозванная», нежданная, с непреложностью Рока она является, вернее — снисходит к тем, кто сидит за столом, кто забыл поставить седьмой прибор…
Тень, призрак — он не просто жив, он — живее тех, за столом.
(Не об этом ли — шесть лет назад: «Вскрыла жилы: неостановимо, Невосстановимо хлещет жизнь…»?) И дальше:
(- «Сборище самозванок! Все мертвы вы! Она одна жива!» — тот, через сто лет — живым об умершей — «Тебе — через сто лет», 1919 г.) И последняя строфа, обращенная, казалось бы, к одному лицу:
Но нет, отнюдь не к одному, конкретному лицу обращено цветаевское стихотворение, а если и к лицу, то — к собирательному. От первой строки до четвертой цветаевский укор расширяется до упрека — множеству, символизируется до вызова — самой «жизни, как она есть». К тем, кто отторг поэта — уже не на край, не на обочину жизни, а уже не пускают, не допускают, не сажают — даже с краю, на привычное, постоянное место поэта, на большее он и не думал никогда претендовать, ибо пребывал «жизни с краю, середкою брезгуя»… «Не посадивший — с краю» — это не поэт Арсений Тарковский, и цветаевское стихотворение — менее всего любовное, менее всего о женских переживаниях. Понял ли это «адресат»? Шестнадцатым марта помечено его стихотворение «Марине Цветаевой»: по-видимому, ответ, кончающийся словами:
Стихотворение же Цветаевой — как, повторяем, и ее письма — он не сохранил… А дочь Марины Ивановны спустя много лет писала: «…Тарковский в трудные годы нехорошо вел себя по отношению к Цветаевой, о чем сохранилось немало ее записей…». …А еще март сорок первого — последний март Марины Цветаевой- был знаменателен тем, что в этом месяце в первый и в последний раз после возвращения на родину увидело свет единственное ее стихотворение: «Вчера еще в глаза глядел…» (1920 г.) — из осторожности названное «Старинная песня» и сокращенное на одну строфу, где говорилось о «смерти-садовнице»… =====О том, что Алю отправили по этапу в лагерь, Марина Ивановна узнала в самом конце января, и немного позднее — о том, что отбыла она в Коми АССР, Княжий Погост, а потом и более точный адрес. Она посылала туда одну за другой открытки, в надежде, что хоть какая-нибудь дойдет, повторяла одно и то же, начиная с отъезда из Болшева в ноябре тридцать девятого. Писала о самых близких: Елизавете Яковлевне с Зинаидой Митрофановной, и Нине Гордон — Алиной подруге, описывала жилище на Покровском бульваре, которое снимала: комната на седьмом этаже, с балконом («но попадать на него — из окна»), писала о бытовых второстепенностях. Она старалась, — недаром это словечко несколько раз проскальзывает в ее письмах и записях. «Живу — та’к, — читаем в письме от 22 марта, — с утра пишу (перевожу) и готовлю: к моему счастью я по утрам совсем одна, в 3 ч. приходит Мур, — обедаем, потом либо иду в Гослитиздат, либо по каким-нибудь другим делам, к 5 ч. — 6 ч. — опять пишу, потом — ужин. В театре и концертах не бываю никогда — не тянет». В начале апреля ее приняли в групком литераторов при Гослитиздате, а до того она весьма активно там себя «проявляла»: участвовала в собраниях, обсуждениях работ и т. п., впрочем, как мы помним, и во Франции она частенько принимала участие в разных диспутах… Так что в существовании Марины Ивановны наступило некоторое оживление (весьма условное, конечно!). 10 апреля она носила передачу Сергею Яковлевичу (приняли), а 11 апреля дошло наконец первое письмо от Али, а на следующий день Цветаева ответила ей большим письмом: обо всем, в «облегченной» форме: и о сушеных овощах, которые накопила, и о вещах дочери в Мерзляковском, — что из них послать? и о нафталине, и спрашивала, не прислать ли браслет и кольцо (!) и — какое одеяло; и вспоминала давние стихи к дочери: «С вербочкою светлошерстой — Светлошерстая сама…» и о погибших в Болшево кошках, которых обе страшно любили. Жаловалась на своих «белорусских евреев», на случайность и неточность образов, «всё распадается, сплошная склейка и сшивка; некоторые пишут без рифм и без размера». Что переводит каждый день и своего не пишет; кроме того — много работы по дому. (Но теперь она могла себе позволить нанять уборщицу, которая приходила раз в неделю.) Сообщала, что ее приняли в групком, что в прошлом году перечитывала Лескова, просила дочь «держаться и бодриться», и в конце такие жалобные слова: «Вообще, я стараюсь». Да, она старалась жить и быть, «как все», делать то, что «все», даже ходила на занятия противовоздушной обороны… А в глубинах ее души шла своя жизнь: бытие. Марина Ивановна ныряла в свое невозвратное прошлое, оставляла пометы на книгах. На экземпляре «Волшебного фонаря»: «Напечатано в количестве 500 экз. МЦ. Москва, 1-ый час 14 апреля 1941 г.» (Вообразим себе эту одинокую ночь, в хаосе неуютной комнаты «коммуналки», в соседстве с раздражающими людьми, скандалами на кухне и т. п. И — сорок восемь лет непрерывной души. А душа поэта и есть его дом: она это давно знала…) И другую свою книгу берет Марина Ивановна: «Версты» со стихами 1916 года и с вышеславцевским ангелочком на обложке, — ту, которую не пропустил Брюсов и в 1922 году издал ГИЗ. И помечает стихи: кем в свое время были вдохновлены. И вот уже былое — ее блистательный и победоносный шестнадцатый год превращается в предание о счастливом прошлом, и все стихи расписаны по любимым адресатам. Здесь и Блок, и Ахматова, и Мандельштам, и Тихон Чурилин, и своего рода прощальная песнь к Соне Парнок («В оны дни ты мне была как мать…»). А под стихотворением «Руки даны мне — протягивать каждому обе…» написано: «(Все стихи отсюда — до конца книги — и много дальше — написаны Никодиму Плуцер-Сарна, о котором — жизнь спустя — могу сказать, что — сумел меня любить, что сумел любить эту трудную вещь — меня. А говорил он по русски — так — и за это я его особенно любила! — «Там, на солнцепеке, сидят профессоры во сандалах и доят козы…» МЦ, Москва, 3-го мая 1941 г. — м. б. в самый день встречи с ним — в мае 1916 г.)». «Все стихи отсюда» — то есть двадцать четыре стихотворения из «Верст»: там и цикл «Даниил», и александровское «Белое солнце и низкие, низкие тучи…», и «В огромном городе моем — ночь…», и «Вот опять окно…», и другие — неужели все вдохновлено одним этим человеком (появившимся в жизни Цветаевой, по утверждению ее сестры, весной 1915-го, а не 1916 года)? «И много дальше» — то есть последующая лирика: семнадцатого и восемнадцатого годов, — тоже к нему — к Никодиму Плуцер-Сарна, воспоминания о котором ожили в летнем Берлине, после встречи с Вишняком (Геликоном)? Но именно так кажется теперь Марине Ивановне. Память поэта — вещь особая. И ведь женщине так нужно, чтобы в жизни, хотя бы в прошлой, ее кто-нибудь по-настоящему любил… Тот же Вишняк? Бахрах? Пастернак и Рильке? Гронский и Штейгер? Мимо! Родзевич?.. =====(В апреле у Марины Ивановны принимают передачу для Сергея Яковлевича. В мае дают знать, что надо принести одежду; 10 мая принимают ее. С той поры Цветаева уверена, что мужа должны отправить по этапу.) =====В мае Цветаева делала «последние поправки к Белорусским евреям, к<�отор>ые… пойдут без всякой корректуры» — запись в тетради. (Ни один перевод никогда не появился в печати.) В конце мая, по-видимому, по инициативе пианистки М. В. Юдиной, ей поручили перевести песни Миньоны Гёте; «попытки» перевода помечены 22-м мая. А 28-го — запись: «Песни Миньоны Гёте, но — для музыки (к<�отор>ой не знаю…), а я и так еле-еле концы с концами свожу…» Судьба этих переводов (кроме одного) неизвестна… По-прежнему она общалась с многими. Одним из почитателей ее творчества и ревностным собирателем поэтических архивов был А. Е. Крученых — тот самый поэт-футурист, изобретатель «зауми», вместе с В. Маяковским, В. Хлебниковым и Д. Бурлюком подписавший почти тридцать лет назад манифест «Пощечина общественному вкусу», где предлагалось «бросить» классиков (Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. и проч.) с «парохода современности». С тех пор он давно присмирел, покончив с литературными «шалостями», занимался библиографической работой и коллекционерством, собирал автографы поэтов, книги. Он составил несколько тетрадок и назвал их «Встречи с Мариной Цветаевой». Позднее, когда Марины Ивановны уже не будет на свете, он выпросит у Пастернака и перепишет несколько цветаевских писем к нему и таким образом сохранит хотя бы малую часть пропавшего… А сейчас он был осчастливлен цветаевским подарком: переводами Пушкина: «Дорогому А. Е. Крученых — моих французских Бесов и няню. МЦ. Москва, 17-го мая 1941 г.» Сохранилось также несколько фотографий, которые Марина Ивановна дарила своему почитателю; надписи: «Мы с Муром, летом 1935 г., в Фавьере»; «Я на пляже. Фавьер, под Тулоном, лето 1935 г.»; «С Асей, осень 1911 г.»; «Я с моим другом, профессором Б. Г. Унбегауном. Фавьер, под Тулоном, лето 1935 г.» Не был ли этот стареющий чудак, к которому многие относились с несправедливым пренебрежением, как раз одним из тех, кто был необходим одинокому поэту? Он готов был ходить за Цветаевой по пятам и записывать каждую ее строчку, собирать каждый листок, ею написанный. А все прочие — они жили своей частной жизнью, и им было не до Марины Ивановны, и не однажды она бывала уязвлена их небрежностью, как некогда — Тагера, как нынче — Кваниной: «Милая Таня, вы совсем пропали — и моя Сонечка тоже — и я бы очень хотела, чтобы вы обе нашлись» — открытка от 25 мая. (Значит: взяла «Повесть о Сонечке», вовремя не вернула… Но повторяем — все жили свои жизни. Однако не от этого ли иногда умирают поэты?) =====Связь с Алей, слава Богу, была налажена, и теперь Марина Ивановна могла хотя бы в какой-то мере отводить душу в письмах к дочери. Шестнадцатого мая Цветаева сообщила дочери, что Мур наконец получает паспорт (ведь 1 февраля ему исполнилось шестнадцать!). И что относила теплые вещи Сергею Яковлевичу (значит, пришел и его черед отправляться в этап). Приняли их 10 мая. В том же письме — о Пастернаке: «Борис всю зиму провел на даче, и не видела его с осени ни разу, он перевел Гамлета и теперь, кажется, Ромео и Джульетту, и кажется хочет — вообще всего Шекспира. Он совсем не постарел, хотя ему 51 год, — чуть начинает седеть. У него чудный мальчик (четырехлетний Леонид. — А.С.), необычайной красоты, и это — вся его любовь. Про жену он начинает спрашивать знакомых: — А может быть она — не красавица?? Написал и напечатал два чудесных стихотворения про жару и ночь. Там есть такая строка: «Кувшин с водою и цветами» — это он, остыв от работы на огороде. Огород у него — феноменальный: квадратная верста, и всё — огурцы. Я была у него раз на даче, прошлой осенью». Двадцать третьего мая: «Ты пишешь, что тебе как-то тяжелее снести радость, чем обратное, со мной — то же: я от хорошего — сразу плачу, глаза сами плачут, и чаще всего в общественных местах, — просто от ласковой интонации». Однако она старается бодриться и с юмором пишет — там же о Муре: «Стучат. Ученица. — «Здесь живет такой-то? Так что ж он не идет на экзамен??» Оказывается — экзамен (сочинение) в 9 ч. утра, а он твердо был уверен, что в 12 ч. — и вообще мог уйти на бульвар читать газету, или (мания!) стричься… Хорошо еще, что школа — рядом. Рассеянность его неописуема: из-за ремонта не ходит лифт, так неизменно, проскакивая 7-й этаж, подымается на чердак, на метро едет в обратном направлении, платит за плюшку и забывает взять, берет — и забывает съесть, только одно помнит: калоши, с таким трудом давшиеся — из-за непомерности номера (14, но папе я достала и передала — 15-тый!!) — которые он держит в парте и с которых глаз не сводит — к великому изумлению учеников и учителей». 29 мая: «Вчера была у Лили, она всю зиму болеет (сердце и осложнение на почки, должна есть без соли, и т. д.), — месяца два не встает, но преподавание продолжает, группа из Дома Ученых, которую она ведет, собирается у нее на дому, и вообще она неистребимо-жизнерадостна, — единственная во всей семье, вернее — точно вся радость, данная на всю семью, досталась — ей». И вновь — с юмором — о быте: «У нас нынче заканчивается капитальный ремонт, длившийся 2 месяца — меняли газовые трубы — и мы жили, засыпанные известкой, не только мы, но всё: еда, даже покрытая, книги, одежда, — всё было седое. Коридор был груда развалин: сначала выбили полстены, потом пробили потолок, потом — пол, и я свои огромные кипящие кастрюли носила, танцуя с уступа на уступ, или крадясь под балками, и раз чуть не провалилась в нижний этаж, пока еще не заложили досками, — из нашей квартиры в нижнюю и та’к — семь этажей подряд — до самого низу — был сплошной пролет, и весь дом жил одной жизнью — очень громкой». И о самом главном: «Папе 27-го передачу приняли и я передала очередную просьбу о продовольственной» (посылке. — А.С.). Больше она никогда и ничего не узнает о Сергее. (Это письмо от 29 мая было последним, которое получила Ариадна… от матери). В тот же день Цветаева могла иметь «удовольствие» прочесть в «Известиях» рецензию на третий номер журнала «30 дней», где ее стихотворение рецензент обозвал «меланхолическими причитаниями»… И еще в майском номере «Знамени» появилось в ее переводе стихотворение И. Переца «Библейский мотив». =====К лету, по-видимому, окончательно стало ясно, что с книгой стихов ничего не получится, она не выйдет. В июле подходил срок платы за квартиру: Марина Ивановна должна была уплатить пять тысяч рублей за следующие полгода, — теперь уже Литфонд ей не помогал. И здесь главным советчиком и даже некоей моральной поддержкой оказался Николай Асеев, — с ним мать и сын познакомились в конце марта. Давний поклонник поэзии Цветаевой, он был в восторге от ее переводов. «Мы довольно часто у него бываем — он очень ценит и уважает маму, — писал Мур Ариадне 3 июня. — Мама предполагает выпустить книгу переводов — это хорошая идея». А до этого, 1 июня, в дневнике: «Вчера были у Асеева. Он говорит, что 5000 достать можно — мать должна составить книгу переводов — т. к. стихи не берут. Он поговорит об этом с Мартыновым — редактором предполагаемой маминой книги стихов. Асеев говорит, что книга переводов пойдет наверняка — не то что книга стихов, и что под эту книгу мать сможет получить 5000. Насчет комнаты Асеев говорит, что пока нужно держаться за эту комнату, а там увидим». «А там увидим»… =====Седьмого июня Марина Цветаева встретилась наконец с Анной Ахматовой. Многолетняя мечта, постепенно остывая, перешла в любопытство, уже не освещенное любовью, тем более, что прошлой осенью Цветаева раскритиковала последнюю ахматовскую книгу… Однако желание встретиться у Марины Ивановны оставалось. Об этом знал Пастернак. Услышав от него, что Цветаева хочет ее видеть, Ахматова пригласила ее к Ардовым, у которых остановилась: Большая Ордынка, семнадцать, квартира тринадцать, второй этаж, крохотная комнатка, прозванная «шкафом», где жила Ахматова. Хозяин, приняв участие в первых репликах, тактично удалился, и содержание беседы, длившейся несколько часов (Цветаева пришла днем), осталось навеки тайной. Вечером Ахматова должна была идти в театр (по другой версии, в театр она шла на следующий день). Как бы то ни было, встреча поэтов продолжилась восьмого июня, — по взаимному ли желанию или по инициативе Марины Ивановны, — мы не знаем. Ахматова в тот день навещала Н. И. Харджиева. Он жил тогда в Марьиной роще, в Александровском переулке, дом сорок три, квартира четыре. Дом был двухэтажный, деревянный, барачного типа — как и все в том переулке. Там, на первом этаже четырехкомнатной «коммуналки», в маленькой (тоже!) комнатке с окном во двор, пасмурным днем состоялась эта встреча — в присутствии хозяина и Т. С. Грица, который и привел туда Цветаеву (с ним, а также с Харджиевым, ее познакомил Крученых). Не знаменательны ли эти каморки — и вообще эти убогие обстоятельства встреч двух лучших поэтов России? Харджиев вспоминает, что Ахматова больше молчала, а Цветаева, напротив, много говорила, притом «часто вставала со стула и умудрялась легко и свободно ходить по моей восьмиметровой комнатенке». Говорила о Хлебникове, чьи неизданные сочинения выпустили в прошлом году Харджиев и Гриц; о Пастернаке, который якобы избегает ее и с которым не виделась полтора года; о западноевропейском кино; о живописи. В голосе ее звучали горечь, нетерпимость, своеволие. После встречи Ахматова не без юмора заметила, что она в сравнении с Цветаевой — «телка», невольно оттенив этими словами свою внешнюю безмятежность, простоту, женственность. Ее горе (она хлопотала за репрессированного сына) было глубоко спрятано; она не позволяла себе быть несчастной. Цветаева тоже не выплескивала наружу трагические обстоятельства; но она не могла скрывать свое врожденное (а теперь усугубившееся) состояние: беды собственного рождения в мир. Она была нервна, угловата, замучена, чем и контрастировала с тоже несчастной, нищей, бездомной, опасающейся слежки, но неизменно царственной и гармоничной «Музой плача». Словом, встретились две разные породы, две разные сущности, поэтические и человеческие, и произошло неизбежное взаимное отталкивание. Около двадцати лет спустя Ахматова написала, что ей хочется просто, «без легенды» «вспомнить эти Два дня«. И что если бы встречу записала Цветаева, то «это была бы «благоуханная легенда», как говорили наши деды. Может быть, это было бы причитание по 25-летней любви, которая оказалась напрасной, но во всяком случае это было бы великолепно». Конечно, обе были скованы, — тем более на второй день, в присутствии других. Ахматова впоследствии сожалела, что не прочла Цветаевой посвященное ей стихотворение прошлого года «Невидимка, двойник, пересмешник…». «Ей я не решилась прочесть, — сказала она Л. К. Чуковской в 1956 году. — А теперь жалею. Она столько стихов посвятила мне. Это был бы ответ, хоть и через десятилетия. Но я не решилась из-за страшной строки о любимых» («Поглотила любимых пучина». — А.С.). Ариадна Эфрон со слов Ахматовой записала впоследствии, что Марина Ивановна переписала для Анны Андреевны несколько стихотворений и подарила типографские оттиски «Поэмы Горы» и «Поэмы Конца», — все погибло при одном из обысков. Однако позже Ахматова рассказывала, что Цветаева подарила ей «Поэму Воздуха», а она прочла Цветаевой первый набросок «Поэмы без героя». Символично: оба поэта хотели познакомить друг друга с самыми своими заветными вещами. Но… понимания не возникло. Через девятнадцать лет Ахматова, перечтя «Поэму Воздуха», записала: «Марина ушла в заумь… Ей стало тесно в рамках Поэзии… Ей было мало одной стихии, и она удалилась в другую или в другие. Пастернак — наоборот: он вернулся (в 1941 году — Переделкинский цикл) из своей пастернаковской зауми в рамки обычной (если поэзия может быть обычной) Поэзии…» Ахматова не захотела последовать за Цветаевой в «другую стихию» и назвала «заумью» цветаевскую попытку проникнуть в дух Поэта, рвущийся в поднебесье. Но и Цветаева не восприняла ахматовскую поэму. Она слушала строки, сочиненные этой «дамой», — ибо именно так она отозвалась о «Царскосельской музе», — где звучали, говоря словами самой Ахматовой, «очень глубоко и очень умело спрятанные обрывки «Реквиема» (но она и понятия не имела об этой вещи!). А к стихам, где мелькали тени прошлого века, «арлекинада тринадцатого года», осталась глуха. «Когда в июне 1941 г. я прочла М<�арине> Ц<�ветаевой> кусок поэмы (первый набросок), — вспоминала Ахматова, — она довольно язвительно сказала: «Надо обладать большой смелостью, чтобы в 41 году писать об Арлекинах, Коломбинах и Пьеро», очевидно полагая, что поэма — мирискусническая стилизация в духе Бенуа и Сомова…». В поэме Ахматовой Цветаева не вычитала трагичности времени, трагичности бега времени. В поэме Цветаевой Ахматова не восприняла трагичности бытия поэта в мире. Так произошла эта невстреча, — в быту. А в бытии — столкновение двух начал: аполлонического и дионисийского… =====В июне — с 19 по 26 — 27 Цветаева была занята переводами Федерико Гарсиа Лорки, — на французский — «Баллада морской воды», «Сто всадников», «Гитара», — и на русский. Трагическое мироощущение молодого поэта, впоследствии мученически погибшего на испанской войне (его расстреляли испанские фашисты), было, несомненно, близко ее сердцу. Из цветаевских переводов Лорки на русский известно пять: «Гитара», «Пейзаж», «Селенье», «Пустыня», «Пещера». Самые грустные, самые печальные стихи выбирала Цветаева, а «Пустыня», так и кажется, что не переведена, а изначально написана ею; есть в этом стихотворении что-то общее с цветаевской «Сивиллой»:
Что это, как не автопортрет переводчицы?.. В том же июне она перевела с немецкого (автор пока не установлен) стихотворение «Девическая могила» с посвящением T. W. P. =====Восемнадцатое июня был, вероятно, последним днем, который слегка «улыбнулся» Марине Ивановне в ее нечеловеческой жизни… Они с Муром, а также Крученых и молоденькая Лидия Либединская ездили в подмосковное (тогда) Кусково, где Крученых снимал на лето маленький «чуланчик». С какими чувствами гуляла Марина Ивановна по прекрасному парку, украшенному скульптурами, с прудами и павильонами — «Эрмитажем», «Голландским», «Итальянским» и другими — бродила по анфиладам летнего дворца Шереметевых, принадлежавшего к ее любимому «осьмнадцатому веку», по расположенному во дворце музею керамики? «Хороший дом, хочу жить в нем», — такую шутливую надпись сделала Цветаева Либединской на фотографии всех четверых, снятой местным фотографом и к вечеру уже готовой. Быть может, ей вспоминались поездки в Версаль: дворец, парк, Трианон, где она любила выпить чашечку кофе… В какие незапамятные, просто неправдоподобные это было времена! Она надписала другой экземпляр фотографии: «Дорогому Алексею Елисеевичу Крученых с благодарностью за первую красоту здесь — Кусково — озеро и остров — фарфор — в день двухлетия моего въезда. МЦ. 18-го июня 1941 г.». «Первую красоту здесь»… За два года только и видела Марина Ивановна: страшное Болшево, убогое и тоже страшное — по ночам — Голицыне, пригородные поезда, московские чужие квартиры… Ей действительно за все это время ни разу не удалось увидеть красоту. На той последней своей фотографии она стоит во втором ряду, в скромной кофточке с отложным воротничком, в берете, из-под которого сбоку выбиваются волосы. Такая «обыденная», такая безразличная к своей внешности, с выражением, подобающим рядовому, заурядному снимку… =====Прошло три дня. Наступило воскресенье — двадцать второе июня. Был солнечный день. В том году в Подмосковье ранние белые грибы соседствовали с поспевшей земляникой… «22 июня — война; узнала по радио из открытого окна, когда шла по Покр<�овскому> бульвару», — записала Марина Ивановна. Кто знает, почему в этот день она вынула из своего архива рукопись юношеского стихотворения, написанного двадцать восемь лет назад — вероятно, в такой же ясный коктебельский день:
И приписала внизу: «Из юношеских стихов, нигде не напечатанных. МЦ, Москва, 22-го июня 1941 г.» Может, готовилась подарить кому-нибудь, с кем встречалась накануне в Телеграфном у Яковлевой? А может, оглушенная страшным сообщением, специально пометила это стихотворение, звучащее в тот проклятый день особенно символически?… Двадцать первого, в последнюю предвоенную субботу, у Яковлевой, по обыкновению, собралось несколько литераторов; Марина Ивановна читала там вызволенную у Кваниной «Повесть о Сонечке»; разошлись под утро. Провожая Цветаеву домой, молодой поэт и переводчик Элиз-бар Ананиашвили, восхитившись дивной летней ночью, внезапно подумал и сказал о том, что вдруг грянет война, и как они тогда будут вспоминать тот вечер. Все это он рассказал четверть века спустя Яковлевой, что она и записала; он и теперь помнит и ту ночь, и свои слова…12 =====Сначала Цветаева попыталась работать. Запись от 27 июня: «Попробуем последнего Гарсиа Лорка». Но в тетради больше ничего нет. …По-видимому, общалась с Эренбургом. 29 июня он записал: «Марина о квартире и стихах». Неизвестно, был ли то разговор по телефону или встреча. «О квартире» — скорее всего потому, что Марине Ивановне невыносимо было соседство и она хотела бы переехать. «О стихах» — о ее переводах(?). =====(Шестого июля Сергею Яковлевичу, вместе с его пятью «подельниками», — в списке он стоит первым, — был вынесен приговор: «…подвергнуть высшей мере наказания — расстрелу, с конфискацией всего лично им принадлежащего имущества. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит». Приговор приведут в исполнение 16 октября 1941 г. в Москве.) =====Седьмого июля, отмечая военные сводки, Эренбург вновь записал: «Цветаева». Может быть, в связи с тем, что накануне в эвакуацию в Татарию по Каме отбыл первый эшелон Союза писателей и Марине Ивановне пришла мысль об эвакуации? Хотя в то же время она была озабочена поисками новой комнаты (нелады с соседями) и чуть ли не собиралась переехать в одну из двухкомнатных квартир Пастернака — сам он жил в Переделкине. Редактор 3. Кульманова вспоминает такие слова Цветаевой: «Борис Пастернак мог бы пригласить нас к себе на время на дачу». По-видимому, Марина Ивановна затем раздумала ехать в квартиру Пастернака, и внезапно приняла другое решение: уехать прочь, хотя бы ненадолго, не видеть Москвы в преддверии паники, с ее заклеенными полосами бумаги окнами, мешками с песком, наконец — от ужасного зрелища уходивших на войну отрядов. «Господи! — и для чего стольким простреливать грудь?» — вырвалось у нее ровно двадцать пять лет назад в Александрове («Белое солнце и низкие, низкие тучи…») А пятнадцать лет назад, когда родился сын: «Мальчиков нужно баловать, — им, может быть, на войну придется». Она металась, она была в панике; второстепенное смешивалось с насущным, но все поглощала явная, стремительно приближавшаяся опасность, из которой не было выхода. Впереди маячил лишь тупик. И тогда каким-то инстинктивным движением она решила спрятать голову под крыло. И уехала… к Вере Меркурьевой: станция Пески, погост Старки, десять верст от Коломны, а та, в свою очередь, — сто пятнадцать километров от Москвы, — неблизко. Вроде Тарусы. Так, на исходе жизни, как некогда на ее заре, Цветаевой суждено было немножко пожить в среднерусской природе. В красоте, которую — впрочем, заметила ли?.. Вера Меркурьева оказалась надежным человеком: старая, больная, «неблагополучная», она, не в пример «благополучным» советским собратьям по ремеслу, поделилась с Цветаевой единственным, чем могла. Она с подругой снимала две комнаты в избе; в других двух комнатах жил А.С. Кочетков с женой. Рядом — переводчик С. В. Шервинский с семьей — на «руинах» родового имения его родителей. В Старках витал «дух» Анны Ахматовой, пять лет назад приезжавшей туда и осветившей жизнь Меркурьевой. Коломне Ахматова обязана строками, обращенными в 1940 году к Цветаевой:
Но этих строк, как мы уже говорили, Марина Ивановна никогда не увидела, а если б и увидела, то все теперь было ей совершенно безразлично. Она прожила эти дни, как тень. Именно тенью запомнилась она Шервинским: как «проходила мимо их флигеля в черном платке к колодцу». (Наверное, за «платок» приняли цветаевский беретик.) Сама Меркурьева в феврале следующего года вспоминала, что в Старках Марина Ивановна была «такая — сама не своя, что чувствовалось что-то недоброе» и что была она «неузнаваемо постаревшей». Там, в Старках, Марина Ивановна избежала кошмара первой бомбежки Москвы в ночь с 21 на 22 июля. На расстоянии более сорока километров было видно зарево от немецких осветительных ракет и пылающих домов… Двадцать четвертого июля, повинуясь неостановимому беспокойству, в разгар бомбежки и паники, она вернулась в Москву. Нужно ли описывать ее отчаяние? Однако пока еще действовал, пересиливая все муки, ее внутренний закон, рожденный вместе с рождением сына шестнадцать лет назад: «Если бы мне сейчас пришлось умереть, я бы дико жалела мальчика, которого люблю какою-то тоскливою, умиленною, благодарною любовью». Его надо было спасать, увозить прочь от бомбежек, от крыш, куда падали зажигалки, а он, естественно, там дежурил. Но куда ехать? К кому? С кем? Марина Ивановна была совсем, совсем одна. Вселенски одна. Она оказалась в ситуации, напоминающей зиму двадцатого года, когда забрала тяжелобольную Алю из приюта, а на маленькую Ирину не хватило душевных сил; поблизости не оказалось никого, кто бы взял на свои плечи часть ее ноши. Но тогда Марина Ивановна была молода, — да и сама ситуация, при всей тяжести, была в какой-то мере легче, однако и тогда сил на всё не хватило… Эренбург вспоминал, что в августе Цветаева приходила к нему, но разговора у них не получилось: он целиком был поглощен дурными сводками с фронта и фактически от нее отмахнулся. Она непреложно знала: необходимо эвакуироваться. Мур резко протестовал; ему было интересно действовать: тушить на крыше зажигалки, он чувствовал себя героем. А Марина Ивановна сходила с ума от страха за него. Они ссорились, конечно. Она собирала в Союзе писателей необходимые бумаги для эвакуации; соображала, что взять с собой, что оставить. Чемоданчик с наиболее, по-видимому, ценной частью архива, находившийся у Тарасенковых и возвращенный ей, она возьмет с собой. Остальное: книги, рукописи, вещи — отдаст поэту Б. А. Садовскому, жившему в одном из помещений бывшего Новодевичьего монастыря. Вещи «канут», то есть будут проданы; то же будет и с книгами; впоследствии, по настоятельному требованию Ариадны, бомбардировавшей близких письмами, цветаевский архив перевезут в Мерзляковский к Елизавете Яковлевне, и он будет спасен. Чемоданчик («сундучок», — как напишет Марина Ивановна) спасет Мур… Ходила Марина Ивановна в Гослитиздат, где у нее были доброжелатели. От П. Чагина, исполнявшего обязанности директора и некогда, без сомнения, помогшего вставить в план книгу ее стихов, взяла письмо в Татарское отделение Союза писателей, с просьбой использовать ее в качестве квалифицированной переводчицы. И другое письмо — от него же и с такою же просьбой — в Татиздат. Самоочевидная тщета… А кроме того, Марина Ивановна пришла в Гослитиздат в редакцию литературы народов СССР, для которой делала многие переводы, к заведующей А. П. Рябининой, — с ней ее в свое время познакомил Пастернак — и передала Рябининой самое дорогое из своего архива: конверт, на котором написала: «Р. М. Рильке и Борис Пастернак (Gilles, 1926 г.)». Столь великое значение придавала она письмам своих «собратьев», перед которыми преклонялась; в архиве же своем оставила собственноручные копии рильковских и пастернаковских писем… Все, кто видел тогда Цветаеву, вспоминают, как она была потеряна, несчастна, беспомощна и неуверенна. Однако это было не совсем так. Она приняла твердое решение: ехать с группой литераторов, отправляющейся в Чистополь и Елабугу. Заплатила за дорогу. Сохранилась копия квитанции, выданной бухгалтерией Литфонда: «6 Августа 1941 г. Квитанция кассов. приход. ордера N 1589 Принять 175 руб. 40 коп. от Цветаевой за проезд на пароходе до Елабуги 2 билета по 41 р. — 82 р. 2 багажа по 46 р. 70-93-40…» Заказала на раннее утро восьмого грузовик до речного вокзала. По-видимому, даже самые близкие люди: друзья Ариадны Самуил Гуревич и Нина Гордон ничего о том не знали. Нина Павловна Гордон вспоминает, что накануне, седьмого, им удалось уговорить Марину Ивановну повременить с отъездом, подождать следующей писательской группы, и что как будто убедили ее, — хотя в ее комнате все было «вверх дном — сдвинутые чемоданы, открытые кофры, на полу — большие коричневые брезентовые мешки». А на утро следующего дня узнали, что она все-таки уехала. Об отъезде Цветаевой знал Борис Пастернак. Он приехал ее проводить на речной вокзал. С ним был молодой поэт Виктор Боков, отправлявший вещи жене в Чистополь. Цветаеву с сыном он видел впервые, однако не преминул вынести свой суд над Муром, ссорившимся с матерью и не желавшим уезжать13. (Заметим: все, кому не лень, судили и продолжают судить сына Цветаевой — не давая себе труда задуматься, что тем самым они перекладывают всю вину за гибель Поэта с эпохи, общества, системы, отдельных непорядочных людей — на плечи несчастного мальчишки.) …Ей помогли погрузить нескладный, громоздкий багаж. Все: от одежды и кастрюль до столового серебра и французской шерсти на продажу — было кое-как набито в мешки и тюки. Сохранилась бумажка: «Цветаева ЕлабугаПриезд. Поиски работы. Путешествие в Чистополь. 26 августа. Последний образ Марины Ивановны. Возвращение в Елабугу. 30 августа. Конец. Плаванье заняло десять дней. Сначала в Горьком пересели на другой пароход и поплыли в Казань: оттуда — в Чистополь. В Казани Марина Ивановна отправила письмо на имя Т. Имамутдинова, председателя правления Союза писателей Татарии. Просила помочь устроиться и работать в Казани: «Надеюсь, что смогу быть очень полезной, как поэтическая переводчица» — вряд ли она сама верила в эти слова… Было и другое ее письмо, оно не сохранилось. В Казань она никогда не попала и письма от Чагина никому не передала. Она держалась отчужденно, курила, нервничала. Наступил непривычный досуг, и с неотвратимостью судьбы стало наползать: а есть ли смысл для нее продолжать существование? Муру нужно жить, он будет жить, а она… Ее мозг, великий отравитель, работал без «сбоя»… И не только мозг, но — интуиция, знание наперед. Ведь когда еще она сказала:
«Вот так — один шаг, и все кончено», — говорила она, подходя к борту пароходика… Приплыли в Чистополь на Каме. Марине Ивановне хотелось сойти — потому что там сошли несколько человек, с кем она успела познакомиться. Но в Чистополь было нельзя: говорят, он забит эвакуированными; ехать туда могли только родственники уже находившихся там. Так постановил Литфонд, и раболепное новоявленное начальство из «братьев-писателей» строго исполняло это предписание. Образовался совет эвакуированных, куда, в частности, входили К. Тренев и Н. Асеев. От их подписи на справке с разрешением на прописку зависела судьба многих. Сам Асеев, как и прочие «благополучные», а то и просто богатые литераторы, уже обосновался с семьей в Чистополе и бодро сотрудничал с газетой «Красная Татария», украшая ее страницы стихами о боевых подвигах уроженцев Татарии на войне и в тылу. Высадив пассажиров, пароход проследовал в Елабугу. Еще бумажка: От команды парохода «Чув<�ашская> республика» Литфонду за выгрузку вещей с парохода эвакуированных пассажиров по одному рублю с места. Всего вещей 92. Итого получено 92 р. девяносто два рубля Получил Боцман <�подпись> 17/VIII 41 г.» И штамп парохода «Чувашская республика». =====Итак, по-видимому, 18 августа, вместе с несколькими семьями (сколько литераторов причалили на этом пароходе, сейчас уже неустановимо), Цветаева прибыла в Елабугу. Крутой берег, издали чем-то напоминавший… коктебельский Кара-Даг с «профилем» Волошина — налево; направо — дорога, постепенно подымающаяся вверх, с ивами по обеим сторонам, с деревенскими избами; центр городка — бывшие купеческие дома, несколько церквей (заколоченных либо превращенных в склады). Впрочем, вряд ли Марина Ивановна обратила на это внимание. У нее была одна мысль: Чистополь. Поначалу все ночевали в библиотеке техникума, а на следующий день она, как было условлено, дала телеграмму в Чистополь, на имя Флоры Лейтес, с которой познакомилась на пароходе, — чтобы та помогла ей переехать туда, то есть узнала бы, похлопотала бы в совете эвакуированных. Добросовестная женщина, вероятно, дня через два-три, так как заезжала в Берсут, — попытается исполнить просьбу Цветаевой, однако наткнется на подлость Тренева, категорически воспротивившегося этому, и трусость Асеева, не посмевшего ему возразить. Марина Ивановна с нетерпением, уже с 19-го, ждет телеграммы из Чистополя. Тщетно. 20-го телеграммы, конечно, тоже нет, и Цветаева отправляется в Горсовет — искать работу. И тут происходит таинственная история, которая вряд ли будет когда-либо разгадана до конца. В этот день, 20 августа, сын Цветаевой записал в дневнике, что работы для матери нет, кроме места переводчицы с немецкого в НКВД. Что сие могло означать? Переводчица с немецкого… вероятно, для будущего лагеря военнопленных, которого тогда и в помине не было. Сомнительно, чтобы Цветаевой сделали такое предложение. А может, «органы» повели речь о сотрудничестве, посулив в будущем работу и обещав навести справки в отношении Сергея Эфрона? Об этом Марина Ивановна, разумеется, рассказать сыну не могла. Воздержусь от дальнейших попыток комментировать невразумительную запись Мура. Если и есть здесь какая-то подоплёка, то визит Цветаевой 20 августа в Горсовет (или в НКВД?) не поколебал ее настойчивого желания поселиться в Чистополе. Двадцать первого августа они с Муром переехали из библиотеки техникума в избу на улице Ворошилова, 10. Им отвели комнату, вернее, часть горницы, отделенную перегородкой, не достававшей до потолка (как в Голицыне!). Откинув занавеску, — двери не было, — можно было попасть в пяти-шестиметровый закуток с тремя окошками на улицу. Кровать, кушетка, стул, может быть, тумбочка — больше места не было. С решимостью безнадежности Марина Ивановна осталась у Бродельщиковых — фамилия хозяев. 22 августа твердо решила ехать в Чистополь. Уехала туда на дневном пароходе 24, в состоянии, близком к отчаянию. (Телеграммы так и не дождалась.) За это время она сделала еще попытку (или попытки) устроиться на работу. «Настроение у нее отвратительное, самое пессимистическое, — записал Мур 24 августа. — Предлагают ей место воспитательницы; но какого черта она будет воспитывать? она ни шиша в этом не понимает. Настроение у нее самоубийственное: «деньги тают, работы нет». Оттого-то и поездка в Чистополь, быть может, как-то разрядит это настроение». В Чистополь Марина Ивановна ехала вместе с поэтессой и переводчицей Татьяной Сикорской, с которой сблизилась по дороге в Елабугу. Та вспоминала, как боялась Марина Ивановна немцев, как была уверена, что они дойдут до Урала. Сикорская уезжала в Москву — за мужем, обещая, впрочем, скоро вернуться. В Елабуге оставался ее сын; оставались также детская писательница Саконская с сыном. Так что полного одиночества не было; возможно, все вместе как-нибудь и продержались бы… Если бы на месте Марины Цветаевой был другой человек. =====В Чистополе она провела три дня. Убедилась, что этот город — почти та же глушь, что и Елабуга; разница только в том, что литераторов тут больше, не такая пустыня. И Мур здесь сможет учиться и жить в интернате — а она будет судомойкой в столовой. У нее с собой был мешочек с клубками прекрасной пушистой французской шерсти — голубой, белой и желтой, за которые она надеялась выручить немного денег, о чем говорила нескольким знакомым. Л. К. Чуковская расскажет об этом жене Пастернака, и та захочет купить шерсть, но опоздает: Марина Ивановна уже уедет. Ее видели и запомнили многие: бледную, даже серую, с затравленными глазами, в беретике, из-под которого выбивались седоватые волосы… Видели у базара, в сопровождении Е. А. Санниковой. Донеслись ее слова: «Я все время ощущаю потерю личности». Знакомых в Чистополе — частично «пароходных» — для такого короткого срока она встретила немало. Думается, прежде всего зашла к Асееву, — ведь она доверяла ему, а его нерешительность, естественно, от нее скрыли; чем меньше, скромнее и беднее были братья-литераторы, тем они были отзывчивее и человечнее. К Асееву приходили Флора Лейтес и, по просьбе Л. К. Чуковской, Лев Квитко: они хлопотали за Марину Ивановну. Что оставалось ему, как не написать записку, где он поддерживал Цветаеву в ее просьбе о прописке? Сам он на заседание Совета эвакуированных, состоявшееся 26 августа, не пришел. Двадцать шестого августа… Еще одна цветаевская Голгофа. В парткабинете Горсовета состоялся пошлый спектакль. Вызвали бедную Марину Ивановну, которая должна была чуть ли не оправдываться, почему ей необходимо переехать из Елабуги в Чистополь. Как на судилище, стояла она перед всеми и деревянным голосом объясняла, почему ей необходимо жить в Чистополе, где она просит устроить ее на работу судомойкой. Все это было, конечно, унижением и издевательством, но большинство воспринимало такие вещи, как должное. Потом Марина Ивановна вышла в коридор и, полумертвая от ужаса, ожидала приговора у дверей парткабинета. Тут появилась Чуковская и как могла ее успокоила. А вскоре вышла писательница Вера Смирнова и сообщила, что ее дело решено благоприятно. Большинством голосов «управились» с Треневым, продолжавшим утверждать, что Цветаева недостойна жить в Чистополе, потому что у нее «иждивенческие настроения», и проголосовали за то, чтобы ее прописали в этом городе, — так потом рассказывал поэт П. Семынин. Тогда же Цветаева оставила свое заявление — на половинке листка, вырванного из школьной тетрадки. Пока существует Поэзия и поэты, этот документ будет кричать и обличать убийц всех рангов: Прошу принять меня на работу в качестве судомойки в открывающуюся столовую Литфонда. М. Цветаева. 26-го августа 1941 г.» На место судомойки было подано уже несколько заявлений, хотя Смирнова обещала содействовать. Главное же, ни на какую столовую пока не было и намека: она откроется только в ноябре. Часть этого дня с Мариной Ивановной провела Л. К. Чуковская, о чем спустя несколько дней и записала. В записях встает трагическая, шекспировская фигура: Поэта, настигнутого катастрофой. Поэта, чей великий дух обитал в этой невысокой, худощавой измученной женщине с серым лицом, в сером беретике, с мешочком шерсти в руках, беспомощной, настигаемой тем самым неотвратимым одиночества верховным часом, который сама же и накликала двадцать лет назад («Ты, одиночества верховный час» — стихи из «Ученика»). Она панически цеплялась за людей, просила не оставлять ее; у нее непредсказуемо и мгновенно менялись настроения — от надежды к отчаянию; от недолгого успокоения к новому взрыву ужаса. Ожидая в коридоре Горсовета своей участи, она твердила, что если ее не пропишут, она бросится в Каму; услышав благоприятный ответ, поначалу не обрадовалась, сказала, что комнату все равно не найдет; затем немного успокоилась, когда Чуковская согласилась ее сопровождать. Но одиночество не отступало; новая знакомая, пытаясь отвлечь Марину Ивановну, рассказывала о своих племяннике и дочери, но Марина Ивановна не отвлекалась, — напротив, вероятно, с особой болью ощущала свою неприкаянность, ненужность, бездомность (хотя ни у кого в Чистополе не было дома, а было — убежище). Но сейчас она хотя бы могла выговориться, выплеснуть самое главное: жизнь кончена, она это поняла, уезжая из Москвы (не призналась, что гораздо раньше). Что кончено все, кончена Россия. (Втайне она надеялась, вероятно, на возражения собеседницы, более молодой и жизненной, и не ошиблась.) И — внезапно — укол, даже удар (на самом-то деле — мелочь, но Марина Ивановна была с содранной кожей и воспринимала все с утысячеренной реакцией): Чуковская упомянула Анну Ахматову, порадовавшись, что она не в Чистополе, что здесь она погибла бы, потому что не справилась бы с бытом, она ничего не умеет, не может. «- А вы думаете, я — могу? — бешеным голосом выкрикнула Марина Ивановна. — Ахматова не может, а я, по-вашему, могу?» Нет нужды объяснять, что стояло за этими словами, от смертной вселенской трагедии до ревности поэта и человека: любят не ее — Ахматову… Но и эта вспышка прошла, сменившись ужасом при виде улицы, где надлежало искать комнату. А потом Марина Ивановна оттаяла, когда Чуковская привела ее к своим знакомым, Т. А. и М. Я. Шнейдерам. Здесь она действительно отвлеклась, отрешилась на время от своей беды и много рассказывала о себе, о Сергее Яковлевиче, о его и Алином заблуждении: возвращении на родину. Читала свою «Тоску по родине…», оборвала на словах: «Мне безразлично — на каком Непонимаемой быть встречным!» Но и здесь, среди доброжелательных, интеллигентных людей, ее не отпускала тоска.
(Нет, помнили и знали — но «старье»: стихи к Блоку шестнадцатого года. А с тех пор… ничего. Почти ничего не дошло за четверть века, и вот она уже два года как вернулась, и с книгой ничего не получилось. А сколько в своей жизни она успела написать: стихов, поэм, прозы…) Она обещала вечером прочесть «Поэму Воздуха». Поэму Смерти. Поэму, которую подарила Ахматовой. Попросила Чуковскую отправить телеграмму Муру: «Ищу комнату. Скоро приеду. Целую». Т. А. Шнейдер, впоследствии жена К. Г. Паустовского, вспоминая о Марине Ивановне через два с лишним месяца, описывала ее так: «На ней был отвратительно вязаный берет цвета верблюжьей шерсти, какая-то длинная юбка колоколом из очень хорошего синего шелка в вафельку, но от времени или от дороги потерявшая свой цвет. На ногах были сандалии. И еще спортивная курточка с очень хорошими плетеными пуговицами». (Это, пожалуй, единственное подробное описание внешнего вида Цветаевой, — притом не только — последних дней, но, думается, и за всю ее жизнь.) «Вид был жалкий, — продолжает Татьяна Алексеевна. — Глаза желтые глядели с сумасшедшинкой, она все время бегала по комнате и курила. Сначала папиросу, потом, как и мы, махорку. Все время, что она сидела у нас, у нее беспрерывно раскручивалась цигарка, она на минуту приходила в себя и говорила: «У меня опять расклеилось…», и очень беспомощно смотрела… Пили чай. Она пила одну и другую чашку, ела хлеб с маслом — один бутерброд и другой, все время отказывалась, и было видно, что она не хочет ни пить, ни есть, а делает то и другое, чтобы отвлечь себя… горько жаловалась, что ничего не понимает из того, что происходит… У нее была потребность исповеди. Она начала каяться, заплакала, сняла очки (? — Л. С.)… она разделась. Сняла курточку и берет. Оказалось — прелестная, стройная, с гибкой талией девушки; руки были схвачены запястьями… Марина Ивановна посмотрела на мои руки и сказала: «Вы так много работаете, а у вас такие красивые руки», — и горько посмотрела на свои действительно корявые, но удивительно мило рабочие, высоко подхваченные запястьями. Потом мы еще помолчали. Она нагнулась и поцеловала меня. Стыдно сказать — благословенно поцеловала. Скоро она ушла, чтобы придти ночевать, но не пришла…» И еще: «Она была близка к концу. Говорила об этом». Утром следующего дня узнали, что она уехала в Елабугу. =====Она вернулась из своего последнего плаванья в избу Бродельщиковых 28 августа. Много лет спустя они станут рассказывать о ней посетителям, число коих будет расти с каждым годом. Как жила у них немолодая и некрасивая, худая женщина, курила самосад, ходила все время в берете, ссорилась с сыном не по-русски, нервничала — даже рыбу почистить сама не могла, хозяйку просила. Вот, собственно, и все. Что еще можно было рассказать о ней, прожившей в доме в общей сложности не больше недели?15 А что можем сказать мы об огромном трагическом поэте, с неимоверной скоростью устремленного в тупик, с захлопывающимися сзади намертво дверями Жизни? Только одно: она знала, что сделает это. Знала, что уйдет. Очень рано знала. В шестнадцать лет писала П. Юркевичу о том, как невозможно объяснить, почему ей так трудно жить? Что хочет умереть молодой, потому что жизнь длинна и однообразна, — чем ее заполнить? И о том, как трудно быть одинокой, как тяжело быть одной, и, боясь своего одиночества и тоски, она бежит ко всем, лишь бы забыться… А десять лет спустя: «Я, конечно, кончу самоубийством. И, может быть, я умру не оттого, что здесь плохо, а оттого, что «там хорошо»». Принято цитировать ее слова после возвращения — что она ищет глазами крюк, что уже год «примеряет» смерть… Эти слова — быт, то есть — не главное. Главное — другое: «Я не хочу умереть, я хочу — не быть«. — Огромная разница. Толковать это высказыванье? Да ведь именно об этом всю жизнь и писала Цветаева! — и сколько раз, на протяжении нашего повествования, мы вели речь об «ином веществе» поэта, который на земле стоит «лишь одной ногой» («Я тебя отвоюю у всех земель, у всех небес…»). «О как я рвусь тот мир оставить, Где маятники душу рвут» («Минута»), И вызов времени: «Я тебя миную!» — ибо время — категория относительная, и Поэт не обязан подчинять ему свое бытие. Поэт рвется прочь: от Времени, от земли, от самой Жизни —
И еще внятнее: «Понимаешь, что из тела — Вон — хочу!» (там же). Поэт не вмещается в прокрустово ложе земных канонов, ему тесно в его земной оболочке: «В теле как в трюме, В себе как в тюрьме… В теле — как в стойле, В себе — как в котле…» И совсем ясно:
Это она писала в 1925 году, и тогда же:
И сколько раз говорила Цветаева об этом порыве Поэта — вон, прочь от «земных низостей дней», в свой дом, в небо, первое от земли, начальное небо иного мира… Все ее костры, устремленные ввысь, вся «чистота сгорания»… И как итог всего — «Поэма Воздуха», которую она так и не прочла в Чистополе… И еще:
Отсутствие в этой жизни, «Жизни, как она есть», и устремление в иную. «Иное вещество». Иное измерение. Рай? Ад? Тоска по запредельности… Рано или поздно она должна была уйти. Вопрос был только в сроках. Когда умер Рильке, она вопрошала его: что там, где он теперь? каков «рай» — гористый, или устроенный «амфитеатром»? В «Поэме Воздуха» жаждала прикоснуться к тустороннему миру, передать ощущение от полета в Ничто (по-земному — в Смерть). А на следующий год, болея, страдая от высокой температуры до обмирания сердца, писала, что теперь знает, как «перестают быть, т. е. первую часть смерти — если есть вторая (быть начинают)». Ее манила эта тайна, неуловимая грань, отделяющая бытие от небытия, «неумолимое движенье мускула», или, как она говорила, «атом сопротивления». Одно, может, едва заметное волевое усилие — и человек уцелеет, удержится на земле: «Этой-то последней крупицы рассудка достаточно для уцеления… Ибо мало, беспредельно мало, несказанно, неисчислимо мало нужно, чтобы не погибнуть, не дать увлечь себя в небытие…» («Искусство при свете совести»). Да, у нее всю жизнь был роман со смертью, с небытием, с запредельностью, которые отпугивали, но чаще — манили. Она все «примеряла» небытие: переход в другое состояние. В разные годы по-разному, но с неизменным и жгучим интересом. В 1925 году, когда умер ученый Н. П. Кондаков, — упорно думала «о его черепной коробке с драгоценным, невозвратимым мозгом… О бессмертии мозга никто не заботится…» А через десять лет, безумно уставшая и измученная, со страхом писала Вере Буниной о том, что существует переутомление мозга, и ей надо торопиться, хотя — «пока еще я владею своим мозгом, а не он — мной». Да, рано или поздно это должно было произойти… После возвращения на родину этот срок — час — миг — с неотвратимостью рока стал катастрофически быстро приближаться. Жизнь обрушивалась сыпучей лавиной, не оставляя ни крохотного уступа, чтобы зацепиться. Последняя соломинка, показавшаяся в Чистополе на мгновенье надежной, вскоре оборвалась. Земной быт — совокупность всех обстоятельств — показал свои смертельные клыки и уносил последние силы. Невероятный, фантастический запас, заряд цветаевской энергии стремительно иссякал. И вряд ли она смогла бы работать судомойкой; это был ее очередной мираж. «Не могу» — сильнее чем «не хочу», природнее, неизлечимее — такова ее давняя мысль. Чем дальше, тем меньше она могла — в той жизни, в которую вернулась. А если подумать о том, как разрушало ее сознание свершенной роковой ошибки — ее и мужа: возвращение. (Хотя и Гитлера она тоже боялась…) И как ее отчаяние и бессилие разрушительно действовали на сына… А невозможность творчества, писания? Жить = писать; писать = жить. Знак равенства. «Я без России обойдусь, без тетради — нет». Наконец следует вспомнить слова Сергея Яковлевича о ее острой жизнебоязни… Жизнь уходила от нее. И рассуждения о том, что будь у Мура другой характер, он бы удержал ее на земле, представляются несерьезными. В лучшем случае она продержалась бы чуть дольше — равно как если бы ей сразу же дали это пресловутое место судомойки. А ведь предстояли черные зимние ночи, которых она так боялась в Болшеве и Голицыне, рядом с Москвой, здесь же была полная глушь. Продержалась бы совсем недолго, до очередной вспышки ясновидения, непреложно осветившей невозможность, неможностъ дальнейшего существования16. …Ее отчаяние, начавшееся с того момента, как она узнала о войне, усилившееся в дни эвакуации почти до полной паники, продолжало нарастать. «Она совсем потеряла голову, совсем потеряла волю; она была одно страдание», — вспоминал повзрослевший Мур год и четыре месяца спустя в письме к другу Ариадны Самуилу Гуревичу. И признавался, что злился на мать «за такое внезапное превращение». («Превращения» не было. Просто не стало сил сдерживать ужас.) На следующий день после возвращения из Чистополя, 29 августа, Мур записал в дневнике, что они с матерью решили ехать в Чистополь. А 30 августа Марину Ивановну отговорили от этого две знакомые женщины из эвакуированных в Елабугу. Посоветовали узнать насчет работы в огородном совхозе. Работы там для нее не нашлось. В отчаянии она пыталась советоваться с сыном. Но что он мог посоветовать? Он сердито записал в дневнике: «Мать как вертушка: совершенно не знает, оставаться ей здесь или переезжать в Чистополь. Она пробует добиться от меня «решающего слова», но я отказываюсь это «решающее слово» произнести, п. ч. не хочу, чтобы ответственность за грубые ошибки матери падала на меня». И вот, в полной ясности мысли, пока еще она владеет своим мозгом, она совершает свой последний, единственно возможный и единственно верный поступок: сама распоряжается своим правом на жизнь. Настал момент, к которому она была готова всегда. Она уговаривает себя, что без нее сыну будет легче. Однако не нужно в этом доверять ей. Ибо во всех своих помыслах, во всех своих земных отношениях Марина Цветаева, великая личность и великий эгоцентрик, исходила исключительно от себя, — сколько бы ни считала и ни доказывала, что действует ради другого. Было воскресенье, 31 августа. Хозяева ушли, Мур — тоже: по одной версии — на расчистку места под аэродром, по другой — в кино. Марина Ивановна осталась одна. Она не бросилась в Каму. Нашла «крюк» — гвоздь — в сенях дома Бродельщиковых… Быстро написала последние в жизни записки… «Мурлыга! Прости меня но дальше было бы хуже. Я тяжело больна, это уже не я. Люблю тебя безумно. Пойми что я больше не могла жить. Передай папе и Але — если увидишь — что любила их до последней минуты и объясни, что попала в тупик«. И здесь, в этом последнем своем действии, Марина Цветаева предстает во всей очевидности своей великой двоякости. Обожая сына, дрожа за него, как за малого ребенка, она, в сущности, предает его, покидает его, сдавая на руки — кому? людям, которых толком не знает, но которым безоглядно и слепо доверяется: семье Асеева. Она пишет: Дорогие сестры Синяковы! Умоляю Вас взять Мура к себе в Чистополь — просто взять его в сыновья — и чтобы он учился. Я для него больше ничего не могу и только его гублю. У меня в сумке 150 р<�ублей> и если постараться распродать все мои вещи. В сундучке несколько рукописных книжек стихов и пачки с оттисками прозы. Поручаю их Вам, берегите моего дорогого Мура, он очень хрупкого здоровья. Любите как сына — заслуживает. А меня — простите — не вынесла. МЦ. Не оставляйте его никогда. Была бы без ума счастлива, если бы жил у вас. Уедете — увезите с собою. Не бросайте». Последняя записка: Не оставьте Мура. Умоляю того из вас, кто может, отвезти его в Чистополь к Н. Н. Асееву. Пароходы — страшные, умоляю не отправлять его одного. Помогите ему и с багажом — сложить и довезти в Чистополь. Надеюсь на распродажу моих вещей. Я хочу, чтобы Мур жил и учился. Со мною он пропадет. Адр<�ес> Асеева на конверте. Не похороните живой! Хорошенько проверьте». =====
Похоронили Марину Цветаеву 2 сентября. =====Быт и бытие. Их противостояние. Их… согласие (!) Ибо 31 августа 1941 года бытовые (земные) и бытийные (запредельные) причины и побуждения слились воедино… =====Так край меня не уберег, Мой, что… 1982-1984 |