Московские загороды (июнь 1939 — июнь 1940) | ||||||||||||||||||||||||
БолшевоДва месяца вместе. Переводы Лермонтова. Поездка на Всесоюзную сельскохозяйственную выставку. Арест Али. Арест Сергея Яковлевича. Бегство в Москву. После почти недельного пути (сначала морем в Ленинград) 19 июня Марина Цветаева с сыном прибыли в Москву. «Марина Цветаева приехала в Берлин»; «Переселившаяся в Париж Марина Цветаева… устраивает свой вечер стихов» — такое теперь не могло даже присниться. Скорее всего первою вестью оказалось сообщение о том, что сестра Анастасия арестована — еще в сентябре тридцать седьмого… Девятнадцатого же июня Марина Ивановна с Муром приехали в поселок Болшево, около тридцати километров от Москвы. Приехала в ту самую «деревню, далекую»; «там — сосны», о которой писала в мае Тесковой. Не деревня, — в русской деревне Цветаевой так никогда и не довелось жить. И не среднерусский уютный городок, наподобие Тарусы или Александрова. Монотонная подмосковная сельско-дачная местность, ровная и скудная. Что сосны были — оказалось правдой. И замечательное название улицы (поселка): «Новый Быт». Уж куда, в самом деле, новее… Так, в доме N 4/33 семья наконец воссоединилась — на два месяца. Ариадна была особенно счастлива: она переживала, во всей полноте, свою единственную огромную любовь, которую пронесет через всю жизнь и в сравнении с которой все будет казаться ей мелким. Работала в журнале «Ревю де Моску», с большим успехом писала очерки и репортажи, отвергала непрошеных поклонников… По молодости лет мало, вероятно, вникала в происходящее. Например, в то, что приезд матери должен держаться в тайне. Что в Болшеве — вообще тайная жизнь (сама-то Аля жила то у Елизаветы Яковлевны, в ее крохотной каморке в Мерзляковском, то наезжала на «дачу» с продуктами). Бревенчатый вытянутый неуютный дом, — всего их было три, огороженных забором. Назывались они дачами Экспортлеса; на самом деле ими распоряжалось НКВД. Семья Цветаевой занимала две небольшие комнаты и маленькую террасу; в другой части дома жила семья Клепининых; муж и жена были «коллегами» Сергея Яковлевича по разведке и тоже тайно бежали из Франции под вымышленной фамилией Львовы. Андреев и Львовы… До того, как ему предоставили это жилье, Сергей Яковлевич жил в гостиницах, по-видимому, дважды ездил в санаторий, — его мучило нездоровье, всегдашние его хвори, и особенно давало знать себя сердце. Его встреча с женой была, вероятно, щемящей: Марина Ивановна увидела, как он за это время сник, как делался все беспомощнее. Не зная о нем толком почти ничего, беседуя урывками, — керосинки, погреб, весь обрушившийся тяжкий быт отнимал все время, — она видела, как он сдает, и не переставала дрожать за него. Спустя год она вспоминает об этом: «Болезнь С<�ережи>. Страх его сердечного страха». (В прошлом году Сергей Яковлевич писал сестре из санатория: «Было два серьезных припадка по два часа каждый, с похолоданием рук и ног, со спазмами и страхом и пр<�очими> прелестями».) Его «сердечный страх», без сомнения, усугублялся тем, что с глаз его, наконец, стала спадать пелена. Второй год не у дел, с постепенным нарастанием безнадежности. Когда-то мечтал уехать на Кавказ или в небольшой город, — все это отошло в область преданий. В реальности же было унылое, казенное Болшево, куда в любой момент могла приехать за ним роковая машина… «Я с детства (и недаром) боялся (и чуял) внешней катастрофичности, под знаком к<�отор>ой родился и живу. Это чувство меня никогда не покидает… Моя мать, за все время пока мы жили вместе, ни разу не была в театре, ибо знала, что до ее возвращения я не засну. Так остро мною ощущалось грядущее. И когда первая катастрофа разразилась — она не была неожиданностью… Даже на войне я не участвовал ни в одном победном наступлении. Но зато ни одна катастрофа не обходилась без меня»… Так писал Сергей Эфрон Волошину в далеком феврале двадцать четвертого года, когда Марина Ивановна переживала свой бурный роман. Но как подходили его слова к нынешней «болшевской» ситуации, и сколь вообще бывал он моментами прозорлив (что, впрочем, не мешало ему быть и абсолютно слепым, как мы видели). Так или иначе, но несомненно, что в Болшеве и началось его прозрение, ужаснее которого не могло быть ничего на свете. Когда приехала Марина Ивановна, то, несмотря на то, что Сергей Яковлевич старался бодриться и в иные моменты был внешне беззаботен и обаятелен по-прежнему, — чутье ее обмануть было невозможно. «Начинаю понимать, что С<�ережа> бессилен совсем, во всем». Впрочем, эти слова она напишет через год, когда минувшее предстанет перед ее — цветаевским! — воображением во всем своем ужасе. А так — жизнь в дачной «коммуналке» с общей кухней и общей «гостиной» была обычной, обыденной и, конечно, раздражала вынужденной «совместностью» с соседями, пусть и давно знакомыми, однако пока еще не ожигала отчаянием. Семья воссоединилась, и недаром Ариадна Эфрон вспоминала это время как самое счастливое — не только потому, что любила и была любима… Думается, главное огорчение для Марины Ивановны состояло в том, что она была разлучена со своим архивом — с книгами, с творческими тетрадями. Главный ее дом, единственное убежище, куда она могла скрыться, — и, более того, — весь итог прожитой жизни — находился неведомо где (шел багажом), и «встреча» была в неизвестности… Как бы там ни было, но без работы она не могла. Аля достала ей для «Ревю де Моску» переводы на французский стихотворений Лермонтова: «Предсказание», «Опять народные витии…» и «Нет, я не Байрон…». Однако без всякого заказа она перевела еще несколько лермонтовских стихотворений. Примечателен сам их выбор: «Выхожу один я на дорогу…», «Любовь мертвеца», «Прощай, немытая Россия», «И скучно и грустно…» «На смерть Пушкина» (так она назвала стихотворение «Смерть поэта»). Перевела «для себя (и для Лермонтова!)», работала с 21 июля по 19 августа. Под стихотворениями ставила даты перевода: «Сон» («В полдневный жар…») — 22 июля, «Прощай, немытая Россия…» — 12 августа, и т. д. «Для себя и для Лермонтова»… Великий поэт был ее тайным собеседником; его же стихами Цветаева поверяла ему свою боль, которою была пронизана ее душа. Она строго соблюдала размер — в некоторый ущерб французскому переводу, — и порой переосмысляла на свой лад, еще больше приближая к себе. Лермонтовское «Я б хотел забыться и заснуть» она передает по-французски так:
(«Ax, забыться, умереть — уснуть», — между тем как у Лермонтова нет слова «умереть»…) В «Казачьей колыбельной песне» строки «Богатырь ты будешь с виду И казак душой» она перевела:
(буквально: «Сердцем и станом — истинное дитя Дона»). Да, Дону и его сыновьям она осталась верна на всю жизнь. Но эта верность — она никого, никого не волновала, никому на белом свете не была нужна, а здесь — просто была опасна. Трудно представить, чтобы Марина Ивановна показывала эти строки мужу или сыну, — и тем более дочери… Как никогда (или как всегда?) она была одинока. Среди переводов лермонтовских стихов имеется драматическая (тоже французская) запись. О том, что решительно все вокруг заняты общественными проблемами, только о них и говорят, и что она, Марина Ивановна, словно бы кормится объедками чужих любовей и дружб, что за тридцать четыре длинных дня (запись сделана 22 июля), с утра и до ночи, она бесконечно моет посуду и выливает грязную воду в сад. Что у нее облезает кожа на руках, натруженных от работы, и этого никто не замечает, не ценит… Но это еще не была трагедия. По крайней мере, семья (пока) собралась воедино. 21 августа Цветаева получила советский паспорт. Аля вытащила мать в Москву на большое зрелище: Всесоюзную сельскохозяйственную выставку (открылась 1 августа). По тем временам огромная, более ста тридцати гектаров площадь, где были расположены десятки павильонов и строений, с монументальной стальной скульптурой «Рабочий и колхозница»: копией той, что два года назад украшала советский павильон в Париже на Всемирной выставке; гигантский фонтан «Колос», море цветов, декоративных кустов и деревьев… Своей помпезностью и роскошью выставка, в «контексте» болшевского прозябания, скорее всего угнетающе подействовала на Марину Ивановну. Аля же была счастлива; она красовалась «колхозницей» в красном чешском платке, подаренном матерью. Они с Мариной Ивановной купили на выставке сувенир: колхозное стадо из белой раскрашенной глины — маленькие фигурки пастуха с собакой и «семейства»: коров, лошадей, овец, коз… А через несколько дней произошла катастрофа. В ночь на 27 августа в «Новый быт», к дому N 4/33 подкатила машина… Обыск, арест и утром — увод Ариадны. «Аля веселая, держится браво. Отшучивается… Уходит, не прощаясь. Я: — что же ты, Аля, так ни с кем не простившись? она, в слезах, через плечо, отмахивается…» — вспоминала Марина Ивановна год спустя. Почему первою была дочь, а не отец? Впрочем, никакие вопросы не имеют смысла. Можно только вообразить отчаяние родителей: мало знавшей, но все чуявшей (начали сбываться ее пророчества!) матери и покаянное отчаяние отца, знавшего (успевшего узнать) много больше… (В течение месяца Алю пытали, много суток не давали спать, держали в холодном карцере раздетую, избивали и наконец 27 сентября выбили из нее ложные показания на отца — потом она откажется от них, — что тот якобы был связан с французской разведкой.) А десятого октября, ровно через два года с того дня, как Сергей Яковлевич спешно вышел из машины, направлявшейся в Гавр, приехали и за ним. Марина Ивановна осталась одна с сыном и с соседями. Начались холода. Ходили за хворостом для печки. Багаж из Франции не выдавали: он ведь шел на адрес Ариадны, в Мерзляковский переулок… Тридцать первого октября Цветаева написала письмо в Следственную часть НКВД. Просила разрешения получить багаж или хотя бы часть его: необходимые на зиму теплые вещи — ее и сына. Письмо, конечно, кануло. А в ночь на 7 ноября забрали Клепининых: его — в Болшеве, ее — в Москве. (О том, что к этому моменту происходило с Сергеем Яковлевичем, дают представление материалы его следственного дела. Резкое ухудшение здоровья после первого допроса 10 октября (расширение сердца, сильная неврастения), с 24 октября он наблюдался психиатром. 26 октября и 1 ноября — новые допросы; его неимоверная стойкость и мужество, с 7 ноября помещен в психиатрическое отделение Бутырской тюрьмы. По-видимому, после страшного допроса 1 ноября Сергей Яковлевич сделал попытку покончить с собой. В «справке медосвидетельствования» сказано: «…с 7 ноября находился в психиатрическом отделении больницы Бутырской тюрьмы по поводу острого реактивного галлюциноза и попытки к самоубийству. В настоящее время обнаруживает слуховые галлюцинации, ему кажется, что в коридоре говорят о нем, что его жена умерла, что он слышал название стихотворения, известного только ему и жене и т. д. Тревожен, мысли о самоубийстве, подавлен, ощущает чувство невероятного страха и ожидания чего-то ужасного…») Тогда, бросив все, 10 или 8 ноября, — Марина Ивановна указывает две даты, — они с Муром сбежали в Москву. На всем белом свете приютить их могли только в одном доме: Мерзляковский, 16, квартира 27 — Елизавета Яковлевна Эфрон, жившая с приятельницей, Зинаидой Митрофановной Ширкевич в небольшой комнатке коммуналки, — там, где жила у них Аля, для которой эти две женщины до конца ее дней останутся единственными по-настоящему родными… В комнате был безоконный «закуток» с сундуком; там ночевали мать с сыном, а днем старались не бывать дома, чтобы не мешать Елизавете Яковлевне вести занятия по художественному чтению. Так жили с месяц. Вероятно, в это время Марина Ивановна начала видеться с теми людьми, которые не боялись общаться с нею, не сторонились ее, как чумной. Борис Пастернак был первым и главным среди них, хотя об их встречах мало что известно; Ариадна Сергеевна рассказывала мне (с чьих-то слов), что Марина Ивановна почему-то избегала его. Сам Борис Леонидович говорил в ноябре тридцать девятого критику Тарасенкову (который познакомится с Цветаевой позже и будет охотно встречаться и помогать), что судьба Цветаевой, приехавшей «накануне советско-германского пакта», на волоске, что ей велено жить в строжайшем инкогнито, что, в сущности, она интересует лишь узкий круг, — и что виделись они всего однажды. По всей вероятности, это произошло летом, когда вся семья еще была вместе… И еще он сказал о том, что в те страшные, кровавые годы мог быть арестован каждый. Седьмого и восьмого декабря у Марины Ивановны в первый раз приняли передачи Сергею и Але… Мы не знаем, тогда же или раньше она обратилась с письмом к А. Фадееву. Просила помочь вызволить задерживающийся на таможне архив и дать ей жилье в Москве. Фадеев ответил нескоро: лишь 17 января 1940 года, и в основном неопределенно: «В отношении Ваших архивов я постараюсь что-нибудь узнать, хотя это не так легко, принимая во внимание все обстоятельства дела…» (Не узнал: помогли другие люди.) И дальше, убийственное: «…достать Вам в Москве комнату абсолютно невозможно. У нас большая группа очень хороших писателей и поэтов, нуждающихся в жилплощади. И мы годами не можем им достать ни одного метра«. (Дачи, роскошные квартиры существовали уже тогда. Для «избранных». Для Марины Цветаевой — ни одного метра). А затем Фадеев советовал «товарищу Цветаевой» снять комнату в… Голицыне (рядом с Домом творчества писателей), которая будет стоить двести — триста рублей в месяц, а зарабатывать — переводами. Лишь две фразы — подобно крохам, брошенным с барского стола, были более или менее конкретными: «В отношении работы Союз писателей Вам поможет. В подыскании комнаты в Голицыне Вам поможет и Литфонд». И что он, Фадеев, уже говорил с директором Литфонда Оськиным. По тем нечеловеческим временам это было некоей, впрочем, весьма скромной — милостью, в моральном же плане — «нечеловеческим. Ни намека на ссуду1, не говоря уже о праве на писательский голицынский дом творчества… Да ведь Цветаева была никем: не была даже членом Литфонда, или групкома литераторов… Сплошной «прочерк». И весьма «подмоченная» семейная ситуация. Надо было знать свое место… Полгода в ГолицынеПисьмо в НКВД. Встреча с Е. Б. Тагером и стихи. Письма к Л. В. Веприцкой. «Гоготур и Апшипа» и «Раненый барс». Вера Меркурьева. М. Шагинян и С. Фонская. Драма Мура. Переводы английских баллад и «Этери». Поэтесса Ольга Мочалова. Фадеев, по-видимому, действительно говорил «с тов. Оськиным», притом задолго до того, как собрался отправить Цветаевой свой ответ. Ибо уже в десятых числах декабря она с сыном оказывается в поселке Голицыне: около двух часов (по тем временам) езды по железной дороге от Белорусского вокзала, на Коммунистическом проспекте, 24. Дом Лисицыной неподалеку от бывшей дачи, превращенной в маленький — на десяток человек — Дом творчества советских писателей. У нее — две курсовки; они с Муром дважды в день ходят в дом на обед и ужин. Ей сняли часть комнаты в избе, отгороженную фанерной перегородкой, не доходящей до потолка. Электричества в доме не было. Там, при свете керосиновой лампы, она составляла в тетради письмо… к Сталину. Рассказывала о себе, о своей семье, о своем возвращении; но главное — о муже, о его народовольческой семье, о его роковой ошибке, а затем — переломе в «советскую» сторону, о его служении коммунизму словом и делом, о том, что он — человек величайшей чистоты, бескорыстия и благородства. Писала и об Але, талантливой художнице, «писательнице, абсолютно лояльном человеке». Кончала призывом к справедливости. Затем Марина Ивановна переписала письмо печатными буквами, убрала некоторые абзацы, прибавила новые и переадресовала письмо Л. Берии. Датировала 23 декабря и отвезла письмо в Москву, в приемную НКВД… Как и предыдущее (о возвращении багажа), оно было приобщено к следственному делу. И только. (А за плечами Сергея Эфрона — декабрьские очные ставки; сломленные пытками, люди давали на него ложные показания, он же был неизменно стоек в застенках Лубянки и не произнес ни слова лжи…) =====…И все же, вопреки всему, оставался еще в ней «тайный жар», жизненная энергия. Вероятно, в один из первых дней она встретилась с Евгением Борисовичем Тагером. Он занимался литературой XX века, читал лекции. Знал и любил ее стихи. Уже скоро, в том же декабре, Марина Ивановна переписала специально для него «Поэму Горы». И как бы перепосвятила ему старое стихотворение, обращенное некогда к Николаю Тройскому: «Оползающая глыба — Из последних сил спасибо… Пока рот не пересох — Спаси — боги! Спаси — Бог!» Седьмого января 1940 года (вот и Новый год пришел, и каково было его встречать?) рождается стихотворение — после многих месяцев молчания, «на фоне» той кошмарной жизни, которою она принуждена жить, поверх запрятанного на самое дно души ужаса за судьбу своих; стихотворение причудливое, мы бы сказали: изысканная колыбельная, трудно читаемая вслух и словно бы обдающая нас горькой и соленой волной обреченного любования недосягаемым:
Давний, давний образ: «спутника»? «Комедьянта»? — случайно подсмотренного спящего. Он беспомощен (как всякий спящий), и этой своей беспомощностью тем сильнее забронирован.
(Евгению Ланну, ровно двадцать лет назад.)
(Н. Н. Вышеславцеву, весна 1920-го.) =====Итак, спасительный, но, увы, недолгий творческий подъем. Новый вдохновитель, адресат — уже сразу «родной», объект невостребованной нежности. По-видимому, в каком-то разговоре он обронил неосторожные слова: «Чем меньше Вы будете уделять мне внимания, тем будет лучше». И вот в ответ — большое письмо Марины Ивановны от 11 января, с подзаголовком: «Концы разговоров». Запоздалые и обиженные возражения на его молчаливый вопрос: «Зачем я Вам?» И — о том в его облике, что послужило «трамплином для стихов» от 7 января «…голос, странная, завораживающая певучесть интонации, голос не совсем проснувшегося, еще-спящего, в котором и озноб рассвета и остаток ночного сна… И еще: — зябкость, нежелание гулять, добровольный затвор с рукописью, — что-то монашеское и мальчишеское — и щемяще-беззащитное — и очень стойкое», — пишет Цветаева 11 января. Как похоже это письмо на те, берлинские к Геликону… Нет, с мужчинами Марина Ивановна не умела никогда… По просьбе Тагера, по-видимому, в январе, она написала свою автобиографию — для «Литературной энциклопедии». Написала сухо, сжато — уже поняв, что’ именно, конъюнктуры ради, надо «заострять», выделять. В самом деле, нельзя не улыбнуться жалостливо, читая, например, такие слова: «Осенью 1902 г. уезжаю с больной матерью на Итальянскую Ривьеру… где впервые знакомлюсь с русскими революционерами и понятием Революции. Пишу Революционные стихи, которые печатают в Женеве (? это в десять-то лет? — А.С.)… Осенью 1906 г. поступаю в интернат московской гимназии Фон Дервиз. Пишу Революционные стихи». Но эта автобиография так и не увидела света и сохранилась лишь в черновой тетради… Самой отзывчивой из всего небольшого голицынского писательского «семейства» показалась Марине Ивановне детская писательница Веприцкая. Но она уезжала: Цветаева послала ей вслед письмо, где впервые за долгие месяцы почувствовала возможность раскрыть свою душу — а только этим она и жила, — душу светозарной птицы Феникс, залетевшей в курятник и жаждущей найти среди этих бескрылых хотя бы некое подобие себе… «Голицыно, безвестный переулок, дом с тремя красными звездочками, 40 гр<�адусов> мороза, 9-го января 1940 г. Это письмо Вам пишется (мысленно) с самой минуты Вашего отъезда. Вот первые слова его (мои — Вам, когда тронулся поезд): — С Вами ушло все живое тепло, уверенность, что кто-то всегда (значит — и сейчас) будет тебе рад, ушла смелость входа в комнату (который есть вход в душу). Здесь меня, кроме Вас, никто не любит, а мне без этого холодно и голодно, и без этого (любви) я вообще не живу. О Вас: Я Вам сразу поверила, а поверила, потому что узнала — свое. Мне с Вами сразу было свободно и надежно, я знала, что Ваше отношение от градусника — уличного — комнатного — и даже подмышечного (а это — важно!) не зависит, с колебаниями — не знакомо. Я знала, что Вы меня приняли всю, что я могу при Вас — быть, не думая — как то’ или иное воспримется — истолкуется — взвесится — исказится. Другие ставят меня на сцену (самое противоестественное для меня место) и — смотрят. Вы — не смотрели, Вы — любили. Вся моя первая жизнь в Голицыне была Вами бесконечно согрета, даже когда Вас не было (в комнате), я чувствовала Ваше присутствие, и оно мне было — оплотом. Вы мне напоминаете одного моего большого женского друга, одно из самых увлекательных и живописных и природных женских существ, которое я когда-либо встретила. Это — вдова Леонида Андреева, Анна Ильинична Андреева, с которой я (с ней никто не дружил) продружила — 1922 г. — 1938 г. — целых 16 лет. Но — деталь: она встретила меня молодой и красивой, на своей почве (гор и свободы), со всеми козырями в руках, Вы — меня убитую и такую плачевную в зеркале, что — просто смеюсь! (Это — я???)… От нее шел Ваш жар, и у нее были Ваши глаза — и Ваша масть, и встретившись с Вами, я не только себя, я и ее узнала. И она тоже со всеми ссорилась! — сразу! — и ничего не умела хранить… Да! очень важное: Вы не ограничивали меня — поэзией, Вы может быть даже предпочитали меня (живую) — моим стихам, и я Вам за это бесконечно-благодарна. Всю жизнь «меня» любили: переписывали, цитировали, берегли все мои записочки («автографы»), а меня — та’к мало любили, так — вяло. Ничто не льстит моему самолюбию (у меня его нету) и всё льстит моему сердцу (оно у меня — есть: только оно и есть). Вы польстили моему сердцу»2. Она как-то беззащитно жалуется на людское бездушие и… на Е. Б. Тагера: «- Жизнь здесь. Холодно. Нет ни одного надежного человека (для души). Есть расположенные и любопытствующие (напр<�имер> — Кашкин), есть равнодушные (почти все), есть один — милый, да, и даже любимый бы, если бы… (сплошное сослагательное!) я была уверена, что это ему нужно, или от этого ему, по крайней мере — нежно… («И взвешен быв, был найден слишком легким» — это у меня, в пьесе «Фортуна», о Герцоге Лозэне, которого любила Мария-Антуанетта — и Гр<�афиня> Чарторийская — и многие, многие — а в жизни (пьесе обратной Фортуне) почти обо всех, кого я’ любила… Я всю жизнь любила таких как Т<�агер> и всю жизнь была ими обижена — не привыкать стать… «Влеченье, род недуга…» «Новые: некто Жариков, с которым мы сразу поспорили, — продолжает Марина Ивановна. — В ответ на заявление Жиги, что идя мимо «барского дома» естественно захотеть наломать цветов, он сказал, что не только — наломать, но поломать все цветы и кусты, потому что это — чужое, не мое. Я же сказала, что цветы — вообще ничьи, то есть и мои — как звезды и луна. Мы не сошлись. «И большинство людей — та’к чувствуют», — утвердил молодой писатель… (Я, в полной чистоте сердца, никогда не считала цветок — чужим. Уж скорей — каждый своим: внутри себя — своим… Но разная собственность бывает…) Жига сказал, что я уже слишком «поэтично» смотрю на вещи, а Мур — такое отношение к чужим садам объяснял моей интеллигентной семьей, не имевшей классовых чувств… — Ух! И всё это — потому что мне не хочется камнем пустить в окно чужой оранжереи… (Почему все самые простые вещи — так трудно объяснимы и, в конечном счете — недоказуемы?!) Еще был спор (но тут я спорила — внутри рта) — с тов<�арищем> Санниковым, может ли быть поэма о синтетическом каучуке. Он утверждал, что — да, и что таковую пишет, потому что всё — тема. (- «Мне кажется, каучук нуждается не в поэмах, а в заводах», — мысленно возразила я.) В поэзии нуждаются только вещи, в которых никто не нуждается. Это — самое бедное место на всей земле. И это место — свято. (Мне очень трудно себе представить, что можно писать такую поэму — в полной чистоте сердца, от души и для души.)» И это — разговоры писателей! Как, должно быть, дико звучали они для ушей Марины Ивановны… И сам голицынский быт, допотопный и убогий, — для живописания коего она все-таки находит в своем душевном арсенале крупицы юмора: «Теперь-о достоверном холоде: в столовой, по утрам, 4 гр<�адуса>, за окном — 40. Все с жадностью хватаются за чай и с нежностью обнимают подстаканники. Но в комнатах тепло, а в иных даже пекло. Дома (у меня) вполне выносимо и даже уютно — как всегда от общего бедствия. В комнате бывшего ревизора живут куры, а кошка (дура!) по собственному желанию ночует на воле, на 40-градусном морозе. (М. б. она охотится за волками?)…» ——«Я за Вашу дружбу — держусь…» — так заканчивается письмо. Веприцкая очень бережно относилась к цветаевским письмам — всего их было три; не позволяла снимать с них копии (лишь в шестидесятые годы разрешила сделать это дочери Цветаевой). К сожалению, их знакомство не продлилось; возможно, она уезжала, возможно, Марине Ивановне было не до того. Как уже бывало не раз, переживания служили Цветаевой отвлечением от кошмара, который обрушила на нее Судьба. В какой-то степени повторялась ситуация 1918-1921 годов, когда самое главное Марина Ивановна запрятала на дно души. Но тогда она могла хотя бы говорить о пропавшем без вести муже, а сейчас приходилось намертво молчать о Сергее Яковлевиче и Але и о своих мучительных поездках в Москву с передачами (деньгами по пятьдесят рублей каждому ежемесячно): ему — в Бутырки, ей — на Лубянку. После этих поездок с обмиранием сердца: примут ли деньги? жив ли? — путь домой казался уже утешительным: ждала теплая, после ледяных московских улиц и холодного вагона лачуга, пусть и с керосиновой лампой и с фанерной перегородкой. Ждала, впрочем, и маленькая гостиная Дома творчества, где можно было общаться с второразрядными советскими литераторами, робкими и искаженными, но осмелившимися все же внимать этой дивноголосой птице, залетевшей с другой планеты… Год спустя, в письме к Ариадне, Мур вспоминал, как после школы он приходил в голицынский дом, «где завтракал и обедал в сопровождении хора писателей, критиков, драматургов, сценаристов, поэтов и т. п. Такое сальто-мортале (от школы до писателя) было довольно живописно и давало богатую пищу для интересных наблюдений и знакомств. Беспрерывная смена людей в доме отдыха, красочный коктейль, хоровод меняющихся людей, всё это составляло порой интересное зрелище». У Марины Ивановны появилась переводческая работа. Она должна была подписать договор с Гослитиздатом на перевод поэм Важа Пшавела. В этом деле ей помог Борис Пастернак; редактором же был В. В. Гольцев, тоже старый знакомый, еще с 20-х годов, по студии Вахтангова, брат работавшей там актрисы Веры Гольцевой. В том же Гослитиздате (нам неизвестно, кто именно взялся хлопотать об этом) задумали издать книжечку лирики Цветаевой. Марина Ивановна сразу подумала о стихах из «Ремесла» и «После России», у нее на руках их, естественно, не было, как не было и тетрадей: ведь багаж задерживался. Книгу «После России» она взяла у Пастернака. Тагер читал ее в Голицыне. Его путевка кончилась, 22 января он уезжал и увозил книгу в Москву, обещав передать ее Веприцкой для перепечатки. В этот день Марина Ивановна передала ему свое письмо; чистую лирику, — безнадежное послание нелюбящему, не полюбившему ее, которая только любовью и живет, хотя принуждена жить совсем другим. Как всегда, двоящаяся философия, разъятие на две жизни: истинная — живая любовь — земля Антея, и «мнимая, жизнь аидовых теней». Просила Тагера приезжать одного: «Я себя к Вам ни с кем не делю. Один, на весь день — и на очень долгий вечер». Сетовала, что отношения с ним пошли, видимо, по ложному пути: «С Вами нужно было сразу по-другому — по страшно-дружному и нежному — теперь я это знаю — взять все на себя! — (я предоставляла — Ва’м)». Как это похоже на слова из письма к Ланну двадцать лет назад: «Отношение неправильно пошло: исправилось только к концу-выпрямилось… Думала: если бы суждено было встретиться еще… Я бы дала ему ровно столько и ровно то, что ему нужно…»
Но иной быть она не могла… Не успев расстаться, она уже мечтает о встрече: обновленной, «выправленной», без недоразумений, — общении дружески-творческом: «…я Вас не по ниточке, а — за руку! поведу по лабиринту книжки: моей души за 1922 год — 1925 год, моей души — тогда и всегда». Но кому и когда было дело до ее души?.. Она мечтала, что Тагер молниеносно возьмет у Пастернака «После России», привезет в Голицыно, и они вместе будут читать, обсуждать, отбирать стихи… Увы, она этого не дождется… Повторилась, как мы уже говорили, давняя ситуация: вспышка увлечения на драматическом фоне главного: страдания за судьбу и жизнь близких. Дуализм роскоши и насущности. Дочь, муж — насущное. Ланн — роскошь; и боль от него — роскошь (декабрь 1920 г.). Двадцать третьим января помечено стихотворение:
И другое:
Ей не суждено будет достигнуть этого перевала: горы’ пятидесяти январей. Ей всего — сорок семь, а на вид… впрочем, она вне возраста, как и вне молодости — уже давно. Но прежде, во Франции, благодаря загару (хотя и жаловалась, что «морда зеленая») — и вообще совсем иному образу жизни, она так или иначе сохраняла некий законченный, отчасти спортивный, внешний облик, над которым, как мы помним, в свое время «поработала». Теперь этот облик разрушился. Серое лицо в мелких морщинах, сделавшееся каким-то совсем простым от неудачной — еще французской — завивки седых волос. Выражение лица, да и вся фигура, включая небрежность одежды, выражали полную беззащитность от жизни, неспособность скрыть перенесенные удары судьбы. Ничего от образа «дамы», столь характерного для Анны Ахматовой даже в самые жуткие и нищие годы… Но вернемся ко второму стихотворению. В статье «Искусство при свете совести», разбирая далеко не совершенные стихи безвестного автора, Цветаева сделала вывод о том, что под тяжестью и величием чувств и мыслей форма порой забывается и стихи звучат как наисовершеннейшее творение человеческого духа, идущее прямо от сердца. То же получилось и с этим цветаевским стихотворением. От первой строки к последней идет нарастание, наполнение его смысла: сперва поэт говорит о своем — о себе («для этого огня стара»), затем переходит к суждению, к обобщению («любовь — еще старей» и т. д.), — и наконец в последних двух строках приходит к формуле, срифмованной вроде бы наспех, сами рифмы неточны: груди — любви — да просто недопустимая рифмовка… Но именно в этих двух последних строках — концентрация смысла, вселенского смысла того чувства, которое, в сущности, изначально движет миром:
Старей — глубже — всеохватнее — природнее — вечнее… Уже — не синоним любви, как прежде, не «тайный жар», хотя вбирает в себя и то, и другое. Недаром осенью в тетради Цветаевой появится запись, которую она захочет сделать эпиграфом к книге своих стихов:
NB! Что после этого (за семь веков) было сказано??!» Сейчас, в конце января, она как будто бы поверила, что ее сборник издадут, и с нетерпением ждала из Москвы книгу «После России» (уже без Тагера). А кроме того, начала переводить поэму Важа Пшавела «Гоготур и Апшина». Съездила в Москву; виделась там с Пастернаком; осталась ночевать у Елизаветы Яковлевны в Мерзляковском. Вернувшись, написала Веприцкой: «Я достала у Б<�ориса> П<�астернака> свою книгу «После России», и Т<�агер> не хотел с ней расставаться (NB! с ней — не со мной)… Когда он уезжал, я попросила его передать ее Вам — возможно скорее — но тут начинается просьба: я мечтала, чтобы Вы ее мне перепечатали — в 4 экз<�емплярах>, один — себе, один — мне, один — Т<�агеру>, и еще запасной. — «Нужно мне отдельно писать Л<�юдмиле> В<�асильевне>?» — «Нет, я тотчас ей ее доставлю». По Вашему (вчера, 28-го полученному) письму вижу, что Т<�агер> не только Вам ее не отнес, а Вам даже не позвонил. Дело же, сейчас, отнюдь не только лирическое: один человек из Гослитиздата, этими делами ведающий, настойчиво предлагает мне издать книгу стихов, — с контрактом и авансом, — и дело только за стихами. Все меня торопят. Я вижу, что это — важно. Давать же Борисину книгу я не хочу и не могу: во-первых, там — надпись, во-вторых — ее по рукам затреплют, а он ее любит, в-третьих — она по старой орфографии («Живет в пещере, по старой вере» — это обо мне один дальний поэт, люблю эти строки…) Словом, мне до зарезу нужен ее печатный оттиск, по новой орфографии. Конечно, я бы могла отсюда позвонить Т<�агеру>, но… я — и телефон, раз, я — и сам Т<�агер>, два. Т<�агер> очень небрежно поступил со мной — потому что я — с ним — слишком брежно, и даже больше (переписала ему от руки целую поэму (Горы) и ряд стихов, и вообще нянчилась, потому что привязалась, и провожала до станции, невзирая на Люсю (жена Е. Б. Тагера. — А.С.) и ее выходки… — и назначила ему встречу в городе, нарочно освободила вечер (единственный) — все было условлено заранее, и, в последнюю минуту, телеграмма: — К сожалению, не могу освободиться — и (без всякого привета). После этого у меня руки — связаны, и никакие бытовые нужды не заставят меня его окликнуть, хотя бы я теряла на нем — миллиарды и биллиарды. Он до странности скоро — зазнался. Но я всегда думала, что презрение ко мне есть презрение к себе, к лучшему в себе, к лучшему себе. Мне было больно, мне уже не больно, и что сейчас важно — раздобыть у него книгу (его — забыть). Тот вечер (с ним) прошел — с Б<�орисом> П<�астернаком>, который, бросив последние строки Гамлета, пришел по первому зову — и мы ходили с ним под снегом и по снегу — до часу ночи — и всё отлегло — как когда-нибудь отляжет — сама жизнь». «О здесь, — продолжает Марина Ивановна. — Здесь много новых и уже никого старого. Уехал Ной Григорьевич (переводчик Н. Г. Лурье. — А.С.), рассказывавший мне такие чудные сказки. Есть один, которого я сердечно люблю — Замошкин, немолодой уже, с чудным мальчишеским и изможденным лицом. Он — родной. Но он очень занят, — и я уже обожглась на Т<�агере>. Старая дура.
…перевожу своего «Гоготура» — ползу — скука — стараюсь оживить — на каждое четверостишие — по пять вариантов — и кому это нужно? — а иначе не могу. Мур ходит в школу, привык сразу, но возненавидел учительницу русского языка — «паршивую старушонку, которая никогда не улыбается» — и желает ей быстрой и верной смерти» (письмо от 29 января). Первого февраля Цветаева написала Вере Эфрон, работавшей в то время в Ленинской библиотеке: просила ее взять на руки книгу «Ремесло» — для перепечатки. «Мне предлагают издать книгу избранных стихов… Главное — что меня очень торопят». …Представить себе поэта, оставшегося без своих книг и рукописей. Отдадут ли багаж — неизвестно. Книги — библиографическая редкость, ни у кого их нет, доставать — целая проблема, перепечатка — тоже. Нет, не вписывалась Цветаева в жизнь на своей родине… Главное же, главное — она не знала, увидит ли когда-нибудь свой архив. И ведь когда еще — всего четыре года назад — работая, как мы помним, над поправками к «Поэме о Царской Семье», записала: «Я без России обойдусь, без тетрадей — нет…» Третьего февраля она опять пишет Веприцкой: о бытии и быте, о делах и чувствах: «Вчера вечером, с помощью Ноя Григорьевича — моего доброго гения — звонила Т<�агеру>. Говорила любезно и снисходительно, и выяснила следующее: он не знал, что это «так спешно» (хотя предупреждала его, что книга — чужая, дана мне на срок, и т. д.), с Вами у него вышло «какое-то недоразумение», как раз нынче собирался мне звонить, и даже как-нибудь мечтает приехать, — словом, все очень мягко и неопределенно… Когда же я стала настаивать, чтобы он немедленно (хорошее немедленно, когда он уехал 23-го!) Вам книгу свез, он стал петь, что его цель — получить оттиск, а Вы ему такового не дадите. — Да, но моя цель — возможно скорее иметь свой оттиск, п. ч. это нужно для Гослитиздата! -но тут случился сюрприз; оказывается, у него на руках и другая моя книга, к<�отор>ую я ищу по всей Москве («Ремесло». — А.С.), и тоже до зарезу мне нужная (из двух будет (если будет) одна). Пришлось сдержать сердце — и даже просить — чтобы он меня выручил, т. е. одолжил на время… Но все-таки — такую вещь он услышал: — Торговаться со мной — чистое безумие, и даже невыгодно: я всегда даю больше, и вы это — знаете… ——Подала заявление в Литфонд, отдельно написала Новикову, отдельно ездила к Оськину, к<�отор>ый сказал, что решение будет «коллегиальное» (кстати, оно уже должно было быть — 1-го). Теперь — жду судьбы. Мур учится, я кончаю своего «Гоготура». А в общем — темна вода во облацех… В общем, подо всем: работой, хождением в Дом Отдыха, поездками в город, беседами с людьми, жизнью дня и снами ночи — тоска. Обнимаю Вас и прошу простить за скуку этого письма, автор которой — не я«. Через два дня: «Голицыно, 5-го февраля 1940 г. Дорогая Людмила Васильевна! Первое письмо залежалось, п. ч. не успела передать его надежному отъезжающему — уехал до утреннего завтрака. Но вот оно, все же — как доказательство (впрочем, не сомневаюсь, что Вы во мне — не сомневаетесь). А вчера вечером — Ваше, с двумя Т — Тютчевым — и другим. Первый восхитил и восхи’тил — от второго, второй — не удивил. Я, как и Вы, наверное, всегда начинаю с любви (т. е. всяческого кредита) и кончаю — знакомством. А от знакомства недалеко и до раззнакомиться. Я Т<�агером> не меньше обижена, чем Вы, а м. б. — больше, а скорей всего — одинаково: — Но мне порукой — Ваша честь, — И смело ей себя вверяю! — (Побольше бы чести — и поменьше бы смелости! Кстати, по мне, Татьяна — изумительное существо: героиня не верности, а — достоинства: не женской верности, а человеческого достоинства. — Люблю ее.) Сейчас, кстати Т<�агер> мною взят на испытание: одолжит ли мне мною просимую книгу, за которой я к нему направила одного милейшего здешнего человека… Дорогая Л<�юдмила> В<�асильевна>, (простите за сокращение, но так — сердечнее), никакой Т<�агер> нас с Вами никогда не рассорит, ибо знаю цену — Вашей душе и его (их) бездушию. Ведь это тот же «Юра» — из Повести («Повести о Сонечке». — А.С.), и та же я — 20 лет назад, но только оба были красивее, а все было — куда серьезнее. Безнадежная любовь? Неодушевленность любимого тобою предмета — ест он человек. Ведь даже янтарь от твоей любви (сердечного жара!) — сверкает, как никогда не сверкает — от солнечного. — Кончаю своего «Гоготура», и у Мура даже глагол — гоготуриться. Сплошное го-го и туры (звери). Когда Гоготур… раскаивается — он долго бьет себя по голове пестом (медным). Как такое передать в одной строке?? (Подстрочник: «Раскаявшись, он долго бил себя по голове пестом»…) Теперь он уже отбил себя и в виде хэвис-бэри (смесь муллы и священника) ниспрашивает благодать на Грузию. А по ночам раскаивается в раскаянии и воет по своем «мертвом молодечестве». Сур-ровая поэма! На очереди — Барс (звериный Гоготур) — и — боюсь — отъезд, переезд — куда??? Мне нужно серьезно с Вами посоветоваться. Оськин спросил: — «А какие у Вас дальнейшие планы?» И я ответила: — Никаких. — С книгой. Будем ждать событий. В конце концов: я всегда могу отобрать — у Т<�агера> и переписать от руки. Целую Вас, пишите. Я все еще (из трусости) не справилась в Литфонде, а срок мой — 12-го. М. 5-го вечером Нынче С<�ерафима> Ив<�ановна> звонила в Литфонд, справлялась о моей судьбе: решение отложено до 7-го. А 12-го — истекает срок. Но в лучшем случае — если даже продлят — мы здесь только до 1-го апреля, п. ч. с 1-го комната сдана детскому саду. Мне очень жаль Мура — придется бросать и эту школу, уже вторую за год. Съезжать — куда??? На наше прежнее место (в Болшево. — А.С.) я не поеду, потому что там — смерть. Кроме того (хорошее — кроме!) эту несчастную последнюю уцелевшую комнату у меня оспаривают два учреждения. Кроме того — дача летняя, и вода на полу — при полной топке — мерзнет. И полкилометра сосен, и каждая — соблазнительна!» =====Литфонд милостиво разрешил Цветаевой с сыном пожить при Доме творчества еще один срок, то есть оплатить комнату у Лисицыной и две курсовки. Книгу отложили до осени. Так что Цветаева была занята только переводом поэм Важа Пшавела: «Гоготур и Апшина» (442 строки) и «Раненый барс» (169 строк). Она еще в январе принялась за этот упорный, но отнюдь не вдохновенный труд; в день могла сделать не больше двадцати строк — и несколько страниц черновиков: столбцов вариантов. Черновики «Гоготура» заняли большую тетрадь. Марина Ивановна работала так, словно бы писала свою оригинальную поэму. Она не жалела сил, была предельно требовательна к себе и щепетильна. Отказалась подписать договор, просила продлить его срок, опасаясь подвести: «…боюсь, что не справлюсь, а если подпишу — от страху наверняка не справлюсь… Я не хочу гнать через пень-колоду, подгоняемая страхом. Меня подгонять вообще не надо: я всегда даю свой максимум, не моя вина — что он так мал», — писала она В. В. Гольцеву 2 февраля. Но она «справилась» раньше: к 12 февраля уже начала переводить «Раненого барса» («Барс — хороший»), а 26 закончила. Надо сказать, что грузинские подстрочники поэм мало вдохновляли Цветаеву. Она принуждена была вжиться в совершенно чуждую стихию грузинских старинных преданий с их суевериями, в мир «священного гостеприимства и лютой кровной мести», как напишет В. Гольцев в предисловии к поэмам Важа Пшавела, которые выйдут только в 1946 году. Но, несмотря на это, многие строфы переводов несут на себе цветаевскую печать. Вот как, например, сказано о жене богатыря Гоготура, которая посылает мужа на подвиги, чтобы она могла «ими хвастаться потом»:
Не забыла Цветаева и свои фольклорные приемы: сложные слова-понятия, которые щедро употребляла двадцать лет назад в поэме «Царь-Девица»:
Битву Гоготура с Апшиной переводчица передала, условно говоря, своим, «цветаевским» стилем:
и одновременно по-иному, с некоей простонародно-детской наивностью:
И наконец финал, где описываются муки Гоготура, который проявил слабость, побратавшись с врагом, и стонет по ночам:
Поэма «Раненый барс» — об охотнике, который не убил барса, а наоборот, излечил его, за что тот в благодарность пригнал ему тура и оленя, — вероятно, пришлась больше по душе Марине Ивановне, ибо могла напомнить чешскую легенду о ее «пражском рыцаре» Брунсвике, подружившемся со львом. Здесь тоже встречаются емкие, острые, порою — по-цветаевски «косноязычные» строки:
Охотник молится об удаче:
Переводы были для Марины Цветаевой не только средством существования, но и спасением, забытьем от жизни, которая упорно и настойчиво превращала поэта в ничтожную пылинку. Не уничтожала (Цветаеву не убили, не посадили) — а изничтожала. С какой великолепной гордыней могла она вести себя там, «на чужбине», несмотря на далеко не всегда благоприятные обстоятельства! Теперь она жила, втянув голову в плечи. Боялась по ночам ареста. Принимала унизительные подачки от Литфонда. Переводила, что милостиво давали — и что не давало ни уму, ни сердцу… И еще составляла письма, прошения: в НКВД, Берии, Фадееву — безответные послания в пустоту…
как сказала о ее судьбе Анна Ахматова, — сказала именно в это время: в марте сорокового, когда завершала «Реквием»… И здесь мы еще и еще раз поразимся огромной воле этой женщины, глубоко запрятавшей свою трагедию. Какова же была сила ее тревоги, взрывами переходящей в отчаяние, тоски, перемежающейся слабой надеждой, но чаще — безысходностью, безнадежностью, абсолютной «тупиковостью» ситуации, когда она ничего, ничего не могла: ни вмешаться, ни помочь, ни даже узнать. Известно, правда, было одно: муж и дочь живы (раз принимали деньги). Но… у Сергея Яковлевича больное сердце, астма, — и всегда у него было так мало сил… Какой же надо было обладать волей, чтобы стиснуть эти раздирающие душу страдания под прессом обыденной жизни, ибо единственное спасение было — как-то помещать себя в этой жизни, работать и не позволять себе думать и страдать о самом главном. И конечно, Мур, требовавший забот, был истинным смыслом жизни. Здоровье его было прескверным. В письме к сестре в следующем году он вспоминал о своей жизни в Голицыне: «Учился я там немного — большей частью болел. Болел много, обильно, упорно и с разнообразием. Болел я и тяжелой простудой, и насморком, и гриппом, осложнившимся ангиной, и ангиной, осложнившейся форменным воспалением легких…» И чем страшнее была та, потайная, «подводная» ситуация, тем больше нянчилась Марина Ивановна с пятнадцатилетним сыном, словно ему было пять… =====В феврале Цветаеву «окликнула» Вера Меркурьева. Поэтесса Вера Александровна Меркурьева была почти на шестнадцать лет старше Марины Ивановны. Они познакомились давно, в голодной Москве, а в 1920 году Меркурьева уехала на Северный Кавказ почти в одно время с Вячеславом Ивановым, перед которым преклонялась. Одинокая, горькая, старая, воспринимавшаяся некоторыми и как «юродивая», — такова была эта «Кассандра», которая сливалась с лирической героиней своих стихов, — увы, их никто почти не знал… В тридцатые годы кумиром Меркурьевой стала Анна Ахматова, хотя, отвечая на вопрос: «Кто Вам ближе: А. Ахматова или Марина», — она написала: «Боюсь — вторая». И вот теперь, узнав, что Цветаева приехала и живет в Голицыне, Меркурьева написала ей. 20 февраля Марина Ивановна откликнулась. «Я Вас помню, — писала она, — это было в 1918 г., весной, мы с вами ранним рассветом возвращались из поздних гостей. И стихи Ваши помню — не строка’ми, а интонацией — мне кажется, вроде заклинаний? Э<�ренбур>г мне говорил, что Вы — ведьма и что он, конечно, мог бы Вас любить…» И прибавляла (в ответ, очевидно, на слова Меркурьевой о старости): «Мы все старые — потому что мы раньше родили’сь! — и все-таки мы, в беседе с молодыми, моложе их — какой-то неистребимой молодостью! — потому что на нашей молодости кончился старый мир, на ней — оборвался». В конце письма она обещала приехать к Меркурьевой, — «из благодарности, что вспомнили и окликнули». Пока же предстояло еще жить в Голицыне. =====Зима хоть и подходила к концу, но было очень холодно. Романтический всплеск поэта, судя по всему, погас, вернее, был потушен его вдохновителем. 1 марта Марина Ивановна пишет Тагеру сухое деловое письмо; она поглощена своими основными бедами, к которым присоединилась еще болезнь сына. И, словно оправдывая свой январский порыв, признается, что в ее жизни было только две страсти: семья и работа, а все остальное — от избытка чувств и сил. Вполне «прозаично» она просит адресата выслать ей сто пятьдесят рублей за «попытку автобиографии». Денег было в обрез, а тут еще новая неприятность. «Милая Мариэтта Сергеевна, я не знаю, что мне делать. Хозяйка, беря от меня 250 р<�ублей> за следующий месяц за комнату, объявила, что больше моей печи топить не может — п. ч. у нее нет дров, а Сераф<�има> Ив<�ановна> ей продать не хочет. Я не знаю, как с этими комнатами, где живут писатели, кто поставляет дрова??? Я только знаю, что я плачу очень дорого (мне все говорят), что эту комнату нашла С<�ерафима> И<�вановна> и что Муру сейчас жить в нетопленой комнате — опасно. Как бы выяснить? Хозяйке нужен кубометр». М. С. Шагинян, некогда отликнувшаяся на цветаевский «Вечерний альбом», жила некоторое время в Голицыне и переводила поэму Низами. Марина Ивановна посмотрела ее работу, дала несколько советов; они с Шагинян иногда вечерами беседовали, обсуждали такой, например, вопрос: можно ли при переводе отступать от оригинала? Цветаева считала, что не только можно, но и должно, что без творческого «влива» переводчика перевод «может оказаться мертвым, да и вообще без него хорошего перевода не бывает». Об этом Шагинян вспоминала спустя много лет в книге «Человек и время»; там же привела три записочки к ней Марины Ивановны, не забыв упомянуть, что кубометр дров выхлопотать ей удалось. Однако в целом она рассказала о голицынских встречах с Цветаевой в снисходительно-покровительственном тоне, так никогда и не поняв, какую встречу послала ей судьба. (Впрочем, что с нее взять, когда она, как вспоминал Андрей Белый, и умирающего Блока учила «уму-разуму»; правда, после его смерти раскаивалась в этом…) Серафима Ивановна Фонская, директор голицынского Дома творчества, тоже заслуживает упоминания. В те годы она была послушным и твердым орудием в руках начальства и подавляла в себе элементарные чувства порядочного человека, сначала не дав Марине Ивановне керосиновую лампу, затем — дров, и наконец — в конце марта — поспешно-послушно «сняв с питания». Потому что платить за еду теперь надо было вдвое больше, а у Марины Ивановны не было денег, пришлось брать одну курсовку на двоих. Цветаева жаловалась Н. Я. Москвину, писателю, приезжавшему в Голицыне с молоденькой женой, Татьяной Кваниной. Марина Ивановна успела привязаться к ним, но они тоже уехали, и теперь она изливала свои горести в письме. Подробно подсчитывла свои скудные гонорары — «получки»; результат оказался плачевным. Поскольку нужно было продержаться в Голицыне до конца весны, — из-за школы, в которой учился сын, то приходилось вести себя смиренно. Она и так жила «на обочине» писательского мира; теперь же из гордыни, которую все же растоптать было невозможно, — решила вовсе не появляться по вечерам, а заходить за скудной едой один раз в день и уносить ее в свою керосиноламповую фанерную нору. Так что и вечерних бесед с обитателями Дома писателей она теперь была лишена… Итак: зимой сорокового года у Марины Цветаевой, несмотря на ее упорный переводческий труд, не было денег, чтобы прокормиться в писательском Доме творчества с пятнадцатилетним сыном… Низость же С. И. Фонской состояла не в том, что она свято исполняла веления начальства, а в том, что на старости лет написала лживые воспоминания, изобилующие сплетнями, которые к тому же щедро полила елеем. Из них видно, что Цветаевой она не придавала никакого значения, потому что спутала ее с кем-то другим, утверждая, что Марина Ивановна с порога Дома творчества провожала писателя Крымова на войну — в то время как ее год уже не было в Голицыне. Ариадна Эфрон написала Фонской возмущенное письмо и, опираясь на документы из материнского архива, изобличила ее в искажении фактов. Однако введенная в заблуждение Анастасия Цветаева в своих воспоминаниях поначалу все же воспользовалась этой фальшивкой. Получалось, что в Голицыне все «берегли» Марину Ивановну, вплоть до «благородного» директора Литфонда, который говорил, что «мальчика надо кормить». Что же до сына Цветаевой, то «этот сибарит был груб, ничем не помогал, только требовал…». Оставив в стороне, мягко говоря, недоумение по поводу досужих пересудов, всегда недобрых и очень трудно искоренимых, попробуем представить себе Мура в Голицыне зимой сорокового. Ехать в Россию было его мечтой, внушенной отцом; он рвался в страну, где мечтал общаться с романтической молодежью, строящей светлое будущее (хотя сам вовсе не подходил для такой роли). Замкнутая жизнь в Болшеве мало походила на сей сконструированный идеал, не говоря уже о быте, который не мог не показаться диким подростку, выросшему в относительно цивилизованных, пусть и очень бедных условиях. Бедность еще не означает убожество, — а в Болшеве было именно убожество, о котором четырнадцатилетний мальчишка не имел понятия: ведь он знал только Францию и так никогда и не увидел деревенскую Чехию, откуда был увезен в младенчестве. Парижские пригороды, французские деревни, морские побережья — вот что осталось в его памяти. Все это, конечно, не главное. Прожить можно было бы и здесь. Но не прошло и двух месяцев после приезда, как в Болшево арестовали сестру (на первых порах это от него скрыли, благо он в ту ночь спал), а еще через полтора месяца — отца, — что его безумно потрясло. Затем — жуткая подмосковная осень, холод, тьма и тревога; они с матерью становятся фактически беженцами; приют на сундучке Елизаветы Яковлевны в Мерзляковском (а дни все короче, а ночи все темнее, и никуда не пойти…). Потом — Голицыне, небольшая и довольно невзрачная дача, где живут несколько литераторов, топятся печи в маленьких комнатках и кипит самовар. Однако им с Мариной Ивановной жить там не разрешено, они живут возле этой дачи и могут только там «столоваться», и мать все время жалуется на дороговизну, ей очень трудно это оплачивать, и вообще она очень нервна, она ездит в Москву с передачами отцу и сестре, и никаких новостей о них, и когда их освободят — неизвестно. Он ходит в седьмой класс голицынской школы, разнообразя занятия болезнями… «Неласковый подросток», как скажет Марина Ивановна. И только? Увы, главное заключалось в том, что ее сын был иной породы. От отца он, несомненно, впитал «советские» взгляды; помноженные на его незрелый возраст и одновременно холодный аналитический ум, они не сделали, прямо скажем, облик сына Цветаевой привлекательным. Из обрывков его записей и писем встает немолодой(!), невеселый и рассудочный человек. В Голицыне ему интереснее всего общаться с критиком Корнелием Зелинским, который внушает ему «оптимистические взгляды на будущее»: «через 10-15 лет мы перегоним капиталистов», «не нужно унывать от трудных бытовых условий, не нужно смотреть обывательски. — Это он прав», — заключает Мур. Впрочем, мог ли Георгий Эфрон, со своей искаженной судьбой, быть иным? Марина Ивановна прекрасно понимала, что не мог… Но так же хорошо знала, что в глубине своей мальчишеской «трудновозрастной» души ее сын многое начинает осознавать. В марте он возобновил свой дневник, начал новую тетрадь. (Дневник он вел с четырнадцати лет — на русском и французском; первую тетрадь забрали 27 августа прошлого года, когда арестовали сестру.) «Мы с мамой получили новую затрещину, — записал он 29 марта, — утром мать встретила на улице Серафиму Ивановну (упр. д/о), которая сообщила, что теперь мы должны платить в два раза больше, чем раньше (и дальше рассказывает историю с курсовками. — А.С.). — Итак, наше общение с пребывающими в доме отдыха прекратилось: будем брать еду на одного и есть дома. Не быть нам за столом со всеми… Мне-то лично наплевать, но каково-то маме!» В эти же дни на Марину Ивановну обрушилось страшное событие. С трудом пережив ужасную зиму в Голицыне и надеясь все-таки как-то устроиться в Москве, она дала объявление в «Вечерку»: писательница с сыном снимут комнату (заведомо безрезультатный шаг!). И в конце марта впервые отважилась съездить в Болшево, где бросила все вещи. Дача оказалась в полном разорении, а комнаты, где они жили, заняты. Когда спустя несколько дней Цветаева, уже не одна, приехала на дачу вновь, «оказалось, что один из взломщиков — а именно начальник милиции- удавился, и мы застали его гроб и его — в гробу» (так она позже напишет Павленко). Удавился… «…там — смерть», — писала она в феврале Веприцкой… Она продолжала работать. Уже перевела две баллады о Робин Гуде; впереди была «гора» еще одной большой поэмы Важа Пшавела — «Этери». Вряд ли герой английских баллад — «деручий» Робин Гуд вызвал у нее творческое сопереживание. Соблюдая нужный размер, она изъяснялась неким мертвым, бутафорным языком; в стихах не было ничего от ее, цветаевской манеры, а это значит, что они были искусственны:
До Робин Гуда ли было Марине Ивановне?! Гораздо ближе ее душе было «Житие протопопа Аввакума», которое она читала в тот момент. А затем пришлось взяться за «Этери». Эта поэма о страданиях и гибели влюбленных царевича и пастушки-сироты слишком далеко отстояла от того, что волновало Цветаеву, раздражала из-за плохого подстрочника и вдобавок удручала размером: тысяча триста пятьдесят две строки (сама подсчитала!). Запись: «Что нам дано в начале каждой работы и в течение каждой ее строки: полное сознание — не то, то есть неузнавание настоящего, то есть узнавание ненастоящего: этого берегись (звука, слова, слога, образа) берегись: заведет! И каждое то сопутствуется радостью узнавания: — Та строка — эта из всех человеческих лиц — то самое, да что лица — в лицах ошибаешься, в строках — нет! А здесь (работа с неудачным подстрочником Э<�тери>)… мы должны бороться с зафиксированными (в звуках и в образах) неудачами автора». И однако Цветаева сумела вдохнуть в перевод жизнь и чувства, создать меткие образы и характеристики. Вот несколько примеров. Царевич Годерзи объясняется в любви Этери:
Этери рассказывает о себе:
Дальнейшие события изложены лаконично:
Отец Годерзи убит «Браком первого — с последней, Венценосного — с простой»; мать, напротив, сочувствует влюбленным; она выражается почти по-цветаевски: «Чем труднее, чем больнее — Тем милее, тем родней». В события вмешивается злой визирь Шерэ, который взялся разлучить молодых; вот его портрет:
Цветаева здесь следует своему собственному закону: права переводчика на собственный «влив» в чужой текст. Здесь таким «вливом» служат осовремененные сравнения: битое стекло, листовое железо. Но зато образ злодея-урода приобретает зримую выразительность. «Душепродавец»-визирь добывает у волшебника мазь, сделанную из «ведьминского праха», грязи с руки Иуды и проса, политого кровью «с женским млеком пополам», отчего Этери должна стать «игралищем червей», «как в сырой могиле труп». (Образ, сильнее всего отвративший переводчицу.) После разных печальных событий: Годерзи усылают на войну, Этери мучается, он умирает, истаяв свечкой от тоски, она закалывается; визирь же познает «совести ад» и, боясь собственной тени, «ножик точит день и ночь»… Нет, не нравился Марине Цветаевой Важа Пшавела, — и в тетради ее осталась сердитая запись: «Поэт — медиум. Слушая вещь у ее источника — мы делаем прекрасные вещи. Но (бездарность автора) между вещью и мною — третий. Но здесь я не вещь слушаю, а ее неудавшегося, полууслышавшего глухаря-медиума, которому я, по медиумичности поэта, не могу не подчиняться. Короче говоря: Важа Пшавела внушает мне свою бездарность, которой я, всеми силами сознания сопротивляюсь — вот и вся моя работа». «Голова тупая, ледяная, уж не знаю что’ тупее (бездарнее) — подстрочник — или я??» Последняя фраза — из письма от 29 мая поэтессе Ольге Алексеевне Мочаловой, приславшей письмо и стихи и напомнившей о давнишней встрече — еще в голодной Москве. «Борисоглебский переулок, — вспоминает Марина Ивановна в том же письме, — старый дом, низкий верх, наши две молодости — с той, неувядающей. Помню слово Бальмонта после Вашего ухода: — Ты знаешь, Марина, я слышал бесчисленных начинающих поэтов и поэтесс: и в женских стихах — всегда что-то есть». Мочалова была на шесть лет моложе Цветаевой, в те далекие времена — совсем юная; она встречалась со многими поэтами, сама писала стихи и заинтересовала ими Вячеслава Иванова (которого боготворила, как и Вера Меркурьева); он же назвал ее талант «жестоким и хрупким», с «великолепным поэтическим темпераментом» и «силой узренья». Этими воспоминаниями о молодости, вероятно, и жила Мочалова; она почти не печатала своих стихов и зарабатывала на жизнь преподаванием. Умрет она в глубокой старости, оставив о Цветаевой довольно беспомощные воспоминания, изобилующие домыслами и, как ни странно, вульгарностями. Сейчас, получив ее письмо, Марина Ивановна не стала вдаваться в прошлое, только спросила небрежно: «Не было ли у Вас стихов про овощи (морковь)? Или я путаю?» Ей было не до воспоминаний. Этой очередной корреспондентке она описывала свое страшное голицынское существование, с бессонными ночами, одиночеством, ночными звуками: кошка, треск дерева — и «машина, черт ее знает что’ ищущая». (Сколько десятков тысяч людей не спали, в ужасе прислушиваясь к этому ночному шороху шин!) «…в доме, — продолжает Марина Ивановна, — ни масла, ни овощей, одна картошка, а писательской еды не хватает — голодновато, в лавках — ничего, только маргарин (брезгую — неодолимо!) и раз удалось достать клюквенного варенья». И самая страшная фраза в письме: «У меня нет друзей, а без них — гибель«. И впрямь: где были они, друзья? И вообще можно ли было Марине Цветаевой, в ее ситуации в те страшные годы, надеяться на какие-либо дружбы? Когда люди ничем не рисковали, то, повинуясь элементарному сочувствию, оказывали помощь… мимолетную, беспоследственную. Добыть керосиновую лампу. Поговорить насчет продления путевки. Хоть на крупицу улучшить ее нечеловеческий быт. Но она-то хотела бытия в общении, она сразу, в просторах души своей, формировала отношения, а не только знакомство. Тянулась к людям, даже цеплялась за них, уже заранее расположенная. Тагер, Веприцкая, Москвин с Кваниной, Замошкин, Лурье — это далеко не все обитатели Голицына, среди коих мелькнул даже К. Л. Зелинский; с ним Мур любил говорить о поэзии, которую тот прекрасно знал. Что не помешало ему впоследствии написать подлую рецензию на стихи Цветаевой. (Но об этом — ниже.) А друзей — не было. И вот еще одна попытка, еще одна надежда: поэтесса из далекого прошлого, и связывает их память о Бальмонте. Конечно, Марине Ивановне захотелось встретиться, и она подробнейшим образом объясняла, как к ней проехать и пройти: «…минуя Дом Писателей, идите по Коммунистическому проспекту дальше, до самого конца, последний дом справа: дача Лисицыной, N 24, открывайте калитку, проходите куриный дворик, открывайте вторую калитку — и левое крыльцо — наше». (Как все символично в этом описании: минуя дом писателей. Коммунистический проспект, последний дом справа, куриный дворик… Вечные, сужденные до конца дней задворки.) Однако встречу с Мочаловой пришлось отложить: Марина Ивановна узнала, что нужно спешить с переводом «Этери», а 3-го ехать в Москву и осмотреть комнату, сдающуюся на лето. Пятого июня Марина Ивановна ездила на Кузнецкий, 24 — справиться о следствии. Однако сотрудник НКВД не дал ей для этого обычной анкеты, а посоветовал написать непосредственно на имя Берии просьбу разрешить свидание. (Сергея Яковлевича перевели на Лубянку, во внутреннюю тюрьму. А до этого, с начала года, было более пятнадцати допросов — не все они зафиксированы в следственном деле. На очных ставках он никого не оговаривал, так же, как и себя; он был несгибаем. Сообщал он только то, что было в действительности: называл имена тех, кого он завербовал в советские спецслужбы. Среди них: К. Б. Родзевич (!) и его жена М. С. Булгакова, Вера Сувчинская (Трейл), — словом, друзья, бывшие евразийцы.) Мур, несмотря на постоянные болезни, успешно окончил седьмой класс и, поскольку заболел свинкой, был переведен в восьмой без экзаменов. Седьмого июня мать с сыном покинули Голицыне навсегда. |