Чехия (август 1922 — октябрь 1925) | |||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||
1922-йЛирика первой Чехии. Жизнь в деревне. Письма к Пастернаку. Рецензия Осипа Мандельштама на книгу Цветаевой. «Молодец». И вот Цветаева в Чехии… Одно из первых видений: убогое обиталище Сергея в «Свободарне» — общежитии студентов-стипендиатов правительства Масарика. Невзрачное четырехэтажное здание на окраине тогдашней Праги; десятки камер — кабинок — каморок в метр шириной, разделенных тонкими, не доходящими до потолка стенками. Внутри — койка и свисающая сверху лампочка. Из окна — не радующий взора вид на фабричные трубы, пустыри и унылые холмы вдали. «Не Парнас, не Синай, просто голый казарменный холм. — Равняйся! Стреляй!» — скажет потом Цветаева в «Поэме Горы» о другом похожем холме… Окраины, пригороды, деревни — только это и будет суждено Цветаевой впредь… В ее тетради сохранились переписанные позднее наброски:
И в другом наброске, еще безнадежней:
Что может быть необъятней и безысходней этих «отчаяний заграничных», этого ненавистного бытонеустройства, то и дело маячащего впереди большим вопросительным знаком? Впрочем, Цветаева умела заставить быт «посторониться». Уже через пять дней после переезда — запись: «Начинаю эту тетрадь в Чехии, в горах у лесника — без адреса — 6-го нов<�ого> августа 1922 г.». А стихи начаты еще раньше: пятым августа датировано стихотворение о Сивилле, которой боги дали вечную жизнь и вечный дар прорицания, но не даровали вечной молодости. …Есть в цветаевской лирике несколько таких Монбланов, таких вершинных вещей, которые постигаешь постепенно, и чем дальше, тем бездоннее становится их смысл, и с первозданной силой поражают строки и даже отдельные слова, на которые поначалу скользнул взгляд, недостаточно задержалось сознание. Вот такова и Сивилла Цветаевой, рожденная в Чехии, на новом повороте жизни и судьбы поэта. Не та Сивилла, что «с нежностью и грустью» любуется чужою молодостью (1919 г.), и не та, которая знает, что мечты юных о славе — тщета, а слава — тлен (1921 г.). Те обе Сивиллы — немы: они не размыкают уст, дабы не огорчать смертных, не помешать их обольщению нищенской земной жизнью. «Чешская» Сивилла — действующая пророчица, вернее — звучащая, а еще точней — поющая. Дерево, у которого сожжена сердцевина, а освободившееся пространство заполнено Голосом. В ней есть что-то от амазонки с выжженной грудью. И еще от «пожирающего огня», в жертву которому приносится жизнь Поэта…
Эта Сивилла для Цветаевой в тот момент ее жизни была тем же, что пушкинский Пророк: «И он мне грудь рассек мечом, И сердце трепетное вынул, И угль, пылающий огнем, Во грудь отверстую водвинул»… Как всегда у Цветаевой: перегоревшие душевные, сердечные переживания, превратившиеся в «материал» для Поэзии, словно взмывали ввысь, к Вечности — бессмертными строками. «Женщина! — Вспомни бессмертную душу!» — так опоминалась от смуты чувств цветаевская героиня шесть лет назад («Комедьянт»). И, тогда же: «Возлюбленный! Ужель не узнаешь? Я — ласточка твоя, Психея!» Душа — Психея, Дух — Сивилла… =====Итак, Чехия. Жизнеустройство семьи Марины Ивановны ничего общего не имело с берлинским (впрочем, успела ли привыкнуть Цветаева к немецкой столице?). Жизнь в деревнях под Прагой, с нечастыми в нее наездами, — таков ритм существования, резко, конечно, замедленный по сравнению с Москвой и Берлином. На первом месте — природа, очень полюбившаяся Цветаевой. Холмы, овраги, ручьи, долины. Вереск, ольха, березы. Никогда еще Цветаева так не погружалась в природу, — всем существом, туда, сквозь оболочку земную прозревая невидимое Нечто: божественное, вселенское, — вслушиваясь в него. Маленькая Аля записала, как на одной из прогулок Марина Ивановна велела ей помолчать, чтобы «послушать воду», и, задумавшись, сосредоточившись, прислушиваясь к шуму речки Бероунки, что-то записала, а потом на свет появилось стихотворение. Сквозь земные, природные звуки пробивается вещий Голос, который напутствует первого человека, сотворенного Богом на земле, — призывает к бунту против Творца:
Бог создал Адама и Еву, — однако Голос зовет Адама к великому надмирному одиночеству: («Берегись жены, Дабы, сбросив прах, В голый час трубы Не предстать в перстнях»). К абсолютному высвобождению Духа, — смертный должен отряхнуть прах всех земных связей: — «Даже самый прах Подари ветрам!» Когда, спустя много лет, Цветаева, уже вернувшись на родину, будет составлять маленький сборник своих стихов (так и не осуществившийся), она включит туда это стихотворение-ворожбу и назовет его: «Берегись…» Она и сама себе, своей лирической героине велит: берегись! спасайся! — от чего? Ответ на этот вопрос — в стихотворениях, обращенных к… деревьям. Деревья: трепещущие, хотя и недвижные, одухотворенные, все видящие и знающие — вот единственное прибежище души, утоление земных печалей. Мы помним, как одушевила Цветаева два тополя в Борисоглебском, увидя в их застывших страдальческих силуэтах — сходство со своими метаниями, — и это уже помогало жить. А теперь, спасаясь от «земных низостей дней», она бежит под сень молчаливых друзей, зная, что только там будет понята. «Деревья! К вам иду! Спастись От рёва рыночного! Вашими вымахами ввысь Как сердце выдышано!» Деревья, одухотворенные, тянущиеся ввысь, — они не что иное, как проводники в Вечность. Первая ступень полета в Вертикаль. Первые подступы к святая святых Цветаевой: «Поэме Воздуха» (до которой еще пять лет):
…Сначала это только низенький «старческий вереск, голого камня нарост». Первый шаг к спасению — туда, на холмы: «Ввысь, где рябина Краше Давида-царя». Каждое дерево — живой образ: «дуб богоборческий», «ивы-провидицы», «березы-девственницы», «вяз — яростный Авессалом». И мнится поэту: в них — олицетворение самого человечества: прошлого, сущего, будущего: «Сонмы просыпающихся тел… Целые народы Выходцев! — На милость и на гнев! Види! — Буди! — Вспомни!.. Несколько взбегающих дерев Вечером, на всхолмье». А в бесконечной выси, в бездонных небесах, в Вечности — неведомый, невидимый, гадательный, невообразимый, ибо ускользающий даже от воображения — Бог: «лицо без обличия»: «То не твои ли Ризы простерлись В беге дерев? Рощ, перелесков». Но не только в деревьях, в опавшей листве, в осине (на которой повесился Иуда), в хвойных лесах — след его «плаща». Он везде и нигде: от разводных мостов до небесной «звездной книжищи», он непостижим, неуловим, ибо он, Бог — не что иное, как бег. Игра слов и смыслов. Смысловое созвучие, за которым — бездна человеческого духа, бьющаяся мысль смертного, конечного человека, разбивающаяся о непостигаемость вечного, бесконечного мироздания:
И, чтобы не оставалось никаких сомнений:
=====Жизнь Цветаевой в чешских деревнях только на первый взгляд может показаться безмятежной. Этого не было хотя бы потому, что она не была оседлой. Даже неполный перечень деревенских кочевий цветаевской семьи дает картину достаточно беспокойную. Так, из воспоминаний А. Эфрон явствует, что уже в конце сентября 1922 г. семья, поселившаяся первоначально в деревне под названием Мокропсы, переехала в новое жилье — там же, из домика в три комнаты (занимали одну), расположенного в долине речки Бероунки, в другой, «на чердак», в комнату, где косое окно… два стола, две кровати, три стула. А в первых числах ноября, — пишет А.С. Эфрон, — опять переехали». Она написала тогда в детском дневничке о низенькой комнате с тремя окошками и изразцовой печкой. Вещи перетаскивали по грязи, утопая в лужах, — одни первобытные условия меняли на другие. А сколько еще предстояло скитаний — из-за неудобств, из-за конфликтов с хозяевами, — и это всего лишь за три года и три месяца жизни в Чехии! Горние Мокропсы, Дольние Мокропсы, Новые Дворы, Иловищи, наконец, надолго — Вшеноры (целый год и два месяца). Прибавить к этому, что некоторое время семья жила в Праге. Какие силы нужно было иметь, чтобы одолевать эти перемещения! Впрочем, покамест у Марины Ивановны они были: были на то, чтобы претворять ненавистный быт в бытие — в поэзию. «Спаси Господи, дым! — Дым-то, Бог с ним! А главное — сырость!.. И каков-то сосед? Хорошо б холостой, да потише!..» — в этих почти разговорных строках — отголоски цветаевских кочевий. Бедность — вот чем встретила Чехия Цветаеву. Скудная стипендия мужа была в первые месяцы единственной реальностью; правда, впереди предстояли гонорары из Берлина — за «Царь-Девицу», и от «Геликона»: за стихи в «Эпопее» и книгу «Ремесло». Велись хлопоты по поводу чешского масариковского «иждивения», которое Цветаева вскоре будет получать. «Голод голодных и сытость сытых», — ненависть к этим извечным врагам породила стихотворение «Хвала богатым», исполненное презрительной жалости, звучащей уже в самом заглавии, обратном смыслу стихотворения: «…Объявляю: люблю богатых!.. За растерянную повадку Из кармана и вновь к карману… За какую-то — вдруг — побитость, За какой-то их взгляд собачий, Сомневающийся…» Что-то, вероятно, послужило непосредственным толчком к созданию «Хвалы богатым», — быть может, ожгла гневом какая-нибудь поездка в Прагу, по-прежнему повернутую к Цветаевой своими бедняцкими кварталами. «Городом утвержденных зверств, прокаженных детств», окутанным «дымным оловом», предстает столица Чехии в стихах Цветаевой. И сквозь «чернорабочую хмурь», сквозь рев заводских труб поэту слышится «голос сирых и малых, Злых — и правых во зле», — голос, который Бог не услышит, «не вступится!» («Заводские»). …В октябре пришло письмо из Берлина от «Геликона»: вежливое, сухое, деловое, с извинениями за ту страшную прострацию, в которой он пребывал во время общения с Мариной Ивановной. По ее просьбе он вернул ей ее девять писем (кроме последнего), а также ее тетради со стихами, записные книжки, книги Ахматовой. Он отправлял ей корректуру книги «Ремесло» и обещал послать на днях деньги. Спрашивал, переводит ли она Гейне (в Берлине он дал ей для перевода гейневские «Флорентийские ночи»), осведомлялся, не хочет ли она что-нибудь «смастерить» из записных книжек, и просил прислать новые стихи. Так прозаически кончился этот берлинский роман (впрочем, в душе Марины Ивановны он уже давно окончился)… …В Прагу Марина Ивановна ездила по литературным делам. Завязанные в Берлине связи продолжались. М. Л. Слоним вспоминал, что в ноябре 1922 года он представил Цветаеву редакции журнала «Воля России», куда приглашал ее еще в Берлине; познакомил с сотрудниками журнала В. В. Сухомлиным, Е. А. Сталинским, В. И. Лебедевым. С семьей Лебедевых — Владимиром Ивановичем, Маргаритой Николаевной и их дочкой Ириной («Ирусей», которая сделается близкой подругой Али на долгие годы) Цветаева подружится; уезжая в 1939 году на родину, она оставит Лебедевым на хранение часть своего архива, который, увы, в войну погибнет… В «Волю России» Цветаева отдала стихотворение из цикла «Сугробы», затем — пьесу «Приключение», благо Слоним высоко ценил личность Казановы и готовил издание его мемуаров. Цветаева «обрастала» и новыми знакомствами: уединенность души по-прежнему сочеталась в ней с человеческой общительностью. В городе ей, такой беспомощной, совсем не ориентирующейся, помогала молоденькая студентка Катя Рейтлингер, знакомая Сергея Яковлевича и, как утверждала Марина Ивановна, в него влюбленная. Познакомилась она и с Николаем Еленевым, сокурсником Сергея, проделавшим с ним осенью 1921 года тягостный путь из Константинополя в Чехию. Еленев показал ей «лицевую» сторону Праги; эту Прагу, сновиденный, готический «летейский» город, Цветаева впоследствии полюбит, а больше всего — Карлов мост со статуей легендарного рыцаря Брунсвика… Дружеские отношения сложились у Цветаевой с женой Еленева, Екатериной Исааковной, дочерью врача Альтшуллера, некогда лечившего Л. Толстого. Цветаева называла ее своей «сподвижницей по Мокропсам». В деревне Марина Ивановна общалась с жившей по соседству во Вшенорах семьей писателя Евгения Николаевича Чирикова. Его дочь Людмила жила в Берлине; она была художницей и оформила берлинское издание «Царь-Девицы». Цветаева с нею переписывалась, а лично общалась с ее сестрой Валентиной, с которою ощущала, по-видимому, некоторое внутреннее сходство: надписывая ей книгу «Ремесло», она назовет ее своей сестрой «в болевом, т<�о> е<�сть> в единственно верном и вечном» (октябрь 1923 г.). В целом же, повторяем, жизнь была уединенной. «Я живу в Чехии (близ Праги), в Мокропсах, в деревенской хате. Последний дом в деревне. Под горой ручей — таскаю воду. Треть дня уходит на топку огромной кафельной печки. Жизнь мало чем отличается от московской, бытовая ее часть, — пожалуй, даже бедней! — но к стихам прибавились: семья и природа. Месяцами никого не вижу. Все утра пишу и хожу: здесь чудные горы». Это — из письма Пастернаку от 19 ноября, — большого, доверительного, даже исповедального. Для Цветаевой Пастернак настолько свой, настолько из ее мира, что она пишет о себе самое сокровенное, не сомневаясь, что он ее поймет: «Мой любимый вид общения — потусторонний: сон: видеть во сне. А второе — переписка. Письмо, как некий вид потустороннего общения, менее совершенно, нежели сон, но законы те же…» Цветаевой хочется съездить в Берлин, куда собирается Пастернак; посидеть в каком-нибудь «захудалом кафе, в дождь. — Локоть и лоб. — Рада была бы увидеть Маяковского. Он, очевидно, ведет себя ужасно — и я была бы в труднейшем положении в Берлине…» Но тем не менее она опасается встречи: «Я не люблю встреч в жизни: сшибаются лбом. Две стены. Так не проникнешь». Она сообщает Пастернаку о своем разладе с Эренбургом. Она сдержанна и лишь замечает словно между прочим: «Как встретились с Эренбургом? Мы с ним раздружились, но я его нежно люблю и, памятуя его великую любовь к Вам, хотела бы, чтобы встреча была хорошая». И тепло вспоминает об Андрее Белом, с которым «по-настоящему подружилась только этим летом». Цветаева все время связана невидимыми узами с братьями по ремеслу и испытывает необходимость поведать об этом Пастернаку, в котором чувствует родную душу. Если бы она тогда знала о появившейся мандельштамовской публикации, то не преминула бы поделиться с Пастернаком своими чувствами. Речь идет о втором номере журнала «Россия», со статьей Осипа Мандельштама «Литературная Москва», в которой Марине Ивановне совершенно неожиданно «досталось». Укоряя столицу за ее якобы дурной литературный вкус, Мандельштам безапелляционно заявлял: «Для Москвы самый печальный знак — богородичное рукоделие Марины Цветаевой, перекликающийся с сомнительной торжественностью петербургской поэтессы Анны Радловой… Худшее в литературной Москве — это женская поэзия… Адалис и Марина Цветаева пророчицы, сюда же и София Парнок. Пророчество как домашнее рукоделие. В то время как приподнятость тона мужской поэзии… уступила место нормальному использованию голосовых средств, женская поэзия продолжает вибрировать на самых высоких нотах, оскорбляя слух, историческое, поэтическое чутье. Безвкусица и историческая фальшь стихов Марины Цветаевой о России… — неизмеримо ниже стихов Адалис, чей голос подчас достигает мужской силы и правды». Это — реакция на книгу «Версты». Выпуск I, где несколько стихов 1916 года обращены к нему, Мандельштаму, «божественному мальчику», «странному, прекрасному брату», которому московская «сестра» «дарит» свою столицу… Мандельштам, отнюдь не по-мужски, словно за что-то мстит Марине Цветаевой. И, по иронии судьбы, подхватывает «эстафету» Брюсова, тоже недавно осудившего книгу Цветаевой за другие «Версты». Впрочем, комментарии здесь излишни, так же как бесполезны гадания о том, увидела ли когда-нибудь Цветаева эту статью… =====Что же до России (не журнала, а страны), то она, Россия, родина, была неотторжима от Цветаевой, — позднее она скажет об этом неповторимыми словами в прозе, а сейчас, в октябре 1922, говорит в пронзительных строках:
=====Уединение в чешских деревнях не мешало Марине Цветаевой быть, что называется, на виду в русской эмигрантской литературной жизни. После приезда в Берлин, только до конца 1922 года ее произведения появились в берлинских «Сполохах», «Эпопее», «Голосе России», «Русской мысли», в рижском «Сегодня», парижских «Современных записках», пражской «Воле России». Как только в Берлине вышла «Царь-Девица», на книгу появились отклики, вполне благожелательные. Поэма, отзывался один из рецензентов, «написана изумительным русским языком, чрезвычайно талантливо построена, с прекрасным ритмом, меняющимся в зависимости от повествования» («Накануне», 1922 г., 9 декабря; подпись: Е. Ш.). Роман Гуль хвалебно отозвался о книге «Версты» (стихи 1917-1921 гг.), он назвал Цветаеву «поэтом с большим голосом» («Новая русская книга», 1922 г., N 11-12). С Гулем Цветаева связывала в конце 1922 года надежду на печатание своих вещей — в предполагаемом, но так и не осуществившемся сборнике «Железный век». Независимо от литературных дел, Цветаева чувствовала к этому человеку расположение, — да и сам Гуль вспоминал впоследствии, что с Мариной Ивановной отношения у него сразу сложились дружеские и что говорить с ней было интересно обо всем: о жизни, о литературе, о многом. Дружба Марины Ивановны с Эренбургом к тому моменту дала трещину, с Вишняком («Геликоном»), оказавшимся, как она считала, невнимательным и необязательным, — тоже; в Гуле она чувствовала опору. «Марина Ивановна вечно нуждалась в близкой (очень близкой) дружбе, даже больше — в любви, — писал он. — Этого она везде и всюду душевно искала и была даже неразборчива, желая душевно полонить всякого». Такой оттенок, пожалуй, и в самом деле улавливается в письмах Цветаевой к Гулю, полных доверительности и одновременно требовательности: быть в курсе ее дел, исполнять ее просьбы, — например, обнародовать в печати поправки к «Царь-Девице», послать книгу в Москву Пастернаку, выправить корректуру ее стихов и тому подобное. Двенадцатого декабря Марина Ивановна писала Гулю: «…кончаю большую вещь (в стихах), к<�отор>ую страстно люблю и без к<�отор>ой осиротею. Пишу ее три месяца». Дело было в том, что весь конец года Цветаева работала над поэмой «Мо’лодец» (на сюжет сказки Афанасьева «Упырь»). Подробный план ее, как мы помним, был написан еще в Москве. «Мо’лодец» — едва ли не самая грандиозная поэма Цветаевой, — Марина Ивановна называла ее «лютой» вещью. В ней — зерна будущих выдающихся цветаевских творений: «Поэмы Конца», поэмы «Крысолов», трагедий «Тезей» («Ариадна») и «Федра», — поэтому необходимо остановиться на поэме подробней4. Итак, сказка «Упырь». Красавица Маруся, роковым образом повстречавшая упыря в облике доброго молодца, подпадает под его чары и тем, что молчит, не называет «нечистого», губит своих родителей, а потом себя. Между тем ей надо лишь назвать его по имени, чтобы он навсегда исчез, а она спасла бы себя и своих близких. Но она этого не делает, и вот уже, похоронив отца с матерью, умирает сама. Ее хоронят так, как велела старая колдунья, к которой Маруся перед смертью обратилась за помощью: проносят под порогом и зарывают на перекрестке. На ее могиле расцветает прекрасный цветок; его находит проезжающий мимо боярский сын и привозит к себе в дом. Цветок оборачивается красной девицей, она становится женою боярского сына, но ставит условие, что четыре года не пойдет в церковь. В дальнейшем вновь вмешивается добрая колдунья, дает Марусе святой воды, и та, взбрызнув ею нечистого, называет его по имени. Злые чары рассеиваются, нежить рассыпается прахом, а Маруся с мужем и сыном живут долго и счастливо. Но сама по себе сказка — для Цветаевой лишь повод, толчок к пробуждению творческой поэтической фантазии. Она поступает с сюжетом, с материалом, словно с некоей зашифрованной информацией, за которой скрыты живые люди и судьбы и которую, стало быть, необходимо расшифровать, разгадать, добраться до сути характеров и поступков. «Я прочла у Афанасьева сказку «Упырь», — напишет Цветаева позже, — и задумалась, почему Маруся, боявшаяся упыря, так долго не сознавалась в ею виденном, зная, что назвать — спастись. Почему вместо да — нет? Страх? Но ведь от страха не только забираются в постель — и в окно выбрасываются. Нет, не страх. Пусть — и страх, но еще что-то. Страх — и что? Когда мне говорят: сделай то-то и ты свободна, и я того-то не делаю, значит,.. мне несвобода — дороже. А что такое дорогая несвобода между людьми? Любовь. Маруся упыря любила, и потому не называла, и теряла, раз за разом, мать — брата — жизнь. Страсть и преступление, страсть и жертва… Вот — моя задача, когда я бралась за «Мо’лодца». Вскрыть суть сказки, данной в костяке. Расколдовать вещь» («Поэт о критике»). Цветаевская сказка трагична. Она трагична не благодаря сказочно-фатальному сцеплению тягостных обстоятельств, роковым случайностям, — хотя в поэме (как и в народной сказке) есть и мрачные чудеса, и жуткие подробности. Но трагедия не в фабуле, а в той абсолютной достоверности страстей, которые пронизывают трагическую любовь Маруси и Мо’лодца. «Между полнотой желания и исполнением желаний, — писала Цветаева, — между полнотой страдания и пустотой счастья мой выбор был сделан отродясь — и дородясь» («Мой Пушкин»). «Мо’лодец» — сказка не о пустоте счастья, а о полноте страдания. Любовь героев трагична потому, что она здесь, на земле — невозможна, потому, что она несет разлуку в себе самой. Почему? Да потому, что герои принадлежат разным «стихиям»: Маруся — земная девушка, а Мо’лодец — «нежить», упырь… (Как Царь-Девица — Солнце, а царевич — Месяц.) Маруся с Мо’лодцем прощаются с самой первой встречи, с того первого их дьявольского и блаженного пляса, который — не пляс, а пожар, а сам Мо’лодец — не человек, а огонь… Слишком горячо, слишком прекрасно, — и вот уже его слова: «Проводи меня, Маруся, до ворот» — и, очевидно, ее расспросы, кто он и откуда, потому что отвечает он туманно так вдруг, отчужденно: «Небось, пням не молимся. У купца в приказчиках… А село — на што тебе? Небось — с колоколенкой». Не сказал Мо’лодец ничего о себе, зато спросил: «Сердь моя руса, Спелая рожь — Сердце, Маруся, Замуж пойдешь?» Как не пойдет, когда знает с первого взгляда: «одно сердце — на двоих». А мать в тревоге: кому-то дочка собирается вверить свою судьбу? — и хоть понимает она, что творится с Марусей («Твои сласти — срочные. Твое сердце — слепенько»), а все ж советует ей выследить: куда пойдет Мо’лодец, где живет? — и накинуть ему «на пуговку петельку», самой идти сзади и клубок разматывать… Так завязывается конфликт. В этих сценах Цветаева близка к тексту афанасьевской сказки. Но это «одежда» поэмы, внешнее. Сказка Цветаевой пронизана тончайшим психологизмом. Разбирать поэму — значит, совершить путешествие в глубь души человеческой. Итак, что подвигло девушку выслеживать любимого? Страх ослушаться матери? Вряд ли: такие матерей не слушают. Любопытство? Отчасти: ведь когда любишь человека, всегда хочется узнать о нем побольше. И все же главное не в этом. Вот их второе расставание, его драматические слова: «Прощай, пташечка, Моя вспугнута! (Она петельку — Да на пуговку.) Сон несбытошный, До свиданьица! (А уж ниточка Селом тянется.)» Все дело в том, что Мо’лодец с самого начала относится к Марусе, как к неосуществимой, «несбытошной», «неможной» возлюбленной; ведь он знает, что любить ее ему — нельзя. А Маруся, хоть и не знает этого, чует сердцем, что любовь их — странная, тревожная, колдовская… И потому сердце ее «гулко», и «вздох — сперт», когда она бежит за ним по дворам, оврагам, колдобинам, разматывая роковую нитку. Вот несколько строк из этой главы, написанной драматично, взрывчато, — как и вся, впрочем, поэма. С одной стороны — живописность, пластичность; а с другой — огромное внутреннее сверхчеловеческое напряжение. Все это передано в афористически-простонародной форме, что усиливает как изобразительный, зримый, так и внутренний, драматический эффект:
Последнее слово («упокойника») недописано, недопроизнесено; Маруся так потрясена, что даже самой себе о том сказать не может. И когда первая жертва Мо’лодца — Марусин брат, умирая, пытается открыть сестре жуткую правду, — ее уши замкнуты для рокового слова: «Сестрица, погиб! Лют брачный твой пир, Жених твой у -«. Упырь, который дороже ей всего на свете, заоорожившая душу злая сила… Но злая ли? Все ли столь просто? Ведь Мо’лодец говорил такие человечные слова… В том-то и смысл, что он — существо двудонное. Любящий злодей, ангел и дьявол, в одном. Упырь, погубитель он — после того как пробьет полночь; до полуночи — человечный, нежный, добрый Мо’лодец. После гибели брата Маруси он умоляет ее назвать его, предать его, отречься от него, чтобы спасти остальные жизни: «Нашего брата Правдою кроют!.. В кротости просим! Милости райской! Встану с допросом — Не отпирайся! Брось свою хитрость! — Сердце, клянусь: Прахом рассыплюсь, Ввек не вернусь!» И — самое неотразимое, против чего ни одному женскому сердцу устоять невозможно: «До сердцевины, Сердь моя, болен! Знай, что невинен, Знай, что неволен! Сам тебе в ручки, Сердце, даюсь!» После таких слов единственное, что остается Марусе, — полюбить его пуще прежнего. И вот уже вторая жертва принесена этой любви не на жизнь, а на смерть: умерла Марусина мать. И вновь — явление Молодца: он пришел на свой последний, смертный пляс с Марусей, на свой последний с нею спор. Психологическое напряжение этого диалога усилено ритмически: он происходит во время рокового пляса, он выплясывается:
Но бьет полночь, и возлюбленный, обернувшийся злодеем, приступает к ней с допросом:
(Здесь Цветаева близко следует тексту афанасьевской сказки. У Афанасьева: «Скажи, была ты у церкви?» — «Нет!» — «А видела, что я там делал?» — «Нет!» — «Ну, сегодня вечером помрешь»). «Он» — как всегда у Цветаевой, — слабее «ее». Казалось бы, так любит, что готов пожертвовать собою для спасения любимой? Но вместо того он говорит слова, которые лишь крепче приковывают к нему Марусино сердце. Ибо ему важнее всего, чтобы она знала, что он — добрый, любящий, но только… Сам он от Маруси не отрекается, ждет, что отречется — она, а разве может женщина отречься от хорошего, доброго, любящего? Велика мощь слабости, бьющей наповал! Будь Маруся на его месте, она бы спасла его, нашла бы в себе силы солгать, что ненавидит. Но… «В нашей жизни выпало так: Мальчик поет, а девчонка плачет». Ему суждено только брать, а ей — только платить. Так же, как Царь-Девице. Но спросим: а так ли уж сильна Маруся, ведь она только и делает, что повинуется Мо’лодцу и губит своих близких? Да, Маруся сильна именно своей безграничной способностью к жертве, одержимостью своей любовью, расплатой по всем счетам. Потому-то она и не воспринимается как «злодейка». Впрочем, то же относится и к Мо’лодцу. К их любви. К их трагедии. Дело не в «злодействах» как таковых, а в человеческом содержании сказки. Как-то Цветаева заметила, что дети подходят к страшным сказкам верно, интуитивно и безошибочно; потому они не только не боятся злодейств, но даже любят злодеев. Таков и ее «Мо’лодец», в котором сказочное, преображенное фантазией поэта в еще большей степени, нежели в чисто фольклорном произведении, служит реалистическому, психологическому, жизненному. Итак, Маруся платит всем, всею собой. К бабке за помощью она не обращается, как у Афанасьева. Она все берет на себя. Еще не умерев окончательно, она лежит в полузабытьи, только течет у нее «по жилам — унывная жаль, ровно дудочка». В этом не переводимом на литературный язык простонародном словечке жаль — неповторимо точно и ощутимо передано Марусино состояние; есть в нем нечто от гейневского «Азра»: «Полюбив, мы умираем». А далее следует удивительная по романтичности и человечности сцена, целиком привнесенная в сказку поэтом. Молодец является Марусе в виде шмеля; он должен выпить до дна еще не умершую окончательно душу Маруси, испытав смертное блаженство: «Час да наш! Ад мой ал! К самой чашечке Припал». И — ее, неизменное: «С дном пей! Ай, шмель! Во — весь Свой — хмель Пей, шмель!» Мо’лодец-упырь-шмель выпивает Марусину кровь, но не до конца, а оставляет одну «кровинку» «на разживу». На эту единственную кровинку победил в нем человек; на эту одну кровиночку Мо’лодец надеется искупить грех Маруси, спасти ее. Из кровинки той должен вырасти прекрасный цветок, который в свой час обернется красной девицей, а потом, после искупления грехов, превратится в прежнюю безгрешную Марусю. Он произносит над уходящей душой Маруси заклятие — «замок да печать» — «на пять годов», в течение которых она должна избыть грех своих пяти встреч с ним. Мо’лодец — «падший ангел», близкий к лермонтовскому Демону. Он несет в себе зло, не будучи злодеем. Мо’лодец любит Марусю, как Демон — Тамару: «Всем упоением, всей властью Бессмертной мысли и мечты»; он убивает свою любимую поцелуем: «смертельным ядом лобзаний». (Интересно, что в одной из ранних редакций «Демона» — о чем, впрочем, вряд ли могла знать Цветаева, — этот одинокий скиталец уподоблен упырю: он, «Как труп вампира, из могилы Исторгшись, бродит меж людей»). Как и лермонтовская Тамара, Маруся любовью поражена, уязвлена навеки, и ничто не может ее заставить забыть любимого… Итак, Марусю, согласно ее воле, а воля внушена ей Мо’лодцем, — хоронят на перекрестке, «где версты сошлись». На этом месте разгорается, словно «уголь-чист», прекрасный цветок. Проезжающий мимо молодой барин, ошеломленный его красотой, вырывает его с корнем из земли, сажает в кадку в своем мраморном доме и не может на него наглядеться. Старый слуга нашептывает ему, что в доме «нежить завелась». Нарастает драматический конфликт. Временами Цветаева словно забывает о народной «одежде» своей поэмы, стиль которой становится трагически напряженным, предельно лаконичным; не фразы — «формулы»; сам словарь поэта свидетельствует о готовой разразиться трагедии. Бьют часы; вот-вот пробьют роковую полночь:
Это — уже язык будущих цветаевских трагедий: «Ариадны» и «Федры». С полночным ударом часов красный цветок оборачивается красной девицей — Марусей. Пронзенная памятью о Молодце, о своей с ним пляске, она пускается в жуткий танец, «всеми суставчиками Скулу выхрустывает»; «Пляшет. Плачет. Плачет. Пляшет». С первым утренним ударом часов Маруся начинает вновь превращаться в деревцо-цветок; однако подоспевший старик-слуга произносит заклинание, и —
И ее ответы молодому барину: «- Откуда сквозная такая? — Не знаю. — Лоза привозная, я чаю? — Не знаю. — Какая гроза за плечами? — Не знаю. — Как прежде в глаза величали? — Не знаю». Она держит слово, данное Мо’лодцу: не называет, не выдает: ведь он велел ей спастись. Соглашается на предложение барина стать его женой (Мо’лодец не запрещал ей замужества), но ставит три условия: пять лет «не томить ее к обедне», не звать в дом гостей и чтобы в доме не было ни клочка, ни нитки красной… Зажили барин с женой; родился у них сын Богдан («Богом данный» — это у «грешницы великой перед Богом»!). Но погордиться сыном — не перед кем: ведь всем дорога в их дом закрыта. Скучна, праздна и жирна барская жизнь. В поэме начинают звучать сатирические ноты, предвосхищающие антибюргерские строфы поэмы «Крысолов», которая будет написана через три года…
Не забыла Маруся Мо’лодца, тоскует по нему; нет ей радости от мужа, от сына; что-то все время гложет ее: «Словно жизнь мою угнали Верстой, — а я с краю»… — Эти слова перекликаются со строками стихотворения «В сиром воздухе загробном…», написанного в октябре 1922 года: «Точно жизнь мою угнали По стальной версте»; уже по ним ясно, сколь много личного вкладывает Цветаева в уста своей героини… Неуютно Марусе в земном миру; не для него она предназначена. «На чужом огне сгораешь, Душа, — силком взяли!» В полудреме, полуяви она поет свою песню, исполненную тоски, любви и порыва в ту запредельность, куда не взял ее с собой Мо’лодец:
(«Ибо ни мужа Здесь, ни жены», — так в «Переулочках» обольщала свою жертву — «она»; в «Мо’лодце» герой и героиня поменялись местами.) Маруся крепится, изо всех сил старается сдержать клятву. И, когда нагрянули незваные-нежданные «гости» — целым «табором» — с красными попонами на конях, настоящей разбойничьей бандой, объявив себя самозванно братьями, кумовьями, «отцами крестными», и потребовали показать им сына, — она, насильственно выведенная к ним мужем, глаз не подняла… Когда они завопили, что она «некрещена, непрощена» и муж уже готов был совершить крестное знамение, — нечеловеческим усилием она остановила его, заставив вспомнить клятву. В последний раз он смирил себя, однако заявил, что завтра поведет жену к обедне. Но каковы, однако, эти гости, эти непрошеные крестные, требующие от грешницы — праведности? Отвратны, развратны, звероподобны, зловещи; пьют «без рюмок»; их закон — «сапог на стол!»; «Белки — пучат, Перстом — тычут, Тот — по-щучьи, Тот — по-птичьи». В глазах Маруси они — «волчиное стадо», злобные филины, они омерзительны — эти носители лжесвета, лжедобра, добра — навыворот, эта нечисть и нежить, прикрывающаяся именем Бога. Рассуждая шире, Маруся во многом — сам автор, поэт Марина Цветаева, чей дух бунтует «противу всех» и повинуется только «тайному жару», что пылает в ее груди… Настает следующее, роковое, утро, когда Марусю должны насильно повезти к обедне. И, будто сквозь сон, слышит она голос своего любимого: «Не езди! Не езди! Младенцем ответишь! Не езди! Не езди! Блаженством заплатишь!» А потом: «Родная! He-мужняя! Всё тебя нежу!.. Чужая! Неможная! Всё тебя жажду!» Вновь искушение долгом и любовью, силой и слабостью. В этой великой раздвоенности Мо’лодца — дана великая достоверность страстей, что приближает поэму Цветаевой к трагическим произведениям мирового значения. Весь ход поэмы все непреложнее наталкивает на мысль: а нужно ли Марусе — очиститься? Очиститься — во имя чего, ради какой жизни? Ради барской, сытой, ленивой, смертельно скучной, ради того, чтобы вчерашние хари хвалили ее, одобряли за то, что всё, мол, у нее теперь как у людей: и иконы, и поклоны, и взоры непотупленные?.. Уже не сопротивляется Маруся, когда муж, разбудив ее, мчит на санях в церковь. В полусне-полуяви мнится ей, будто что-то крутится под полозьями, а когда подъезжают к перекрестку, то мерещится ей посреди него «краса грозная» — цветок… Но вот подкатили к храму; обступили ее нищие, столь же противные, как вчерашние «гости»: «загнусавили», «заканючили», выпрашивая милостыню, «слепцы», «хромцы»… Она еще держится; не подымая глаз, сует «по алтыну в ладонь», спасается от расспросов… Но вот муж вводит ее в храм. Последнее, смертное испытание. Поют «Херувимскую»; Маруся, слабея, прижимает к груди сына. Все видят, что она «и лба не крестит, и глаз не кажет». Начинается омерзительное перешептыванье (как у вчерашних «гостей»); здесь строки «Мо’лодца» вновь предвосхищают сцены из «Крысолова» (в главах «Напасть», «В ратуше»):
Маруся еле держится на ногах; она чувствует, что Мо’лодец где-то здесь; ей слышится «крыльев плеск возле свеч». Его крыльев. Два голоса, борясь друг с другом, звучат: один — «Херувимская» — в ушах Маруси, другой — Мо’лодца — в ее душе:
Она отдает младенца на руки мужу; еле живая, прощается с сыном. Но глаз все еще не подняла. И тут начинается последний искус. Мо’лодец, верный себе, — «о двух началах». Он и зовет, и одновременно отвергает; и заклинает, и умоляет. Призывает «не глядеть», но подает весть, куда именно нельзя взглянуть, а значит…
Все еще поют «Херувимскую»; вторгаясь в нее, уже не таясь, не колеблясь, не раздваиваясь, Мо’лодец зовет, призывает возлюбленную, требует, чтоб взглянула, называет по имени:
И увидела его: «Огнь — и в разлете крыл». Крылатый огонь. Молниеносный финал:
Поверх всех зол, лицемерии, уродств, прочь от страшной, низменной жизни уносит Мо’лодец Марусю ввысь, «по ту сторону дней», как некогда всадник уносил на красном коне свою избранницу. «…Только что кончила большую поэму… не поэму, а наваждение, и не я ее кончила, а она меня, — расстались, как разорвались!» — напишет Цветаева Пастернаку 14 февраля 1923 года. Однако окончательной датой она проставила Сочельник 1922 года, сообщив тем самым своему творению символическое звучание. Так завершила Марина Цветаева год, поистине фантастический по жизненным перипетиям и гигантской творческой напряженности. Ее поразительная энергия продолжала набирать силу. 1923-й«Кедр». Выход книги «Ремесло». Пастернак. Отклики на творчество Цветаевой за рубежом и в России. Надпись Родзевичу. Весенняя лирика и письмо к М. С. Цетлиной. Письма и стихи к Л. Бахраху. Замысел «Тезея». Поездка к Але в Моравскую Тшебову. Роман с К. Б. Родзевичем. Спасение в «Тезее». Расставанье. Начало 1923 года было осенено для Цветаевой Сергеем Михайловичем Волконским. Только что вышла его книга «Родина» — та самая, которую весной 1921 года Цветаева для него самоотверженно переписывала набело. Теперь весь январь она работала над статьей о «Родине», которую назвала «Кедр. Апология». Волконский для Цветаевой — не просто автор близкой ее сердцу книги. Он — Вергилий, поводырь в удушливом лабиринте жизни, в угнетающем ее быте, высвободитель, «катализатор» духовности. «Если ты только не на острове, что вокруг тебя не искажено? Само понятие общежитие уже искажение понятия жизнь: человек задуман один. Где двое — там ложь. Противуставлять этой тысячегрудой, тысячеголовой людской лжи одинокую человеческую правду, — какая задача!» Книга Волконского — повод к высказываниям Цветаевой об идеальной человеческой сущности. Тема эта для нее безгранична, и упреки, которые она слышала не раз от обывателей, в том, что пишет о Волконском, словно о Гёте, — нелепы. В ее «апологии» разбросаны драгоценные мысли, вдохновленные книгой Волконского. Так, его слова о том, что он никогда не ощущал своего возраста, пробуждают дальнейшие размышления, которые выливаются в сформулированный закон: «Отсутствие ребяческого в детстве, продленное детство в юности, и, наконец, бессрочно-продленная юность. Нет, здесь с возрастом, действительно, не ладно. Но «ладен» ли сам возраст? Нет, возраст не ладен, и вот почему: дух — вне возраста, годами считают лишь тело». (А разве сама Марина Цветаева, расставшись с юностью, не приобрела, взамен возрастной мало-духовности, вневозрастную духовность? И не об этом ли — ее «Сивилла»?) Так поэт, еще недавно — нуждающийся в учителе («Ученик»), перевоплощается в одинокого умудренного Летописца, Толкователя…
Этот «верховный час», растянутый на многие часы, дни, годы жизни, — уже наступил. А ведь Марине Ивановне только тридцать лет… Можно подробно разбирать цветаевский «Кедр» и на каждой странице обнаруживать все новые сокровища мысли и души, озарения и парадоксы. С каким вызовом обыденщине толкует Цветаева, например, государственную службу Волконского (в параллель с Гёте)! Ее ненависть к официальной деятельности как таковой мы помним. И здесь, в «Кедре», она не преминула провозгласить анафему чиновничеству: «Какое жуткое слово. Какая — от Акакия Акакиевича до министра его же ведомства — вычеркнутость из живых. Чиновник — и сразу кладбище с его шестью разрядами. Некое постепенное зарывание в землю: чем выше, тем глубже». Но ведь Гёте и Волконский тоже «служили»; первый был тайным советником, второй — директором императорских театров. Означает ли это их слабость? Нет, напротив, полагает Цветаева. Не говоря уже о том, что «служили» Гёте и Волконский ради людей, к которым были душевно привязаны, был в их поступках высший смысл, а именно: Kraftprobe (проба сил). Говоря о языке Волконского, Цветаева выводит формулу, характеризующую настоящих больших художников (неважно, что она несколько преувеличивает талант своего «героя»): «Речь Волконского, как всякое истинное творчество, питается двумя источниками: личностью и народностью». Восхищаясь языком Волконского, она высказывает важнейшую мысль о «чистке русской речи, беспощадном — путем высмеивания — смывании с нее чужеземной накипи». (Словно о сегодняшнем дне сказано!) Величавому кедру уподобляет Марина Цветаева автора «Родины». Ибо суть его книги — «глубочайшая человечность», а человечность — это вознесение ввысь, это вообще высота. Вершина — ствол — цветение — по Цветаевой — цель бытия. Сам Волконский с его страстью к высотам, с «тягой небесной» и есть кедр. Мы не знаем, читал ли Волконский цветаевские «Деревья», — он ведь был приверженец старых русских «классиков», — возможно, Марина Ивановна показывала ему свою статью о его книге. Как бы там ни было, между этими двумя людьми разных поколений, но единой великой русской культуры наличествовала уникальная духовная, творческая связь. В том же 1923 году Волконский примется за новую книгу, которую посвятит Цветаевой и назовет словами из ее письма: «БЫТ И БЫТИЕ», — книгу наблюдений и размышлений: о мимолетном, таящем в себе вечное. Частично туда войдут отрывки из его писем к Марине Ивановне, которые она же ему и пересылала. Так составится книга, наподобие розановских «Опавших листьев», «Уединенного», — любимый и чтимый Цветаевой жанр. В сентябре 1923 года Волконский будет работать над второй главой, которую назовет: «Дерево»; перекличка с Цветаевой здесь услышится особенно сильно. Волконский дивится желудю, прорастающему ввысь, стволу тополя, подымающемуся из оврага, пишет о том, как, забывая все, «засматривается на макушку дерева… В какой-то иной мир переносишься — над землей, а все же от земли… уже не думаю, где я и когда я: то, что я вижу, это есть — везде и всегда, а следовательно, — нигде, никогда. Так все полюсы сливаются в своих центрах, и от нас лишь зависит, чтобы все центры слились в одном… Вот что мне дает лицезрение на макушке трепещущих листов». Эта высота, благородство, аристократизм духа ее старшего друга были для Марины Ивановны большой опорой, — как в Москве, так и на чужбине. Значение в ее жизни дружбы с Волконским до сих пор не оценено должным образом. Сама Цветаева не однажды говорила и скажет об этом. А сейчас, окончив свой «Кедр», она написала в Париж М. С. Цетлиной (та вместе с мужем начала издавать трехмесячник «Окно», который будет жить лишь один 1923 год. Марина Ивановна не прерывала отношений с этими по-прежнему «благополучными» людьми, в чьем литературном салоне некогда встретилась с Маяковским…): «Мокропсы, 31-го нов<�ого> января 1923 г. …Получила недавно письмо от кн<�язя> С. М. Волконского: писателя, театр<�ального> деятеля, внука декабриста. Он сейчас в Париже. И вспомнила поэму Михаила Осиповича о декабристах. И подумала, что вас непременно надо познакомить. Сергея Михайловича я знаю с рев<�олюционной> Москвы, это из близких мне близкий, из любимых любимый. Человек тончайшего ума и обаятельнейшего обхождения. Неизбывная творческая природа. Пленительный собеседник. — Живая сокровищница! — Памятуя Вашу и Михаила Осиповича любовь к личности, я подумала, что для вас обоих Волконский — клад. Кладом и кладезем он мне пребыл и пребывает вот уже три года. Встреча с ним, после встречи с Сережей, моя главная радость за границей. Недавно вышла книга С<�ергея> М<�ихайловича> — «Родина», в феврале выходят его: «Лавры» и «Странствия». О его «Родине» я только что закончила большую статью, которой Вам не предлагаю, ибо велика: не меньше 40 печатных страниц! — А может быть вы давно знакомы и я рассказываю Вам вещи давно известные! — Адр<�ес> Сергея Михайловича: B des Invalides, 2, rue Duroc, живет он, кажется, в Fontainebleau, по крайней мере осенью жил. Если пригласите его к себе, попросите захватить что-нибудь из «Лавров». Это книга встреч, портретов. — Он прекрасно читает. — Приглашая, сошлитесь на меня, впрочем он наверное о Вас знает, и так придет. И — непременно — если встреча состоится, напишите мне о впечатлении. Это моя большая любовь, человек, которому я обязана может быть лучшими часами своей жизни вообще, а уж в Сов<�етской> России — и говорить нечего! Моя статья о нем называется «Кедр» (уподобляю)». Здесь же Цветаева описывает чешский деревенский быт: «Живу… в метели: не людской, слава Богу, а самой простой: снежной, с воем и ударами в окна. Людей совсем не вижу. Я стала похожей на Руссо: только деревья! Мокропсы — прекрасное место для спасения души: никаких соблазнов. По-чешски понимаю, но не говорю, объясняюсь знаками. Язык удивительно нечеткий, все слова вместе, учить не хочется. Таскаем с Алей из лесу хворост, ходим на колодец «по’ воду». Сережа весь день в Праге (универс<�итет> и библиотека), видимся только вечером. — Вот и вся моя жизнь. — Другой не хочу. — Только очень хочется в Сицилию. (Долго жила и навек люблю!) — Шлю сердечный привет Вам и Михаилу Осиповичу. МЦ. В феврале выходит моя книга стихов «Ремесло», пришлю непременно». «Ремесло», куда вошли вещи, написанные в последний московский год, от «Ученика» до «Сугробов» и «Переулочков», действительно вышло. Издал книгу Геликон, неравнодушный к стихам и достаточно безразличный к их автору. Марина Ивановна сделала подарок издателю: цикл «Отрок», некогда вдохновленный Э. Миндлиным, она перепосвятила Геликону, — тогда ли, когда ее увлечение им еще не остыло, или просто из благодарности?.. Впрочем, «отроческая» сущность обоих «адресатов», на ее взгляд, вероятно, была схожа… =====Февраль — март были наполнены для Цветаевой перепиской с Пастернаком. Но здесь надо сказать о драматической судьбе ее писем к Борису Леонидовичу. Верный своему правилу: не заводить архивов, он позднее отдал их на хранение знакомой, а та, по его благородной версии, якобы никогда не расставалась с ними, всюду носила с собой — и в конце концов забыла их, от усталости и рассеянности, в вагоне электрички… Однако рок, тяготеющий над цветаевскими письмами, состоял также в том, что сорок с лишним лет спустя одно письмо Марины Ивановны к поэту (от 31 декабря 1929 года), а также два, к нему же, от Андрея Белого, были обнаружены у человека, пожелавшего остаться неизвестным. Из этого неумолимо следует, что архив хранился не столь ревностно, как полагал Борис Леонидович: он вскрывался и демонстрировался знакомым. И стало быть, подобные «сюрпризы» могут обнаружиться в дальнейшем… Другая ирония судьбы, на сей раз скорее великодушная, нежели злая, выразилась в том, что поэт и коллекционер А. Крученых, движимый любовью к Цветаевой и страстью собирательства, с разрешения Пастернака переписал несколько цветаевских писем к нему. И, хотя впоследствии Ариадна Сергеевна Эфрон не могла говорить об этом без негодования, жизнь показала, что Крученых оказал литературе довольно весомую услугу. Правда, по словам дочери Цветаевой, практически можно восстановить письма Цветаевой по их черновикам, разбросанным в ее рабочих тетрадях. Это, конечно, утешает, но не слишком: цветаевская скоропись трудно поддается расшифровке, и та же Ариадна Сергеевна говорила нам, что некоторые черновики матери никто, кроме нее, разобрать не сможет… =====От февраля сохранилось три письма к Пастернаку: 10, 11 — 14, 15; от марта — два: 8 и 9-10. Цветаева предсказывает Борису Леонидовичу долгую жизнь поэта, «долгое восхождение», радостно называет его единственным своим современником, первым поэтом, в чей «завтрашний день» она верит; пишет о том, что хотела посвятить ему свое «Ремесло». Правда, стихи «Ремесла» для нее уже вчерашний день: «я же к Вам иду только с завтрашним». Пишет о пастернаковских стихах, — вряд ли кто до сегодняшнего дня лучше ее смог сказать о раннем Пастернаке, о его «отчаянии сказа«, о его изнеможении каторжника, который хочет «невозможного, из области слов выходящего». Чтение Пастернака вдохновляет Цветаеву на философские рассуждения, попытки осмыслить: что такое «святое ремесло поэта», данное ему с колыбели? «Лирические стихи (то, что называют) — отдельные мгновения одного движения: движения в прерывности… Лирика — это линия пунктиром, издалека — целая, черная, а вглядись: сплошь прерывности между… точками — безвоздушное пространство: смерть. И Вы от стиха до стиха умираете. (Оттого «последнесть» — каждого стиха!)» Это Цветаева пишет о «Темах и вариациях», которые только что получила от Пастернака с надписью: «Несравненному поэту Марине Цветаевой, «донецкой, горючей и адской» от поклонника ее дара, отваживающегося издать эти высевки и опилки и теперь кающегося». Сам он в тот момент (конец января, февраль, начало марта) в Берлине, куда приехал с женой, которая ждет ребенка. По-видимому, Марине Ивановне неясно, следует ли ей хлопотать о поездке в Берлин. В начале марта до нее доходят слухи о том, что Пастернак собирается уезжать домой; она предпринимает запоздалые хлопоты о визе; выясняется, что ее поездка в Германию затруднительна, если не невозможна, — и вот уже включается творческая фантазия: она пишет Пастернаку большое литературное письмо, смысл которого — несовместимость быта и бытия, обреченность поэтов на невстречу и одновременно мечта о встрече… на земле Гёте, в Веймаре. Это письмо — о любви, о безмерности чувств: «…я буду думать о Вас только хорошее, настоящее, большое. — Как через сто лет! — Ни одной случайности не допущу, ни одного самовластия. Господи, все дни моей жизни принадлежат Вам! Как все мои стихи» — это слова из письма от 9 марта и тем же числом помечена надпись на книге «Ремесло»: «Моему заочному другу — заоблачному брату — Борису Пастернаку». И еще Цветаева посылает Пастернаку стихотворение о Поэте — эмигранте в мире сем, о «боге в блудилище» жизни, о существе «лишнем и вышнем». Оно написано в феврале, когда Цветаева после перерыва (ибо писала «Мо’лодца» и «Кедр») вновь вернулась к лирике. Тайнопись, иносказание — таковы теперь ее главные приметы. Душа поэта — неуловимая «летчица», вольная, «не задушенная тушами» лиц и вещей. Казалось бы, этой душе, некупленной и свободной, должен быть близок шекспировский Гамлет с его неустанно бьющимися мыслью и совестью. Но у Цветаевой все всегда о двух концах. Ее лирическая героиня, преображенная в потерявшую рассудок Офелию, прозревает, а прозрев — презирает этого «девственника, женоненавистника, вздорную нежить предпочедшего» — живой любви. Более того: она защищает Королеву, оправдывает ее, и тем сильнее презирает принца датского с его бесплодными умствованиями:
Такова была Марина Цветаева — в великих противостояниях черт своей шекспировской натуры. …Пастернак уезжал 18 марта, — Цветаева знала об этом из его письма. Она попросила его взять в Берлине у Геликона экземпляры «Ремесла» для сестры Анастасии и Антокольского, а также умоляла вчитаться в «Переулочки». «Фабула (связь) ни до кого не доходит… слышат только шумы, и это для меня оскорбительно… мне нужно и важно знать, как — Вам», — писала она 10 марта. Одновременно она писала Роману Гулю в Берлин и просила купить для Пастернака «Разговоры с Гёте» Эккермана и портрет старого Гёте; в этом была романтическая попытка все же «наколдовать» их с Пастернаком встречу, осененную духом великого германца. А Борис Леонидович, в душе которого по многим причинам не было покоя и, естественно, «настроя» на цветаевскую волну, ответил Марине Ивановне в день отъезда, с вокзала, что стихов до Москвы читать не может, а также просил не писать ему, пока он сам не напишет. А следующее письмо написал ровно через год, в марте 1924, и ни слова о «Переулочках» в его письме не было. Таково было их первое разминовение, для поэтов, в особенности великих — вещь естественная; к счастью, Марина Ивановна этого, судя по всему, как-то не заметила. Если б в ее сознании возобладала реальность, она, возможно, была бы задета. Но возобладало бытие души поэта, и полились стихи, начатые — знаменательно! — ровно в канун пастернаковского отъезда, 17 марта, — так что его письму «с вокзала» она, видимо, не придала значения. То было вдохновение, вызванное не самим человеком (вряд ли Цветаева хорошо помнила Пастернака), а, так сказать, исходящей от него эманацией, излучением — от поэта — к поэту. Некие сигналы, на которые другой отзывается всем существом творца вне земного быта, «земных примет»… Но здесь отвлечемся на минуту. Под таким названием: «Земные приметы» Цветаева в то время задумала книгу, не оставляя этой мечты по крайней мере до лета 1923 года. Это дневниковые записи 1917 — 1920 годов, быт Революции и бытие в нем Поэта, — именно так толковала Цветаева свой замысел. «Геликон» не рискнет издать книгу, убоявшись в ней «политики», с Р. Гулем (издательство «Манфред») тоже ничего не выйдет, и идея целой книги, таким образом, растворится в воздухе. Заметим, что интерес к земным приметам в чистом виде, как правило, носил у Марины Ивановны характер случайных и кратких вспышек. Вот и о Пастернаке ей на мгновенье показалось интересным узнать: «какая у Пастернака жена («это — быт?!» Дай Бог, чтобы бытие!), что’ он в Берлине делал, зачем и почему уезжает, с кем дружил и т. д.» (письмо к Р. Гулю от 11 марта 1923 г.). И всем этим она интересуется после того, как уже распахнула перед Пастернаком душу с самой беззаветной и беззащитной откровенностью. Стало быть, жизненная сторона вопроса не имела для нее значения. Да и сама она пишет о том, что их с Пастернаком переписка — «ins Blaue»5. И так же, «ins Blaue», свершаются чувства и помыслы лирической героини в потоке стихов, обращенных к Пастернаку (март — апрель):
Голосами гудящих телеграфных столбов, стоном любящих, разлученных, покинутых: Ариадны, Федры, Эвридики; поверх жизненных достоверностей, «чрез лихолетие эпохи», вне реальных связей, «телеграмм (простых и срочных Штампованностей постоянств!)» — устремлен зов цветаевской героини к нему, единственному. Она всесильна и всемогуща. Ибо ее оружие — умыслы, вымыслы, «мнимости». Ибо сила ее души, ее чувств непобеждаема: «Где бы ты ни был — тебя настигну, Выстрадаю — и верну назад». Ибо нет ничего сильнее Мечты: вездесущей, присваивающей, неподвластной ничему, кроме самой себя.
И еще сильнее:
И наконец:
И самая, быть может, верная достоверность мнимости — сон; «хоть врозь, а все ж сдается: все Разрозненности сводит сон…» Всевидящий и всё сводящий сон, — это Марина Цветаева знала чуть ли не с детства, — и как же верна она самой себе!
И вот теперь, в великой печали, поэт-сновидец прозревает земную жизнь, и во сне может поведать о тщете, несовершенстве, трагичности земного: «О том, что заняты места, О том, что наняты сердца… Служить — безвыездно — навек!.. О том, что выстрочит швея: Рабы -рабы — рабы — рабы…» «Сновидец», «всевидец» — таков был цветаевский Блок, а еще раньше — пророк, волшебник в юношеской поэме «Чародей». Эмигрант из царствия небесного, являющийся на землю некими «приметами», «окольных притч рытвинами», беспомощный ученик («кто спрашивает с парты») и одновременно мудрец и прозорливец («кто Канта на’голову бьет»); в жизни сей — такие, как он, — «лишние, добавочные»; они — «в рифму с париями»; их стезя «не предугадана календарем». Непризнанные страдальцы, слепые ясновидцы в царстве земном, его пасынки и боги в одно и то же время; разрозненные одиночки, которым нет ни прибежища, ни утешения;
Три стихотворения о поэте, написанные в апреле, — «Поэт — издалека заводит речь…», «Есть в мире лишние, добавочные…» и «Что же мне делать, слепцу и пасынку…», несомненно, тоже вдохновлены перепиской с Борисом Пастернаком. =====Итак, март — апрель двадцать третьего. «Весну этого года я увидела черной, в темноте, скорей услышала, чем увидела, — в шуме разливающегося ключа… Черный остов церкви, запах березового лыка (размоченных ливнями плетней!), под ногами вязь, грязь, и справа и слева, вдогон и в обгон — шум надувающихся, торопящихся, проносящихся ручьев». Просыпающаяся природа — тяжелый деревенский быт — уход в стихи — душевное уединение, и… И за эти первые четыре месяца года в печати, эмигрантской и советской, появляется… свыше сорока упоминаний имени Марины Цветаевой. Именно так, — в среднем по десять в месяц. Эмигрантские отзывы ей, конечно, были известны. Так, в парижской газете «Дни» от 19 марта появилась заметка Константина Бальмонта «Три встречи с Блоком». Бальмонт отнес Цветаеву к тем немногим, особенно дорогим ему людям, к которым, писал он, «…душевное мое устремление настолько сильно — и так таинственно, — по видимости и беспричинно, — остра и велика моя радость от каждой встречи с ними, что, явно, нас связывает какое-то скрытое, духовное сродство, и хочется сказать, что мы где-то уж были вместе на иной планете, и встретимся снова на планете новой в мировых наших блужданиях». Как было Цветаевой не узнать об этом дружеском привете из Парижа, куда, стараниями Бальмонта же, ее произведения попали еще задолго до ее отъезда из Москвы? Вот и сейчас там, в «Современных записках», вышла ее пьеса «Фортуна», и уже успели появиться отклики на нее: Романа Гуля во втором номере «Новой русской книги», М. Цетлина в газете «Последние новости» от 20 марта. И «Световой ливень» был замечен: Георгием Ивановым, А. Бахрахом, П. Л. (П. Лутохиным). А после выхода «Ремесла» немедленно последовали одобрительные рецензии: Веры Лурье в «Новой русской книге», N 3/4 и Александра Бахраха — в «Днях» за 8 апреля. Из всех рецензий это была самая внимательная, и Марина Ивановна тотчас села за ответ критику, — благодарный ответ, в котором была, как всегда, щедра: «А что за «Ремесло»? — объясняла она. — Песенное, конечно. Противовес и вызов и слову и делу (не делу) «искусство». Кроме того — мое ремесло, в самом простом смысле: то, чем живу — смысл, забота и радость моих дней. Дело дней и рук» (20 апреля)». Письмо это поначалу не было отослано: Марина Ивановна отвлеклась чем-то. Но она еще вернется к этому письму, — к своей новой заочной встрече. …В то время произведения Цветаевой еще проникали на родину; на них отзывались, хотя и не так скоро, как в Европе, зато весьма, как правило, глупо и злобно. Рецензент «Царь-Девицы» (книга вышла, помимо Берлина, и в Москве) назвал поэму «подарком для буржуазной елки». Валерий Брюсов, верный себе и своему отношению к Цветаевой, иронически отозвался на «Стихи к Блоку», заметив, что стихи написаны под православные молитвы («Печать и революция», N 1). Книга «Версты» (стихи 1916 года) вызвала брань напостовца С. Родова под громким названием «Грешница на исповеди у Госиздата». Богородица и церковь внушали рецензентам прямо-таки ужас; писатель Борис Лавренев не преминул упрекнуть Цветаеву… в истеричности (ташкентская газета «Туркестанская правда» от 14 марта; Мандельштам в 1922 году своим термином «богородичное рукоделие» словно подал сигнал к дальнейшим оскорблениям). Да как могло быть иначе, когда сам Троцкий (!) в книге «Литература и революция», вышедшей в начале года, клеймил Цветаеву и Ахматову за боготворческий характер их лирики, — оставалось лишь повторять его слова, что и делали разнокалиберные участники «литературных боев» (Лелевич и подобные). Лишь Всеволод Рождественский проявил простую профессиональную порядочность, хвалебно отозвавшись на обе цветаевские книжки: «Версты» в издательстве «Костры» и «Версты» госиздатовские… Что же касается сопряжения имен Марины Цветаевой и Анны Ахматовой, то в парижской газете «Звено» от 5 марта К. Мочульский, — в эмигрантской критике его имя станет одним из самых крупных, — напечатал статью «Русские поэтессы»; ее Цветаева, конечно, видела… =====Апрель 1923 года для Марины Ивановны оказался… роковым, только тогда она еще этого не осознала… Надпись на книге «Ремесло»: «Моему дорогому Радзевичу6 — на долгую и веселую дружбу. Марина Цветаева. Чехия — Прага — Мокропсы. Апрель 1923 г.». Константин Болеславович Родзевич, студент пражского университета, товарищ Сергея Эфрона. Невысокого роста, тонкие черты лица; фотографии донесли выражение мужества и лукавства. Успех его у женщин был верен и постоянен; отсюда — естественное раздражение товарищей. Как на сей раз Цветаева оказалась непрозорлива! «На долгую и веселую дружбу…» Но именно на такие отношения она редко бывала способна. Знакомству, по-видимому, сначала не придала значения. Она пока пребывает во власти своей мифотворческой и ранящей (как скажет позднее Пастернак) лирики. Вот один лишь пример поисков подобий, долженствующих выразить всю бездонность чувств человеческих. Из этих черновых строф (цикл «Так вслушиваются…») встает неохватимая, не укладывающаяся ни в какие берега личность поэта. Отсюда — цветаевская формула: «Поэт — это утысячеренный человек». Итак:
Даль — разлука — боль — любовь — смерть — вот варьируемые мотивы стихов той весны. «Проводами продленная даль… Даль и боль, это та же ладонь Отрывающаяся — доколь? Даль и боль, это та же юдоль». В облаках, куда подымает взор поэт, ему словно видятся тени и отзвуки отшумевших некогда человеческих страстей: это — «битвенные небеса», в которых проносятся плащ Федры, фигуры Иродиады и Юдифи — великих грешниц и страдалиц, и рвущиеся и мчащиеся небеса служат им прибежищем. Небо Цветаевой предстает страшным, грозным, «вставшим валом», а посреди него — мерещится библейский исход евреев из Египта: «Бо — род и грив Шествие морем Чермным». Оконная занавеска, колеблемая на ветру, видится поэту Наядой, ныряющей в водную глубь, пение весенних ручьев слышится скрипкой великого Паганини и… звуками из давно прошедшей жизни: ручьи «цыга’нят» «монистами! Сбруями Пропавших коней… Монистами! Бусами Пропавших планет…» Уход поэта в себя становится все глубже. Все трагичнее и безысходнее звучит тема несовместности поэта и мира, пребывания поэта во времени, в котором он обречен жить. Невозможность сосуществования поэта — живого творца, и времени — бездушного губителя, мчащегося мимо, преобразующего мир по своим собственным законам, где поэту нет места:
И ответ поэта: знаменитая цветаевская отповедь:
Это написано 10 мая, а через несколько дней конфликт Поэта и Жизни разряжается еще трагичнее; его можно обозначить цветаевскими же словами «Победа путем отказа»:
Не быть, не воплощаться, не появляться, не существовать… Еще не так давно, после смерти Блока, Цветаева гадала:
надеясь (желая!), чтобы поэт воскрес, воплотился снова. А сейчас — «выписаться из широт», — значит, не надо было рождаться? И да, и нет, — бездонная философичность цветаевской лирики, разумеется, не поддается прямолинейному толкованию. Важно другое: в «майских» стихах прозреваются как бы два плана. Один — близлежащий — говорит об отречении поэта от своего времени, о «возвращении билета»7. Но у этих стихов есть и другой, дальний план: гениальная «теория относительности» поэта. Время, согласно ей, — категория не только преходящая (невечная), но и туманная (неопределенная), но и как бы условная, искусственная. Поэт не обязан верить Времени и тем более — подчинять ему свое бытие: «Поезда с тобой иного Следования!» Недаром Марина Ивановна так любила лермонтовские слова: «На время не стоит труда»… Так не лучше ли вовсе не участвовать в нем, — даже посмертно?
=====Писание стихов сосуществовало, как всегда, с постоянным интересом Марины Ивановны к литературной жизни, за которою она следила неукоснительно и в которой принимала участие. В письме к М. С. Цетлиной от 31 мая она откликнулась на выпуск «Окна» и ехидно отозвалась о воспоминаниях Зинаиды Гиппиус о Блоке «Мой лунный друг». Она утверждала, что Гиппиус написала их «в отместку» воспоминаниям Андрея Белого, чтобы «насолить» ему. С Мережковским (так же, как, впрочем, и с Гиппиус) Цветаева прежде знакома не была; в юности написала ему письмо и получила ответ. Она живо интересовалась этой «парой», стоявшей как бы на авансцене русского литературного зарубежья; особенно ее занимала Гиппиус. Она считала, что мемуары Гиппиус написаны «из чистой злобы»; «в ненависти она восхитительна»; «по-змеиному увидено, запомнено и поведано»; «это не пасквиль, это ланцет и стилет. И эта женщина — чертовка». «Напишите мне про Гиппиус, — просит она Цетлину, — сколько ей лет, как себя держит, приятный ли голос (не как у змеи?! Глаза наверное змеиные!) — Бывает ли иногда добра?» (Гиппиус впоследствии прониклась к Цветаевой неприязнью, «партийной» и человеческой, — о чем считала долгом провозглашать в печати и оповещать корреспондентов. Что до Марины Ивановны, то ее отношение было неоднозначным — о чем свидетельствует ее письмо к Гиппиус 1926 года, сохранившееся в тетради.) Для трехмесячника «Окно» Цветаева послала М. С. Цетлиной «Поэму заставы»: «…»Заставу» Вам даю, как на себя очень похожее. (Может быть предпочитаете не похожее??)» Предчувствуя, что «Окно» отвергнет «Поэму заставы», так как издательница попросила прислать другие стихи, Марина Ивановна вскоре опять пишет М. С. Цетлиной: «Мокропсы, 8-го июня 1923 г. Посылаю Вам два стиха: «Деревья» и «Листья», пишу и сама чувствую юмор: почему не «Ветки», «Корень», «Ствол» и т. д. И еще просьбу: если «Заставу» не берете — по возможности, пристройте, а если невозможно — по возможности верните. Я не из лени, — у меня очень устают глаза, я переписываю книгу прозы (печатными буквами!) и к концу вечера всюду вижу буквы (это вместо листьев-то!). И еще просьба: мне бы очень хотелось знать, что’ — вообще — предпочитает «Окно»: куда выходит (не: когда выходит?) — на какие просторы? Ближе к делу: природу, Россию, просто — человеческое? Мне достаточно малейшего указания, в моем мире много рек, назовите свою. Я знаю, что это трудно, что издательская деликатность предпочитает «авторам не указывать», но если автор, на беду, тоже оделен этим свойством — тогда ни сойтись, ни разойтись. Это я говорю о что’ стихов. Относительно ка’к, — увы, будет труднее. Я знаю, что «Ремесло» меньше будет нравиться, чем «Фортуна», напр<�имер>, и стихи тех годов, но я не могу сейчас писать стихи тех годов, и «Фортуна» мне уже не нужна. Мне бы очень хотелось знать, совершенно безотносительно помещения, что’ Вы чувствуете к моим новым стихам. ——Искренне тронута Вашим денежным предложением и отвечу Вам совершенно непосредственно. В месяц я имею 400 франков на себя и Алю, причем жизнь здесь очень дорога. (Наша хибарка, напр<�имер>, в лесу, без воды, без ничего — 250 крон + 40 за мытье пола.) Жить на эти деньги, вернее: существовать на эти деньги (на франц<�узскую> валюту 400 фр<�анков> можно, но жить на эти деньги, т. е.: более или менее одеваться, обуваться, обходиться — нельзя. Прирабатываю я гроши, бывает месяцами — ничего, иногда 40 крон («Русская мысль», 1 крона строчка). В долги не влезаю, т. е. непрерывно влезаю и вылезаю. Самое обидное, что я на свою работу отлично могла бы жить, неизданных книг у меня множество, но нет издателей, — все они в Германии и платят гроши. — Переписка не оправдывается! — Вот точная картина моего земного быта. Определить ее «острой нуждой» руку на’ сердце положа — не могу (особенно после Москвы 19-го года!). Я бы сказала: хронический недохват. Чего мне всегда не хватало в жизни, это (хотя я и не актриса!) — импресарио, человека, лично заинтересованного, посему деятельного, который бы продавал, подавал… и не слишком предавал меня! Здесь много литераторов и все они живут лучше меня: знакомятся, связываются, сплачиваются, подкапываются, — какое милое змеиное гнездо! — вместо детского «nid de fauvettes» — «nid de viperes»8. Есть прямо подозрительные личности. Если бы до них дошло, что я получила от Вас субсидию, они бы (випэры!) сплоченными усилиями вычли из моего «иждивения» ровно столько же, сколько бы я получила. Я даже не пометила 40 кр<�он> за прошлый месяц от Струве (анкетный лист), ибо знаю, что получила бы на 40 кр<�он> меньше. Кроме того — и самое важное! — когда я Вам деньги верну??? Ну, продам книгу прозы, но ведь это будут гроши. Не до России (где у меня был дом на Полянке!) — а когда Россия???… ——Аля огромная, вид 12-летний (10 лет), упрощается с каждым днем. С. М. В<�олконский> говорит о ней: Аля начала с vieillesse qui salt9 и неуклонно шествует к jeunesse qui peut.10 — Что ж! У каждого своя дорога. — Боюсь только, что к 20-ти годам она все еще будет играть в куклы. (Которых ненавидела, ненавижу и буду ненавидеть!) Умственное развитие ее, впрочем, блестяще, но живет она даже не детским, а младенческим! Нынче еду в Прагу — заседание по делу патриарха Тихона. Ненавижу общественность: сколько лжи вокруг всякой правды! Сколько людских страстей и вожделений! Сколько раздраженной слюны! Всячески уклоняюсь от лицезрения моих ближних в подобных состояниях, но не показываться на глаза — быть зарытой заживо. Люди прощают все, кроме уединения…» =====На это письмо Марина Ивановна, по-видимому, ответа не получила; смирив гордыню, 11 августа она уже прямо попросит М. С. Цетлину о помощи. Стихотворения же «Деревья» («Кто-то едет к смертной победе…») и «Листья» («Каким наитием…») будут затем напечатаны в третьем выпуске «Окна». =====В начале июня Цветаева узнала, что Александр Бахрах, молодой рецензент «Ремесла», читает только что вышедшую ее книгу «Психея». Бахраха Цветаева никогда не видела, знает лишь по его вдумчивому отзыву на «Ремесло». И вот, вернувшись к брошенному полтора месяца назад ответу «критику», сделав его началом нового письма (а уже на дворе 9 июня), Марина Ивановна отсылает Александру Васильевичу длинное послание, вторая часть которого уже не «бытие», а сплошной, так сказать, «быт»: литературный быт: просьба прислать авторские экземпляры «Психеи», помочь с устройством в печать книги «Земные приметы», а также перечисление ею написанного, — благо Бахрах, как она видит, любит ее стихи и к тому же сидит по вечерам в берлинском Прагердиле, «где пасутся все издатели». Не подозревала Марина Ивановна, в какой новый роман (а роман — это для нее всегда состояние души) ввергает она себя… Она знала непреложно: «стихи наколдовывают». И сама поразительно умела в стихах «наколдовывать», пророчествовать, провидеть — большое и малое. Еще в начале февраля — двадцать третьего — написала два неожиданных стихотворения (к кому обращенных, нам неизвестно, но не все ли равно, если они сбылись через четыре месяца с уму непостижимой верностью?) Там она уподобляет свою героиню — горе, скале: «сталь и базальт», — горе, которую не надо тревожить, «окликать»; потому что вся ее твердость на самом деле зыбка: «все крепости на пропастях», потому что на оклик — «охлест» она отзовется всею собой, «вспоет — полногласием бурь» и всем своим могуществом обрушится на пробудившего:
Чей голос, какого певца? О каком «неоперенном альте» идет речь в другом стихотворении, написанном следом (8 февраля) с такою последней строфой:
Как бы там ни было, этот голос, юный и «неоперившийся», Цветаева предсказала. Ибо настал такой момент, когда, говоря ее же словами, «душа должна была переменить русло». «Провода» (поток стихов к Пастернаку) были написаны. Пастернак молчал. В мае Марина Ивановна в безнадежности осведомлялась о нем у Романа Гуля. В июне написала горькое стихотворение «Расщелина»:
Любовь не прошла, — она просто спустилась на самое потайное дно души. А душе нужно было новое «горючее», повод к самой себе (опять цветаевская формула), потребность осуществиться вновь. И вот… «Ваш голос молод, это я расслышала сразу… Ваш голос молод, это меня умиляет и сразу делает меня тысячелетней, — какое-то каменное материнство, материнство скалы»… Это Цветаева пишет двадцатилетнему Бахраху 30 июня. И все лето — июль, август — наполняется для нее новым заочным романом; поскольку адресата она ни разу не видела, тем больший простор открывался творческому воображению. …Александр Васильевич Бахрах за свою долгую жизнь знал очень многих из русского литературного зарубежья: Бунина, Зайцева, Ремизова, Белого, Тэффи, Сирина-Набокова, многих-многих других… Во время войны Бахрах жил у Бунина в Грассе, и, согласно непроверенной и им самим опровергаемой легенде, Бунин прятал его, как еврея, от фашистов. Прелестная легкая книга А. В. Бахраха «Бунин в халате» явилась своего рода данью посмертной благодарности последнему русскому классику… А тогда, в двадцать втором, он, начинающий и заинтересованный критик, неравнодушный и вдумчивый, доброжелательный и достаточно тонкий, привлек живой интерес Марины Ивановны. И хлынул поток ее писем, написанных с тою же поэтической мощью, как и Пастернаку, а за год до того — Вишняку, как, впоследствии, она напишет Рильке, Штейгеру. В них было все, что мог дать Поэт своему адресату, — вся цветаевская безмерность. Мы не знаем, что отвечал ей Бахрах, — как он вообще отнесся к обрушившейся на него «органной буре». Но до конца жизни он сохранил чрезвычайную скромность, ни словом не намекнув на свою личную заслугу в том, что вызвал к жизни эту книгу писем, — именно книгу, пусть и небольшую. В 1960 году Бахрах напечатал все письма Марины Ивановны к нему: девятнадцать — за 1923 год, одно — за 1924-й, одно — за 1925-й и два за 1928-й, когда он уже давным-давно ушел из ее творческой (да и человеческой) памяти. Но напечатал, опять-таки по скромности, с большими (едва ли не на треть) сокращениями. Его, вероятно, можно понять, но нынче, когда держишь в руках полные тексты цветаевских писем, убеждаешься, что сокращения были отнюдь не обязательны… Встретилась Марина Ивановна с ним уже во Франции, вполне спокойно, «остывше». А в своей книге «По памяти, по записям», выпущенной на склоне лет, Александр Бахрах отведет ей небольшую главку: «Марина Цветаева в Париже». Итак, роман в письмах. И в стихах, ибо одновременно к молодому адресату обращено несколько стихотворений. Бытие и быт поэта, его труды и дела, чувства и размышления. Мимолетности, превратившиеся в вечность… Сегодня мы должны быть благодарны Бахраху за эти страницы цветаевского жития. В ее посланиях, в их душевных, психологических, поэтических, любовных лабиринтах проступает абсолютнейшее доверие к человеческой величине собеседника, изначальная уверенность, что он поймет, уважение к личности, — здесь можно подставить еще множество слов, непреложно оживающих в цветаевском подходе к человеку, в которого она (в данный момент!) поверила, и тем больше, чем он неведомее, чужее. «Незнакомый человек — это все возможности, тот, от которого всё ждешь», — пишет она Бахраху. «Я к каждому с улицы подхожу вся…» — это еще из письма 1917 года, и как пронзительно-точно сказано! …Она объясняет Бахраху очень сложные, не всякому доступные вещи. Разницу между бдением (волевым началом) и бессонницей (пассивным, страдательным, стихийным). Толкует понятие ремесла в высоком и «низком» его значениях. Объясняет, что у поэта не должно быть «лица», что у него — голос, который и есть его лицо. Распахивает целую сокровищницу озарений, афоризмов, аналогий. Идет «волшебная игра» — чего! она и сама не может обозначить: сердца? души? «Не знаю, как его зовут, но кроме него у меня нет ничего». И вот этим «последним» (здесь она обрывает фразу; мы бы сказали плоско: всей собой) она делится со своим собеседником. Она знает, что общение с ней берет много сил, но верит в эти силы, вызывает их — не для себя, не во имя свое, а во имя того, к кому в данный момент обращается. Сумейте, смогите, в конечном счете: сбудьтесь! — вот ее призывы, ее заклинания, ее заклятия. «Я хочу, дитя, от Вас — чуда. Чуда доверия, чуда понимания, чуда отрешения» (письмо от 14 — 15 июля). И все же главное, самое главное — в другом. Да, поднять человека до себя, да, помочь ему вырасти, да, усилить его возможности, как правило меньшие, нежели ей мечтается. Но все это сиюминутное, человеческое, в конечном счете — бытовое. Цветаева — личность слишком крупная, чтобы сводить все к одним лишь данным, конкретным, «бренным» отношениям и чувствам, как бы ни были они высоки и далеки от «земли». В том же письме читаем слова, написанные в минуту величайшего прозрения, слова, направленные уже как бы поверх всех «голов»: своей собственной, собеседника, современников, поверх своего времени, — наказ, обращенный вперед, в Будущее: «Суметь не отнести на свой личный счет то, что направлено на Ваш счет — вечный». Вероятно, не совсем права была Ариадна Эфрон, от которой мне не раз доводилось слышать горькие сетования: «Как же мама была неразборчива, какими ничтожествами обольщалась!» Но ведь Марина Ивановна уже заранее, раз и навсегда, отвела это суровое суждение. Личных «счетов» было в ее жизни множество, и в сумме они составляли именно личные: судьбы, характеры, отношения. Вечный, бессмертный счет был единственный: Творчество — по нему и спрашивается с поэта. «Посвящается такому-то…» «Обращено к такому-то…» Все это, конечно, нужно знать, если мы исследуем личность, судьбу, характер поэта — живого человека. Сами же по себе посвящения, обращения ничего, в сущности, не меняют: Миндлин ли, Вишняк ли, — которому Цветаева перепосвятила цикл «Ученик»… или Мандельштам, которому, напротив, сняла посвящение, по ее словам, «из-за ревнивой жены»… А Пастернак, — стихи к нему во множестве рассыпаны в книге «После России» (1928 г.), но мы не найдем там посвящений ему, хотя их автор (именно так называла Цветаева вдохновителей своей поэзии), — именно он, Борис Пастернак во веки веков… «Основа творчества — дух. Дух, это не пол, вне пола, — горячо убеждала Цветаева Романа Гуля в письме от 27 июня. — Пол, это разрозненность; в творчестве соединяются разрозненные половины Платона». В пылу полемического и упрямого негодования она вопрошала Гуля: «Божественная Комедия» — пол?… «Фауст — пол?… Пол, это то’, что должно быть переборото, плоть, это то’, что я отрясаю«. Но здесь Цветаева упиралась в тупик собственной двоякости. «Отрясать», отвергать можно лишь то, что неумолимо существует. Она объявила войну Еве, «плоти», и, шире — земным страстям, — но разве не что иное, как столкновение «небесного» и «земного», сосуществующих в ней самой, высекало огонь ее творческого гения? Александр Бахрах для Цветаевой — некая точка приложения ее безмерной творческой силы. В письмах и стихах к нему рождается миф о романтическом юношеском Голосе, который пробуждает поэта. Обладатель голоса невидим и неведом; поэт прозревает его «в глубокий час души и ночи», когда все слепы. Как же верна себе Марина Цветаева, еще в детских стихах провозгласившая:
Такою ночью предстает перед ее внутренним взором заочный собеседник. И вот она уже как бы со стороны наблюдает саму себя, свой материнский, женский, вечный взгляд, устремленный на этого юношу, столь явного, сколь и таинственного, — бессмертный взгляд из далека расстояний и времен:
Ночь (яснозрение души) и расстояние служат порукой тому, что между заочными собеседниками не будет «ни одной вражды», ни одного недоразумения, ни одного разочарования, — ибо разочарование может внезапно вспыхнуть уже от реального, слышимого голоса, который не понравится. «Ведь тела (вкусовые пристрастия наши) бесчеловечны», — убеждает Цветаева адресата, взваливая на его плечи непосильную ношу своих поэтических, психологических, философских озарений. Ее требование осилить, вынести (понять) идет об руку с обостренным слухом на его ответы: малейшая неточность, небрежность в подборе слов: «сладость любви», «отрава любви» и подобные вызывает у Марины Ивановны чуткий, строгий, но и снисходительный отклик, и вот уже она спешит предостеречь его от бездушия: эстетства, от «замены сущности — приметами», от расчета «даже страдание превратить в усладу». «Дитя, не будьте эстетом! Не любите: красок — глазами, звуков-ушами, губ — губами, любите всё душой. Эстет, это мозговой чувственник, существо презренное. Пять чувств его — проводники не в душу, а в пустоту. «Вкусовое отношение», — от этого недалеко’ до гастрономии» (письмо от 25 июля). И в стихах, которые она пишет в те же дни и посылает в письмах, звучит чувство, которое, в силу именно безмерности своей, — требовательно:
И дальше — россыпь подобий: наклон звезд к земле, уст к роднику — сравнения, вбирающие в себя все чувства, какие только ведомы человеку. Цветаева спрашивает: «Каким Вы были ребенком? Был ли рост — катастрофой?.. Я не из праздного любопытства спрашиваю, это просто некоторое испытыванье дна». И ее воображение рождает образ: некое полусновиденное дитя Востока, которому приносит женщина-поэт в дар свои чувства — взамен усыпительного, одурманивающего индийского лотоса, — мифологизированный образ беззаветной, жертвенной любви, — встает из наброска стихотворения «Сок лотоса»:
Любовность и материнство — эти два начала движут пером поэта. «Любовность и материнство почти исключают друг друга, — записала Цветаева, когда ей было двадцать пять лет. — Настоящее материнство — мужественно». И, тогда же: «Сколько материнских поцелуев падает на недетские головы — и сколько нематеринских — на детские!» Рассуждения? Нет: пережитое уже тогда, в молодости. Теперь — более усложненное и выстраданное. Потому что всякая любовь, по Цветаевой, — боль. И вот рождается стихотворение: конечно, о любви, которая и радость и страданье, самоотречение и повеление, свобода и плен, земля и небо, «эрос» и материнство одновременно — грандиозное чувство, сокрушающее человека, обратное логике, ибо побивает логику каждым словом; любовь, когда, как скажет позднее Марина Ивановна, — «пол и возраст ни при чем». Душа распахивает «сокровенный свод» объятий подобно раковине, рождающей в своих недрах жемчужину; властно и покорно (именно так!) охраняет детище от скверны внешнего мира, чтобы потом, в свой час, неминуемо расстаться с ним и выпустить в мир защищенным, богатым и прекрасным. Но все это — лишь внешний обзор стихотворения, которое невозможно толковать, нелепо цитировать в отрывках; мы позволим себе, в виде редкого исключения, привести его целиком. И хотя оно печаталось много раз, тем не менее перечитаем его полностью, пристально: в нем Цветаева предстает во всех трех временах своего творчества: прошедшего, данного момента и предстоящего; одно это стихотворение делает ее великим поэтом:
Но не все, что посылала Цветаева своему молодому адресату, удерживалось на таких раскаленных Монбланах бытия. В полном чистосердечии она сообщала ему, например, о своем расхождении с Эренбургом, который, взамен «чудовищного доверия», «упирался в непонимание», то есть «все ценное в себе» считал слабостью: «все мое любимое и яростно защищаемое было для него только прощенными минусами». А в жизни, как считала Марина Ивановна, требовал «каких-то противоестественных сложностей… много людей, все в молчании, все на глазах, перекрестные любови (ни одной настоящей!)». (Мы уже упоминали несколько раньше психологический инцидент Цветаевой с Эренбургом, когда говорили о его книге «Звериное тепло».) Из своего чешского «заточения» Цветаева яростно стремилась к общению, желала рассказать о всех сторонах своей жизни. Описывала маленькую горную деревушку, «колодец — часовней», крайнюю избу, где она живет, лес, скалу, ручьи, две лавки, костел, утопающее в цветах кладбище; подробности: «деревня не деревенская, а мещанская: старухи в платках, молодые в шляпах. В 40 лет — ведьмы». Между строк письма угадывается отчужденность иностранца от всей этой, пусть порой и милой, идиллии. Полного одиночества, к счастью, нет, ибо Мокропсы — нечто вроде крохотной русской колонии: «…в каждом домике непременно светящееся окно в ночи: русский студент! — пишет Цветаева. — Живут приблизительно впроголодь, здесь невероятные цены, а русских никто и никогда не научит беречь деньги. В день получки — пикники, пирушки, неделю спустя — задумчивость. Студенты, в большинстве бывшие офицеры, — «молодые ветераны», как я их зову. Учатся, как никогда — в России, везде первые, даже в спорте! За редкими исключениями живут Россией, мечтой о служении ей… Жизнь не общая (все очень заняты), но дружная, в беде помогают, никаких скандалов и сплетен, большое чувство чистоты. Это вроде поселения, так я это чувствую, — поселения, утысячеряющего вес каждого отдельного человека. Какой-то уговор жить (Дожить!) — Круговая порука». Письма к Бахраху дают подробнейшую внутреннюю биографию поэта (лето — осень 1923 года). Мы узнаем из них, что Марина Ивановна не оставила мечты съездить в Берлин: помимо своего молодого корреспондента, она хочет увидеться с Андреем Белым, судьба которого ее тревожит, навестить Ремизова. Впрочем, она опасается берлинских общений: с Эренбургом отношения усложнились, Вишняком она возмущена. К Владиславу Ходасевичу, которого знает давно, — в данную минуту настроена недобро, о чем и оповещает Бахраха: «…Х<�одасе>вич (можете читать Хвостович!) вовсе и не человек, а маленький бесенок, змееныш, удавёныш. Он остро-зол и мелко-зол, он — оса, или ланцет, вообще что-то насекомо-медицинское, маленькая отрава — а то, что он сам себе целует руки — уже совсем мерзость, и жалобная мерзость, как прокаженный, сам роющий себе могилу». Здесь мы неожиданно подошли к важному моменту. В этих злых строках Цветаева, под влиянием минуты, по-человечески дает выход своим эмоциям. Она не скрывает их, но притом помнит, что пишет частное письмо, и дело адресата: обнародовать его или держать в тайне (кстати, Бахрах именно этих строк и не опубликовал). Иное дело — слово, которому предстоит печатное тиснение. Мы не раз увидим в дальнейшем, как будет в этом смысле аккуратна Марина Ивановна, как, при всей бескомпромиссности, порой — резкости, она не позволит себе случайных и оскорбительных выпадов. Около трех лет спустя она выступит с критикой, но сделает это, в отличие от своих литературных современников, корректно-вежливо, хотя и презрительно. А сейчас, после слов о Ходасевиче, она спешит предупредить Бахраха, и за ее полушутливыми словами — простая истина, которую ему надлежит постичь: «Вам, как литературному критику, т. е. предопределенному лжецу на 99 строках из 100, нужно быть и терпимей, и бесстрастней, и справедливей». Цветаева рассказывает Бахраху о своем отношении к поэтам-современникам. С любовью упоминает Андрея Белого. О Пастернаке пишет: «Мой единственный брат в поэзии!» И дальше: «Из поэтов (растущих) люблю Пастернака, Мандельштама и Маяковского (прежнего, — но авось опять подрастет!). И еще, совсем по-другому уже, Ахматову и Блока. (Клочья сердца)». Все это читаем в ее июльских письмах. Ответов на них Марина Ивановна не получает (возможно, они не дошли). Она охвачена тревогой и обидой; в ее душе нагнетаются, раскаляются смутные, обжигающие чувства. «Тайный жар», — очередной пожар души.
Смертельный удар радости — письмо; смертельная (по силе) надежда на письмо. А дальше — что? Счастье? Нет, ибо здесь, «в мире мер», счастье немыслимо, невозможно… Знаменитое стихотворение, без которого не обходится ни один цветаевский сборник и ни один исследователь, желающий продемонстрировать уникальное цветаевское созвучие смыслов:
Пройти, уйти из жизни, измеряемой временем, ибо бессмертие поэта и прокрустово ложе его земного существования — несовместимые вещи: «О как я рвусь тот мир оставить, Где маятники душу рвут, Где вечностью моею правит Разминовение минут». Земные «правила игры», земные каноны не вмещают в себя Поэта. «Поэтовы затменья Не предугаданы календарем» — это написано еще в апреле; сейчас, в августе, распаленные вспыхнувшей душевной бедой, чувства поэта выражены с еще большей силой. Невидимый, а теперь и замолкший собеседник превращается в фантом, который, однако, не истаивает, а напротив, набирает силу своих чар, мучит, терзает бессмертную душу. Он уподоблен Христу, удерживающему Магдалину, чтобы та не «издаривалась», и прощает ее, и благодарит… Иисусу, который пришел в мир ради спасения таких, как Фома-«неверный», ради того, чтобы дать ему убедиться, поверить… Впрочем, толковать стихи вообще, а данные — в частности, — дело, конечно, непосильное, — ведь они — не что иное, как блуждание поэта в лабиринте человеческой души. Достоевский, заговоривший стихами.
Стихи написаны в те мучительные дни, когда Марина Ивановна, получавшая корреспонденцию от разных людей (в том числе от С. М. Волконского), не обнаруживала среди нее письма Александра Бахраха. А ее властная душа была настроена именно на его «волну». В ее рабочей тетради рождались день за днем устремленные к нему, но до поры не отсылаемые записи, которые она назвала «Бюллетень болезни». Упреки, догадки, недоумения, надежда, нежность — все движения души, перемежаемые молниеносными вспышками ассоциаций, афоризмов, неистощимой игрою острого, зоркого ума. Рассуждения о любви: о том, что стихия Эроса «усладительна», в ней, в отличие от любви истинной, нет боли. «»Хорошо» нам может быть со всяким, боли мы хотим только от одного. Боль есть ты в любви, наша личная в ней примета…» «Думаю о Вас и боюсь, что в жизни я Вам буду вредна: мое дело — срывать все личины, иногда при этом задевая кожу, а иногда и мясо». Как ей хочется быть понятой до конца, как стремится она объяснить себя, — увы, столь же тщетно, как и всегда: «Когда люди, сталкиваясь со мной на час, ужасаются теми размерами чувств, которые во мне возбуждают, они делают тройную ошибку: не они — не во мне — не размеры. Просто безмерность, встающая на пути. И они, м. б., правы в одном только: в чувстве ужаса«. И вновь откровения, вряд ли посильные для адресата: «Душа и Молодость. Некая встреча двух абсолютов. (Разве я Вас считала человеком?!) Я думала, — Вы молодость, стихия, могущая вместить меня- мою!) Я за сто верст»; «…каждое мое отношение — лавина…» Еще: «Бог хочет сделать меня богом — или поэтом — а я иногда хочу быть человеком и отбиваюсь и доказываю Богу, что он неправ. И Бог, усмехнувшись, отпускает: «Поди-поживи»… Так он меня отпустил к Вам — на часочек». Получив, наконец, долгожданное письмо, Марина Ивановна ожила; она послала Бахраху, переписав их тетради, «Бюллетень болезни», — некий «поток сознания», лирический монолог, обращенный, в сущности, — как и все, что писала, — в Будущее. К читателям, которых еще нет. Читая сегодня этот эпистолярный монолог, видишь, насколько Цветаева опережала свое время… =====А теперь — о новом повороте цветаевской поэзии. Из письма к Бахраху от 28 августа: «Сейчас лягу и буду читать Троянскую войну. Никого не могу читать, кроме греков. У меня огромный немецкий том: там всё. К Трое я подошла через свои стихи, у меня часто о Елене, я наконец захотела узнать, кто’ она, и — никто. Просто — дала себя похитить. Парис — очаровательное ничтожество, вроде моего Лозэна. И как прекрасно, что именно из-за них — войны!» Не первый день читала Цветаева «греков». По-видимому, еще в июне в ее творческом сознании возник замысел произведения на античный сюжет. И, скорее всего, «прекрасная Елена», столь ей ненавистное олицетворение пустой красоты, и была поводом к поэтическим и психологическим, как всегда у Цветаевой, размышлениям. Постепенно выкристаллизовывался сюжет: горестная судьба Тезея, счастливого в подвигах и роковым образом несчастливого в любви и в конце концов, уже стариком, погибающего из-за юной Елены. Причина тезеевских бед — гнев Афродиты, простирающийся над смертными героями. Этот замысел пока что теснили стихи, однако первые наброски вещи, которая должна была состоять из трех частей, сделаны еще летом 1923. =====Первого августа исполнился год со дня приезда Цветаевой в Чехию; к концу месяца в ее жизни стали назревать перемены. В первую очередь они связывались с тем, что Але необходимо было учиться; и так уже год в деревенской глуши не мог не сказываться на ней, несмотря на то, что Марина Ивановна и Сергей Яковлевич занимались с дочерью. «Аля, с 2-х до 9-ти бывшая моим «в горах — отзывом», сейчас играет в куклы и глубоко-равнодушна ко мне», — несправедливо жаловалась Марина Ивановна опять-таки Бахраху; впрочем, всех можно было понять в той ситуации. По настоянию отца, решили, что девочка будет учиться в городке Моравска Тшебова. Там находилась русская гимназия-интернат, и там работали воспитателями бывшие однополчане Сергея Яковлевича, супруги Богенгардты. В связи с предстоящим отъездом дочери появилась необходимость на какое-то время переехать в Прагу. Но не только это обстоятельство растревоживало Марину Ивановну. Из письма к Бахраху от 27 августа: «…Я была на самом краю (вчера!) другого человека: просто — губ. Целый тревожный вечер вместе. Тревога шла от меня, ударялась в него, он что-то читал, я наклонилась, сердце о’бмерло: волосы почти у губ. Подними он на 1/100 миллиметра голову — я бы просто не успела. Провожала его на вокзал, стояли под луной, его холодная как лед рука в моей, слова прощания уже кончились, руки не расходились, и я: «Если бы»… и как-то задохнувшись: «Если бы…» (… сейчас не была такая большая луна…) и, тихонько высвободив руку: «Доброй ночи!». Так в жизнь Марины Цветаевой входил Константин Родзевич. Тем же 27 августа датировано ее первое письмо к нему. На следующий день она опять писала Бахраху: «Я сейчас на внутреннем (да и на внешнем!) распутье, год жизни — в лесу, со стихами, с деревьями, без людей — кончен. Я накануне большого нового города (может быть — большого нового горя?!) и большой новой в нем жизни, накануне новой себя. Мне мерещится большая вещь, влекусь к ней уже давно…» Все она предчувствовала: и новое «русло» собственной души, и отход (постепенный) от малой лирики к большим формам, и новое горе — боль — любовь. Но пока что наступает небольшая отсрочка. Отсрочка горя и наполненность впечатлениями, оказавшимися неожиданными, непредвиденными. После переезда 2 сентября в Прагу, 7 сентября Цветаева приехала на десять дней в Моравскую Тшебову, чтобы быть с Алей, которая выдержала приемные экзамены в гимназию. Аккуратный, маленький, типично немецкий городок, являвший собой контраст с только что покинутой деревней, как вспоминала впоследствии А. Эфрон, раздражал Марину Ивановну, словно пустые декорации. Город не был одухотворен живущим в нем гением. Что был бы Веймар, не живи в нем Гёте? Во всяком случае, такие ощущения приписывает Цветаевой ее дочь в своих воспоминаниях. Она же считает, что благополучная красота городка натолкнула Цветаеву на замысел об антибюргерской поэме, что в Моравской Тшебове «исподволь — задумывался, затевался» «Крысолов». С этим можно согласиться лишь отчасти. Письма Цветаевой из Моравской Тшебовы Бахраху говорят, напротив, о том, что городок этот и жизнь в нем ей нравились; вся обстановка вносила покой в ее растревоженную душу. А на душе было смутно еще и оттого, что, как казалось Марине Ивановне, Аля отдаляется от нее, что «десятилетний опыт снят». «Чувство ненужности делает меня пустой и легкой». Цветаева находила успокоение в русской церкви, в храме — понятие храма для нее связывалось не столько с верой, сколько с тем, что храм — это «пробужденный дом», «дом души», — куда она предпочитала приходить не во время службы, а одна. Впрочем, и на службах бывала, на которых только первые полчаса чувствовала себя «восхищенной и восхищенной», вторые — думала «о своем», третьи — рвалась «на воздух»… «Городок старинный и жители вежливые, сплошные поклоны и приседания, мне это нравится, я безумно страдаю от людской откровенности«. «Вживаюсь в жизнь городка. Здесь старинные люди» (письма от 9 и 10 сентября). Нет, не о бюргерах думала Цветаева в этом городке. И не только ходила в церковь и навещала дочь… «Я сейчас на резком повороте жизни, запомните этот мой час, я даром таких слов не говорю и таких чувств не чувствую, — писала она Бахраху 10 сентября. — …Воздух, которым я дышу — воздух трагедии, в моей жизни нет неожиданностей, п. ч. я их все предвосхи’тила, но… кроме внутренних, подводных течений есть еще: стечения… хотя бы обстоятельств, просто события жизни, которых не предугадаешь, но которые, радуясь, предчувствуешь. У меня сейчас определенное чувство кануна — или конца. (Что’, может быть — то же!)» И дальше: «…хватит ли у Вас силы долюбить меня до конца, т. е. в час, когда я скажу: «Мне надо умереть»… Ведь я не для жизни. У меня всё — пожар! Я могу вести десять отношений (хороши «отношения»!) сразу и каждого, из глубочайшей глубины, уверять, что он — единственный. А малейшего поворота головы от себя — не терплю. Мне БОЛЬНО, понимаете? Я ободранный человек, а Вы все в броне. У всех вас: искусство, общественность, дружбы, развлечения, семья, долг, у меня, на глубину, НИ-ЧЕ-ГО. Все спадает, как кожа, а под кожей — живое мясо или огонь: я: Психея. Я ни в одну форму не умещаюсь — даже в наипросторнейшую своих стихов! Не могу жить. Все не как у людей… Что мне делать — с этим?! — в жизни». «Мне надо умереть», «не могу жить». Здесь уже речь не о поэте, несовместном с жизнью, здесь не «литература», здесь — крик отчаяния живого человека. Отчаяние и в стихах тех дней: их героиня — женщина, пронзенная смертельной стрелой Эроса: «Знаете этот отлив атлантский Крови от щек? Неодолимый — прострись, пространство! — Крови толчок» (это о Поликсене, нареченной Ахилла, увидевшей его в первый раз; знаменательно, что после гибели Ахилла Поликсена дает себя на заклание- умирает во имя любимого). Цветаевская героиня — женщина, опаленная страстью, бесприютная, скитающаяся ночами с любовником по укромным местам. (Грубо?) — «Дно — оврага. Ночь — корягой Шарящая. Встряски хвои. Клятв — не надо. Ляг — и лягу. Ты бродягой стал со мной». Смутно проступает зыбкий образ «его», — по обыкновению, не равного «ей», неспособного ее услышать, разглядеть, узнать, — но от этого не менее любимого:
Да, это пишет та самая Цветаева, что еще так недавно провозглашала: «Пол, это то, что должно быть переборото, плоть, это то, что я отрясаю«… Любовь, которая на сей раз абсолютно земная, — разрушительна. «Сильна как смерть», «сильнее смерти»? Дело не в сравнениях, дело в том, что такая любовь, по Цветаевой, человека сокрушает; остаться живым после такого «толчка» — невозможно. Нельзя жить с этой любовью. Отсюда — не радость, а отчаяние. …В тихой Моравской Тшебове Цветаева, без сомнения, переживала заново то, что произошло в дни, когда она была в Праге, — между вторым и седьмым сентября… Семнадцатого сентября она вернулась в Прагу. Ее адрес: Шведская улица, дом 1373, — он и сейчас цел, этот двухэтажный дом с барочными фрагментами на силуэте крыши, стоящий у шоссе на Смиховском холме. «Дом на верху горы»… Гора. Горе… Пора наконец рассказать о Константине Болеславовиче Родзевиче — человеке, внушившем Марине Ивановне Цветаевой, не побоимся сказать, — самую в ее жизни сильную (ибо осуществившуюся, свершенную на «земле», а не только «в небесах») страсть. Рассказать — его же собственными словами. Ибо в 1978 году, по моей просьбе, К. Б. Родзевич написал и прислал мне свой «Краткий биографический очерк». Вот его первая часть: «Я родился 2-го ноября 1895 года в Ленинграде11. Мой отец, человек либеральных взглядов, был, по своей профессии, военным врачом. В начале первой мировой войны он управлял медицинским отделом юго-западного фронта, которым командовал в то время генерал Брусилов. Отец умер в 1916 году. По окончании среднего образования (в Люблине — 1913 г.) я поступил в университет — сначала на математический, а потом на юридический факультет (Варшава, Киев, Ленинград). Но курса университетского учения не закончил, так как из-за патриотических побуждений решил добровольно пойти на военную службу. В середине 1917 года я был назначен мичманом на Черноморский флот. Передо мной развернулся тогда целый ряд быстро сменяющихся политических ситуаций:
В течение всего этого времени я служил на флоте:
Под конец гражданской войны я по несчастью угодил в плен к белым, в зоне которых мне пришлось оставаться до полной победы большевиков»12. По поводу этого отрезка биографии Константина Болеславовича ходили различные толки. Сам он ответил на них так (письмо к автору этой книги от 28 сентября 1979 г.): «- Правда то, что я служил на советском красном флоте и был командиром Нижнеднепровской советской красной флотилии. Правда также, что под конец гражданской войны я угодил в плен к белым. — Но то, что я поддался увещеваниям добровольческого генерала Слащева — сплошная ерунда! Дело обстояло тогда совсем по-другому! Ведь в справках обо мне речь идет о том случайном времени, когда сплошь да рядом возникали самые непредвиденные и запутанные ситуации. Порой и мне приходилось тогда разыгрывать роли, являвшиеся только внешним прикрытием и имевшие в действительности другие — скрытые предназначения…» Не станем гадать над последней фразой и делать напрашивающиеся выводы. Какое все это имеет сейчас значение? Марина Ивановна видела перед собою человека, пережившего причудливые перипетии судьбы, отчасти сходные с судьбою ее Сергея. Но то был не «кротчайший — с глазами оленя — Георгий», а полнейший его антипод: энергичный, решительный, неотразимый «Авантюрист»… «В начале 20-х годов, — продолжает свою автобиографию К. Б. Родзевич, — я уехал в Прагу, получив (наряду со многими другими русскими офицерами) стипендию со стороны Чехословацкого Правительства для обучения в университете. Мое двухлетнее пребывание в Праге позволило мне пройти целый курс юридических дисциплин, получить соответствующий диплом и даже быть предназначенным к дальнейшей научной работе в области публичного права. Но этим перспективам не суждено было осуществиться. Моя последующая судьба сложилась иначе…» На этом месте мы прервем рассказ Родзевича и вернемся к нему позднее. Итак, осень 1923 года… Письмо Цветаевой Бахраху: «Прага, 20-го сентября 1923 г. Соберите все свое мужество в две руки и выслушайте меня: что-то кончено… Я люблю другого — проще, грубее и правдивее не скажешь… ——Как это случилось? О, друг, как это случается?! Я рванулась, другой ответил, я услышала большие слова, проще которых нет и которые я, может быть, в первый раз за жизнь слышу. «Связь»? Не знаю. Я и ветром в ветвях связана. От руки — до губ — и где же предел? И есть ли предел?… Знаю: большая боль. Иду на страдание». Слово для Цветаевой — та ниточка, или соломинка, которая служит якорем, чтобы удержаться в этой жизни. Ей нужно выплеснуться, назвать необозначаемый словами хаос страстей, сотрясающий все ее существо. Она предлагает Бахраху дружбу (ибо «болезнь», «женская смута» прошли), она жалеет его, так как вообразила, что нанесла ему удар. «Я не хочу, чтобы мое дорогое, мое любимое дитя, моя боль и забота — деревцо мое! — Вы, которого я действительно как мать люблю, я не хочу, чтобы Вы 20-ти лет от роду — та’к разбились!.. мы расстались здесь, где мы, слава Богу, с Вами и не были, но куда мы шли. Я останавливаю Вас: конец! Но конец земной дороге друг к другу тел, а не арке друг к другу — душ. Это Вам ясно?» Она знает: все, о чем она пишет в настоящую минуту, — преходяще, скоро-преходяще, и просит: «Письмо это уничтожьте. (Заклинаю Вас!) В свой час оно меня погубит». А он не уничтожил. Как потом, в 1934 году, когда Марина Ивановна будет изливать свои переживания по поводу разлада с Алей в письмах к Вере Буниной, и та их добросовестно сохранит. И не только она поступит так, но и другие… А письмо к Родзевичу? Хотела ли Марина Ивановна, чтобы он их сохранил? В ту страстную, убийственную осень двадцать третьего года она, вне сомнения, об этом не думала, а потом — потом жизнь сделала свой очередной поворот — необратимый. …Константин Болеславович Родзевич сохранил письма Марины Цветаевой. В 1960 году он передал их Ариадне Эфрон через Владимира Брониславовича Сосинского, уезжавшего из США на родину (с этим человеком нам еще предстоит встретиться в книге). Прежде чем передать их дочери Марины Ивановны, Сосинский успел скопировать письмо от 22 сентября и часть другого, от 23 сентября. В равной степени можно понять не только возмущение Ариадны Эфрон, которая не стала читать письма и сразу же наглухо их запечатала, — в таком виде они после ее кончины и отправились в архив, — но и поступок человека, всю жизнь влюбленного в творчество Цветаевой и считавшего эти письма большой художественной ценностью. Впоследствии В. Б. Сосинский не раз говорил мне: «Вы должны написать об этом, о самой сильной любви Цветаевой». (Естественно, ее незыблемое чувство к Сергею Яковлевичу было вне всяких сопоставлений и аналогий.) Письмо от 22 сентября давно известно; сенсация самого факта его выхода «на волю» мелькнула и осталась далеко позади. И, однако, этот откровеннейший, интимнейший человеческий документ — одновременно и непреходящее литературное произведение. «Песнь Песней» на цветаевский лад, чтение которой требует творческой (сотворческой) смелости. Разумеется, читать письмо надо в полном виде: «…Арлекин! — Так я Вас окликаю. Первый Арлекин за жизнь, в которой не счесть — Пьеро! Я в первый раз люблю счастливого, и может быть в первый раз ищу счастья, а не потери, хочу взять, а не дать, быть, а не пропасть! Я в Вас чувствую силу, этого со мной никогда не было. Силу любить не всю меня — хаос! — а лучшую меня, главную меня. Я никогда не давала человеку права выбора: или всё — или ничего, но в этом всё — как в первозданном хаосе — столько, что немудрено, что человек пропадал в нем, терял себя и в итоге меня… Вы сделали надо мной чудо, я в первый раз ощутила единство неба и земли. О, землю я и до Вас любила: деревья! Всё любила, всё любить умела, кроме другого, живого. Другой мне всегда мешал, это была стена, об которую я билась, я не умела с живыми! Отсюда сознание: не женщина — дух! Не жить — умереть. Вокзал. ——Милый друг, Вы вернули меня к жизни, в которой я столько раз пыталась и все-таки ни часу не сумела жить. Это была — чужая страна. О, я о Жизни говорю с заглавной буквы, — не о той, петитом, которая нас сейчас разлучает! Я не о быте говорю, не о маленьких низостях и лицемериях, раньше я их ненавидела, теперь просто — не вижу, не хочу видеть. О, если бы Вы остались со мной, Вы бы научили меня жить — даже в простом смысле слова: я уже две дороги знаю в Праге! (На вокзал и в костёл.) Друг, Вы поверили в меня, Вы сказали: «Вы всё можете», и я, наверное, всё могу. Вместо того, чтобы восхищаться моими земными недугами, Вы, отдавая полную дань иному во мне, сказали: «Ты еще живешь. Так нельзя», — и так действительно нельзя, потому что мое пресловутое «неумение жить» для меня — страдание. Другие поступали как эстеты: любовались, или как слабые: сочувствовали. Никто не пытался излечить. Обманывала моя сила в других мирах; сильный там — слабый здесь. Люди поддерживали во мне мою раздвоенность. Это было жестоко. Нужно было или излечить — или убить. Вы меня просто полюбили… ——…Люблю Ваши глаза… Люблю Ваши руки, тонкие и чуть — холодные в руке. Внезапность Вашего волнения, непредугаданность Вашей усмешки. О, как Вы глубоко-правдивы! Как Вы, при всей Вашей изысканности — просты! Игрок, учащий меня человечности. О, мы с Вами, быть может, оба не были людьми до встречи! Я сказала Вам: есть — Душа, Вы сказали мне: есть — Жизнь. ——Всё это, конечно, только начало. Я пишу Вам о своем хотении (решении) жить. Без Вас и вне Вас это не удастся. Жизнь я могу полюбить через Вас. Отпу’стите — опять уйду, только с еще бо’льшей горечью. Вы мой первый и последний ОПЛОТ (от сонмов!). Отойдете — ринутся! Сонмы, сны, крылатые кони… И не только от сонмов — оплот: от бессонниц моих, всегда кончающихся чьими-то губами на губах. Вы — мое спасение и от смерти и от жизни, Вы — Жизнь (Господи, прости меня за это счастье!) ——Воскресение, нет — уже понедельник! — 3-й час утра. Милый, ты сейчас идешь по большой дороге, один, под луной. Теперь ты понимаешь, почему я тебя остановила на: любовь — Бог. Ведь это же, точно этими же словами, я тебе писала вчера ночью, перечти первую страницу письма. Я тебя люблю. Друг, не верь ни одному моему слову насчет других. Это — последнее отчаяние во мне говорит. Я не могу тебя с другой, ты мне весь дорог, твои губы и руки так же, как твоя душа. О, ничему в тебе я не отдаю предпочтения: твоя усмешка, и твоя мысль, и твоя ласка — всё это едино и неделимо, и не дели. Не отдавай меня (себя) зря. Будь мой. Беру твою черную голову в две руки. Мои глаза, мои ресницы, мои губы (о, помню! Начало улыбки! Губы чуть раздвинутся над блеском зубов: сейчас улыбнетесь: улыбаетесь!). Друг, помни меня. Я не хочу воспоминаний, не хочу памяти, вспоминать то же, что забывать, руку свою не помнят, она есть. Будь! Не отдавай меня без боя! Не отдавай меня но’чи, фонарям, мостам, прохожим, всему, всем. Я тебе буду верна. Потому что я никого другого не хочу, не могу (не захочу, не смогу). Потому что то’ мне даешь, что ты мне дал, мне никто не дает, а меньшего я не хочу. Потому что ты один такой. ——Мой Арлекин, мой Авантюрист, моя Ночь, мое счастье, моя страсть. Сейчас лягу и возьму тебя к себе. Сначала будет так: моя голова на твоем плече, ты что-то говоришь, смеешься. Беру твою руку к губам — отнимаешь — не отнимаешь — твои губы на моих, глубокое прикосновение, проникновение — смех стих, слов — нет — и ближе, и глубже, и жа’рче, и нежней — и совсем уже невыносимая нега, которую ты так прекрасно, так искусно длишь. Прочти и вспомни. Закрой глаза и вспомни. Твоя рука на моей груди, — вспомни. Прикосновение губ к груди <…>13 Друг, я вся твоя. ——А потом будешь смеяться и говорить и засыпать, и когда я ночью сквозь сон тебя поцелую, ты нежно и сразу потянешься ко мне, хотя и не откроешь глаз. М. « В первый — и, вероятно, в последний раз в Любви соединились доселе не соединимые земля и небо. То, к чему устремлялись, но так редко, так почти никогда! — не достигали, не постигали все, в сущности, поэты. Мираж, на миг обернувшийся явью… Но, увы, уже письмо, написанное на следующий день — 23 сентября — предвещает… впрочем, его клочок сам за себя говорит: «<…> Сего дня буду читать Вам Волконского. Чувство, что это — на каком-то другом языке — я’ писала. Вся разница — в языке. Язык — примета века. Суть — Вечное. И потому — полная возможность проникновения друг в друга, вопреки розни языка. Суть перекрикивает язык. То же, что Волконский на старомодно-изысканном своем, державинско-пушкинском языке — о деревьях, то же — о деревьях — у Пастернака и у меня — на языке своем. Очную ставку, — хотите? Каким чудом Волконский ПОНИМАЕТ и меня и Пастернака, он, никогда не читавший даже Бальмонта?! (Радзевич, Радзевич, дело не в стихотворной осведомленности! Вы к Rilke не были подготовлены, Rilke пришел и взял Вас, поэты — это захватывает, к ним не готовятся и с ними не торгуются!) От писем Волконского во мне удивительный покой. Точно дерево шумит. Поймите меня в этой моей жизни <…> М.» Опять она требует абсолюта отношений, возлагает на другого непосильный груз всепонимания, ждет отзыва — как отзывалась сама: всем существом. Ожидает, даже требует от вполне «земного» человека, не зная его сил, проникновения в ее мир, скорее всего ему чуждый. Спросим: а в жизни, как оно было в реальной жизни — разве не отпугивал этот цветаевский максимализм, этот напор? «Я не нравлюсь полу«, — простодушно призналась Марина Ивановна… мужчине. И — как ни жестко это звучит — она, вероятно, так никогда не осознала, сколь сходны литературные ходы ее любовных писем. Чуть более года назад она писала очень похожие слова Геликону. Это было лишь начало… Впрочем, не о том сейчас речь. Вернемся к предыдущему письму. Оно — сама Жизнь, ее торжество, ее сияние, ее счастье, и все это идет от «него». Обаяние — вот перед чем Марина Ивановна никогда не могла устоять —
таков ее Лозэн в «Фортуне», таковы многие и многие, встреченные в жизни, преображенные в поэзии, — те, кто являл собою обаяние либо слабости, либо — бесстрастия: «он меня не любит» (из стихотворения 1920 г.). На сей раз все было иначе. Обаяние силы? Скорее — обаяние «амплуа» «первого любовника» — классический образ покорителя сердец, баловня женщин, не обремененного какими-либо психологическими и иными глубинами. Стихами Цветаевой не интересовался, любил Гумилева, — что вполне отвечало его характеру и судьбе и, по-видимому, Рильке, — что не очень вязалось с его образом. Небольшой его рост компенсировался уверенностью в себе, опытом в «науке страсти нежной» и всеми манерами, включая неотразимую лукавую усмешку, о которой Марина Ивановна упоминает не однажды. Такого человека она встретила в первый и в последний раз. Ему в первый и последний раз поверила, когда он призвал ее к жизни, а не к смерти. И — самое главное — «в первый раз ощутила единство неба и земли»… И, вероятно, в последний… Но стихи, что пишутся в те дни, — не о счастье, не о «единстве неба и земли», — не о Жизни. Как и написанные в Моравской Тшебове, они — о смерти.
Это написано 24 сентября, и о том же — 27-го: …Прага, Карлов мост над Влтавой. Статуя рыцаря Брунсвика (она не на мосту стоит, а ниже, у реки). «Пражский рыцарь» — «ка — ра — ульный На посту разлук».
И следом, 28-го: «По набережным, где седые деревья По следу Офелий…» — уже не первый раз пишет Цветаева об Офелии. Несчастная девушка, прежде чем утопиться, захотела оставить о себе память: сплела венок из листьев, чтобы он плыл по воде вслед… Поразительны слова этого «наколдовывающего», с перебивами ритма и рифм стихотворения:
Нелюбимая бросилась в поток… «Бросил — брошусь! Вот тебе и месть!» И это написано в разгар страстного романа, после письма о счастье и жизни. Вот здесь необходимо остановиться. Вычленять: отчего, в какой момент «свет» сменялся «мраком», пытаться прослеживать ход отношений, ве’домый некогда лишь двоим и давно канувший в небытие, — задача сколь бесплодная, столь и презренная. Все дело было в том, что Марина Цветаева ни на единую секунду своей жизни не переставала быть поэтом. Великим поэтом в великой двоякости своей природы, которая никогда не делилась, не оборачивалась однозначностью, — разве только попеременно выявлялось то в большей, то в меньшей мере одно или другое «полушарие» этой таинственной планеты. Вспомним, как в юношеских стихах, писавшихся в самую радостную пору жизни, ее героиня «захлебывалась от тоски»… «Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой, и через день снова отчаяние…» Это (забежим немного вперед) — слова Сергея Эфрона из его драматического письма к Волошину, написанного приблизительно в декабре, — вероятно, около месяца или чуть более спустя после того, как он узнал о романе Марины Ивановны. Нечего и говорить об ударе, на него обрушившемся, о безмерных его страданиях. Тем не менее, когда «совместная нелепая жизнь, напитанная ложью», зашла в некий тупик, он, преодолев муку, объявил Марине Ивановне о своем решении разъехаться. «Две недели она была в безумии, — пишет он. — Рвалась от одного к другому (на это время она переехала к знакомым). Не спала ночей, похудела, впервые я видел ее в таком отчаянии…» Но отчаяние, судя по стихам, с самого начала не отпускало Цветаеву. Оно длилось, оно тянуло, оно призывало: «не-жить!» И даже в самые страстные минуты пророчило неминуемую разлуку:
Жизнь сравнивается с вокзалом, где «раскладываться не стоит»; «Гляжу и вижу одно: конец. Раскаиваться не стоит». Лирическая героиня стремится «за потустороннюю границу: К Стиксу!..» В разгар тоски, в минуты безнадежности, Цветаева устремляет взор — вверх, в Вечность, в незыблемость чувств — в мире том. Ровно год назад, осенью 22-го, она переживала то же, что переживает сейчас, в октябре двадцать третьего. Тогда она не призналась Пастернаку, а позже, 10 февраля 1923-го, писала о своих чувствах с высоты и горечи прошедших месяцев: «Последний месяц этой осени (ноябрь 22-го. — А.С.) я неустанно провела с Вами, не расставаясь… Я одно время ездила в Прагу, и вот, ожидание поезда на нашей крохотной сырой станции. Я приходила рано, в сумерки, до фонарей. Ходила взад и вперед по темной платформе — далеко! И было одно место — фонарный столб — без света, сюда я вызывала Вас. — «Пастернак!» И долгие беседы бок о бок — бродячие… Тогда, осенью, я совсем не смущалась, что все это без Вашего ведома и соизволения… «На вокзал» и «к Пастернаку» было тождественно. Я не на вокзал шла, а к Вам. И поймите: никогда, нигде, вне этой асфальтовой версты. Уходя со станции, верней: садясь в поезд — я просто расставалась: здраво и трезво. Вас я с собой в жизнь не брала… И всегда, всегда, всегда, Пастернак, на всех вокзалах моей жизни, у всех фонарных столбов моих судеб, вдоль всех асфальтов, под всеми «косыми ливнями» — это будет: мой вызов, Ваш приход». А теперь, в октябре 1923 г. написано «Брожу — не дом же плотничать…», — из тех таинственных стихотворений, где один смысл неуловимо переходит в другой, где обращения к земному человеку, с которым разлука уже висит в воздухе, к земным чувствам перекрещиваются с обращением к мечтанному, отсутствующему, далекому, существующему ли? Может — и небывшему:
То есть в мимолетном быту любви («с минутным баловнем») незримо и неотторжимо присутствует вечное бытие любви с… неможным, несбыточным, мифическим…
(Как у Маруси, не забывшей, не перестававшей любить свою роковую «нежить» — Мо’лодца…) Возлюбленный лирической героини Цветаевой идеален, совершенен, несравним ни с кем в этой жизни, его чувства несоизмеримы ни с чьими земными мужскими.
Живые, земные любовники словно обокрали лирическую героиню… Но это — лишь мгновенный проблеск мысли; поэт, в конечном счете, подымается над всем, и звучит уже не голос женщины, а лира поэта:
«Мой вызов, Ваш приход«. (Цветаева — Пастернаку, февраль 1923 г.)
(Цветаева — Пастернаку, март 1923 г.) Итак, живой, земной герой «романа» как бы отсутствует в присутствии. А заочный вдохновитель поэта, его родной дух, — напротив, присутствует в отсутствии. В данный момент жизни Марины Цветаевой это — Борис Пастернак. Именно о нем только что писала Цветаева теми же словами, что и в стихотворении «Брожу — не дом же плотничать…»: «Борис Пастернак для меня святыня, это вся моя надежда, то небо за краем земли, то, чего еще не было, то, что будет«14. Так поэт побеждал преходящесть быта чувств, преображая его в бытие нетленных страстей… Но какою ценой!.. «М<�арина> рвется к смерти. Земля давно ушла из-под ее ног», — писал Сергей Эфрон в душераздирающем декабрьском письме к Волошину, о котором мы уже упоминали15. Все было в этом письме: и глубочайшее страдание; и не менее отчаянная боль за Марину Ивановну, обольстившуюся «маленьким Казановой», в постоянство и серьезность чувств которого он не верил; и «анатомирование» собственного характера. На самом же деле — проницательный диагноз, точное обозначение своей «основной черты»: «У меня всегда, с детства, — чувство «не могу иначе» было сильнее чувства «хочу так». Преобладание статики над динамикой». И хотя он пишет, что вся его статика «пошла к черту», на самом деле в тот драматический момент главное в характере Сергея удержало его от разрыва с женой. Из того же письма явствует, что она, до какого-то момента ослепленная и оглушенная обрушившимся на нее чувством, не помышляла о том, что муж узнает об ее тайне и захочет расстаться с нею. Примерно так же было в 1920 году, когда ей, сходившей с ума от ужаса и растерянности, выхаживавшей тяжело больную Алю, не приходила в голову мысль о том, что тем временем в приюте с ее младшей девочкой может случиться непоправимое. А когда это случилось, то в смерти Ирины обвинила сестер мужа — Лилю и Веру. Сергей Яковлевич был раздавлен всем этим, покуда не получил от Лили опровержение. В архиве Е. Я. Эфрон сохранились наброски ее писем к брату. Из них мы узнали о том, как она любила маленькую Ирину и хотела взять ее совсем; однако прежде надо было устроиться на работу, и она уехала с этой целью из Москвы. На Рождество 1920 г. наконец появилась возможность привезти к ней девочку, — сделать это она просила Веру. Но было уже поздно: Ирина умерла; по рассказам, «она уже ничего не могла есть и лежала все время». Трудно даже вообразить себе, сколько же надо было Сергею Яковлевичу понять и простить; и вот теперь, поддавшись слабости, он жаловался Волошину на несправедливость Марины Ивановны к его сестрам. Впрочем, все это он простил. Он вспоминает о прошлом лишь в связи с тем, что в минуту какого-то отчаянного прозрения хочет прибавить факты к той беспощадной и пронзительной характеристике, которую дает Марине Ивановне, — вероятно, в первый и последний раз в жизни: «М<�арина> — человек страстей… Отдаваться с головой своему урагану — для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас — неважно. Почти всегда… все строится на самообмане. Человек выдумывается, и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживаются скоро, М<�арина> предается ураганному же отчаянию…» «И все это, — продолжает он, — при зорком, холодном (пожалуй, даже вольтеровско-циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются (почти всегда справедливо). Все заносится в книгу. Все спокойно, математически отливается в формулу. Громадная печь, для разогревания к<�отор>ой необходимы дрова, дрова и дрова. Ненужная зола выбрасывается, качество дров не столь важно. Тяга пока хорошая — все обращается в пламень. Дрова похуже — скорее сгорают, получше — дольше…» Сергей Яковлевич не был слепым, он видел и знал все, с самой ранней молодости. И сейчас он пишет Волошину (обиняками, не называя ничего конкретно, но имея в виду зиму 1918 года, перед своим отъездом в Добровольческую армию): «…После моего кратковременного пребывания в Москве, когда я на все смотрел последними глазами, М<�арина> делила время между мной и другим, которого сейчас называет со смехом дураком и негодяем» (подразумевается Никодим Плуцер-Сарна. — А.С.). Пишет он и о том, что когда в июне 1922 года приехал в Берлин, уже тогда почувствовал, что «печь была растоплена» не им. «На недолгое время»… И с обреченностью произносит слова, которые мог бы сказать едва ли не десять лет назад: «В личной жизни это сплошное разрушительное начало». Все, все знал он, и… остался. Ибо есть узы, тысячекратно сильнее самых сильных страстей. Не будем о них рассуждать… От душевных терзаний он искал забвения в напряженной работе. Цветаева продолжала писать Бахраху, — ей было необходимо исповедаться, облегчить свои муки. Перед заочным собеседником легче быть откровенной, — и Цветаева выдает тайну своих мучительных мыслей: что будет дальше? «Мужчины и женщины беспощадны, пощадны только души. Делать другому боль, нет, тысячу раз лучше терпеть самой, хотя рождена — радоваться. Счастье на чужих костях, — этого я не могу. Я не победитель» (29 сентября). Ее спасение было в том, что она оставалась поэтом, творцом. Из тьмы времен наплывали видения и сцены древнегреческого мифа. Летний замысел: написать о доблестном и несчастном Тезее — не покинул ее. Она просила Бахраха прислать ей книгу Ницше «Происхождение трагедии»: «(об Аполлоне и Дионисе)», — в том же письме от 29 сентября. А 1 октября начала новую черную конторскую тетрадь: «Черновую тетрадь для Тезея«. Это — не просто план трагедии по известному каждому школьнику мифу о Тезее, попавшем в лабиринт к Минотавру и счастливым образом свершившем свой подвиг благодаря мечу и нити Ариадны, а затем уступившем ее Дионису. Для Цветаевой сюжет — лишь внешний повод для путешествия в лабиринте страстей человеческих. И потому ее «Черновая Тезея» — не что иное, как фрагменты истинно психологической прозы. Уже начав писать план «Тезея», Цветаева вновь отвлекается на письмо к Бахраху. Она взволнована судьбой неприкаянного Андрея Белого, — вероятно, благодаря тому же Бахраху, который в это время часто встречается с ним в Берлине, несколько облегчая его тягостное, мятущееся одиночество. Цветаева собирается хлопотать о переезде Белого в Прагу, «…он не должен ехать в Россию,… он должен быть в Праге, здесь ему дадут иждивение… и здесь, в конце концов, я, которая его нежно люблю и — что’ лучше — ему преданна… Здесь он будет писать и дышать. В России ему нечего делать, я знаю, как там любят!» «И еще просьба, — прибавляла она, — найдите мне оказию к Борису Пастернаку: из рук в руки. Мне необходимо переслать ему стихи и письмо… Я не писала ему полгода, после такого срока писать — гору поднять, второй раз не соберусь. О, как много мужества нужно — жить! Как много — лжи! И как еще больше — правды!..». Двадцать первого октября в берлинской газете «Накануне» Роман Гуль напечатал положительный отзыв на цветаевскую «Психею». (Кстати, Бахрах отозвался на нее еще летом.) Радовало ли это Марину Ивановну? Ведь к этой книге, составленной по приметам «Романтики«, а не по этапам творчества, она относилась достаточно равнодушно… Двадцать шестого октября она надписала «Психею»: «Моему Радзевичу — на память о Карловом Тыне — Марина Цветаева». =====В начале ноября в Прагу приехали Ходасевич с Берберовой. Несмотря на свою неприязнь к обоим, в ноябре Цветаева часто виделась с ними; иногда при встречах присутствовал Роман Якобсон, в прошлом — приятель Маяковского, приехавший в Прагу в составе полпредства РСФСР и написавший книгу «О чешском стихе преимущественно в сопоставлении с русским». Вряд ли это общество было так уж интересно Цветаевой, — и однако она, верная своему обычаю: справлять собственное одиночество на людях, — встречалась с ними всеми, и, судя по записям, с Ходасевичем не раз: 9, 10, 14, 16, 19, 23, 25, 28, 29 ноября, — то есть практически все время, пока Ходасевич с Берберовой были в Праге (уехали они 6 декабря). В своей книге «Курсив мой» Н. Берберова вспоминает, что Цветаева «…в Праге… производила впечатление человека, отодвинувшего свои заботы, полного творческих выдумок, но человека, не видящего себя, не знающего своих жизненных (и женских) возможностей, не созревшего для осознания своих настоящих и будущих реакций». Берберова видела оболочку, позу, которою прикрывала Марина Ивановна свою потерянность, свое отчаяние в те дни… =====Она продолжала писать «Тезея». 5 декабря начала писать картину «Тезей у Миноса», но затем работу над трагедией приостановила. В ее тетради появились совсем другие записи. «Поэма Расставания» — так задумала она назвать новую вещь… «Творчество и любовность несовместимы, — писала Марина Ивановна Бахраху еще два месяца назад. — Живешь или там, или здесь…» Она живет и «там», и «здесь», но чем дальше, тем прочнее переселяется «туда», в тетрадь… Двенадцатого декабря там появилась запись о… расставании. О разрыве. И тем же 12 декабря Цветаева датировала восьмистишие (а до этого чуть ли не полтора месяца не писала стихов!):
Стихотворение, с одной стороны, слишком частное; оно, пожалуй, не подымается до вершинных цветаевских вещей. Но, с другой стороны, в какой-то своей обнаженной мудрости оно дает недвусмысленное представление о его вдохновителе. Условно мы обозначили бы его «любовником Психеи». Это не Амур — возлюбленный («Возлюбленный! Ужель не узнаешь? Я — ласточка твоя, Психея»), а именно любовник, плотский партнер небесной души, — сочетание абсурдное, невозможное. Его истина — для нее — фальшь; его правда для нее — ложь. Его любовь («дальше некуда», «дольше времени») для нее — нелюбовь (пишется в одно слово), сколько бы ни декларировал он обратное. Это стихотворение, поспешное, недосказанное — на самом деле очень глубокое; из него прорастут — уже начали прорастать — будущие поэмы о любви и расставании. Чувство не прошло, но творчество его «выталкивало». «Не мешай мне писать о тебе стихи!» (шутливая запись 1919 года)… «У меня… эту зиму было много слез, а стихов — мало (относительно), — вспоминала Цветаева в письме к Р. Гулю весною следующего года. — Несколько раз совсем отчаивалась, стояла на мосту и заклинала реку, чтобы поднялась и взяла. Это было осенью, в туманные ноябрьские дни. Потом река замерзла, а я отошла… понемногу». =====Приближалось Рождество, Марина Ивановна с Сергеем Яковлевичем собирались к Але в Моравскую Тшебову. Опять в ее жизни предстоял новый поворот. Она прощалась, как бы она сказала, с прежней собой. Прощалась и с Константином Болеславовичем. «Прага, 23-го Декабря 1923 г. Я не напоминаю Вам о себе (Вы меня не забыли!) я только не хочу, чтобы Ваши праздники прошли совсем без меня. Расставшись с Вами во внешней жизни, не перестаю и не перестану — Впрочем, Вы все это знаете. МЦ. А на прилагаемую мелочь — не сердитесь (не се’рдитесь?) право выручить Вас — мне, и Вам — меня, это жалкое право мы ведь сохраняем? Буду думать о Вас все праздники и всю жизнь»16. =====Так завершался 1923 год. 1924-й«Поэма Горы» и «Поэма Конца». Снова «Тезей». «Попыткаревности». Письма Али Эфрон к Аде Черновой. Литературные дела Цветаевой. Сергей Эфрон в журнале «Своими путями». Новый год начался в Моравской Тшебове. Все трое: Марина Ивановна, Сергей Яковлевич, Аля были вместе. Цветаева не расставалась с тетрадью. Там появилась такая запись: «Непременно, непременно, непременно нужно: «Поэму расставания», — потом, м. б. бросив Тезея, — Ахилла (поэму!) Поэма дружбы и любви». — И следом — краткий план. Но разве могла она в тот момент (да и в какой момент — могла?) писать поэму о дружбе и любви? Она и так уже «сглазила» события, надписав в апреле прошлого года книгу Родзевичу «на долгую и веселую дружбу»… Девятого января она вернулась в Прагу и на следующий день отвела Душу в очередном исповедальном письме к Бахраху. Сообщала, что рассталась с любимым, «любя и любимая, в полный разгар любви… Разбив его и свою жизнь… Ничего не хочу, кроме него, а его никогда не будет. Это такое первое расставание за жизнь, потому что, любя, захотел всего: жизни: простой совместной жизни, то, о чем никогда не «догадывался» никто из меня любивших. — Будь моей. — И мое: — увы! -«. С того рокового дня прошел месяц, многое отодвинулось, и это письмо, в сущности, — предварительное, может быть, неосознаваемое «проговаривание» сюжета будущей поэмы. «В любви есть, мой друг, ЛЮБИМЫЕ и ЛЮБЯЩИЕ, — продолжает Марина Ивановна. — И еще третье, редчайшее: ЛЮБОВНИКИ. Он был любовником любви. Начав любить с тех пор, как глаза открыла, говорю: Такого не встречала. С ним я была бы счастлива. (Никогда об этом не думала!) От него бы я хотела сына. (Никогда этого не будет!) Расстались НАВЕК, — не как в книжках! — потому что: дальше некуда! Есть: комната (любая!) и в ней: он и я, вместе, не на час, а на жизнь. И — сын. Этого сына я (боясь!) желала страстно, и, если Бог мне его не послал, то, очевидно, потому что лучше знает. Я желала этого до последнего часа. И ни одного ребенка с этого часа не вижу без дикой растравы. Каждой фабричной из предместья завидую. И КА’К — всем тем, с которыми он, пытаясь забыть меня, будет коротать и длить, (а может быть уже коротает и длит!) свои земные ночи! Потому что его дело — жизнь: т. е. забыть меня. Поэтому я и молиться не могу, как в детстве: «Дай Бог, чтобы он меня не забыл», — «забыл!» — должна. И любить его не могу (хотя бы заочно!) — потому что это и заочно не дает жить, превращается (любимому) в сны, в тоску. Я ничего для него не могу, я хочу только одно для него: не быть. ——А жить — нужно. (С<�ережа>, Аля). А жить — нечем. Вся жизнь на до и после. До17 — все мое будущее! Мое будущее — это вчера, ясно? Я — без завтра. Остается одно: стихи. Но: вне меня (живой!) они ему не нужны (любит Гумилева, я — не его поэт!). Стало быть: и эта дорога отпадает. Остается одно: стихии: моря, снега, ветра. Но все это — опять в любовь. А любовь — опять в него!». Замкнутый и зачарованный круг одиночества поэта, обреченного в конце концов только на самого себя: на свое творчество. =====Цветаева поначалу была поглощена одновременно работой над «Тезеем» и поэмой о расставании; строки из поэмы вплетаются в планы трагедии; но, приехав в Прагу, на время оставила «Тезея», чтобы погрузиться только в поэму. Скрещиваются, переходят друг в друга два плана: внутренний — перипетии чувств, и внешний — маршруты, «топография» встреч героев. Характерные записи: «Разлука висела в воздухе, Верней, чем Дамоклов меч»; «Он просит дома, а она может дать только душу» — и совсем иные: «Кафе — набережная — мост — предместье — лестница — гора — пустырь». То есть конкретные пражские «реалии», которые впоследствии ревностно стремились разыскать и установить некоторые чересчур ретивые поклонники Цветаевой… Весь январь Марина Ивановна напряженно работала; буря, налетевшая было на семью, утихла, вернее, переместилась в тетрадь. 22 января Сергей Яковлевич решился наконец отправить Волошину свое письмо, которое «проносил с месяц», — с такой припиской: «Мы продолжаем с М<�ариной> жить вместе. Она успокоилась. И я отложил коренное решение нашего вопроса. Когда нет выхода — время лучший учитель…» Двадцать седьмого января Цветаева завершила небольшое произведение, которое назвала «Поэма Горы». Так она открыла серию поэм, «действующими лицами» которых оказываются неодушевленные вещи и абстрактные понятия, оживленные и одухотворенные страстью и творческой волей художника; так рождаются поэмы: «Конца», «Лестницы», «Комнаты», «Воздуха»… Так и «Гора». Достоверно — это пражский холм в районе Смихова. В романтическом же плане — синоним и символ любви, — живой, одушевленный, движущийся: «Та гора была — как пещь огненная»; «сухим потоком глиняным… гора неслась лавиною и лавою ползла». Моментами она угрожала: «может в час… стать каждая гора- Голгофою». «Красной глины гора, гола», — этот «холм рябиновый и вересковый», этот «рай без единой яблони», она диктовала любящим свою волю: «Та гора хотела] Песнь Брачная — из ямы Лазаревой! Та гора вопила: — Есмь! Та гора любить приказывала…»; «Это проповедь нам нагорную Истолковывала — гора». Но Гора — это горе; для поэта здесь — созвучие смыслов:
Гора горевала, ибо знала, что на ней свершается трагедия расставанья. И гора — говорила (опять — созвучие смыслов!), она предсказывала неминуемый конец любви тех двоих, что взмыли на ее высоты. «Гора горевала о дикой грусти Пса, перепутавшего следы». Гора двоилась: она приказывала любить и она же предрекала разлуку. Но иначе у Цветаевой ведь и не могло быть. Гора обращалась к обреченным и немым: «Гора говорила (а кровь как демон Билась и злилась в простенках тел). Гора говорила. Мы были немы. Где ж, чтобы раненный насмерть — пел?» Любви на верху Горы суждено умереть, но с нею умрет, перестанет существовать и сама Гора: «Нашу гору застроят дачами, Палисадниками стеснят… И пойдут лоскуты выкраивать, Перекладинами рябить…» «Небожители любви» бросают презрительный взгляд вниз: в низ, в низменность повседневности, в коей будут влачить свое существование пигмеи… «На развалинах счастья нашего Город встанет: мужей и жен», — и всем несется проклятье:
Поражают именно эти строки, неожиданно обрушившиеся, казалось бы, на ни в чем не повинных «сирых и малых» обитателей окраин больших городов, «у последней, последней из всех застав, Где начало трав И начало правды…» Не им ли горячо сочувствовал поэт чуть больше года назад («Заводские»)? Но нет: Цветаева, при своей двоякости, «двудонности», все же не столь прямолинейна, чтобы отрекаться от самой себя. Здесь речь о другом. Вчитаемся:
Прежде Цветаева провозглашала анафему «сытости сытых», «богатым». Здесь она произносит проклятие мещанству как таковому (впрочем, и это не впервые: еще в московском дневнике — вспомним! — она сделала гневную запись). Через два года «отведет душу» в сатире на мещанство всех времен и народов — в поэме «Крысолов». А сейчас она кончает «Поэму Горы»; 1 февраля завершает «Послесловие». И немедля приступает к следующему произведению, которое первоначально думает назвать: «Поэма последнего раза» или «Поэма последнего». Над этой вещью — окончательно названной «Поэма Конца», она работает трудно — сто сорок страниц черновика в два столбца — и долго: вплоть до июня. Высокая романтика чувств — и место, совершенно конкретное, где свершается трагедия расставания, «маршрут» последней встречи героев, — на этом единстве противоположных, казалось бы, категорий строит Цветаева поэму. Ей очень важны «отдельности» и «приметы»: жесты, реплики, интонации, кафе, набережная, мост и т. д. — то, что она обозначила в одной из предварительных записей: «Весь крестный путь этапами». Вот отрывки плана, по которому Цветаева писала свою драму-поэму; некоторые фразы войдут в нее без изменений: «Отдельности: — «Мы мужественны будем? — …»- Куда — в кафе?» — «Домой!» — …»Уйдемте. Плакать начну». «Я ухожу от Вас»… — «Вы слишком много думали. — Задумчивое: Да.»… — Приметы: Кафе. Можно рефрен: «плакать не надо». — «Уйдемте — плакать начну». Белокурый затылок. — Дать его позу;… его слова; обвинительно — тяжело. «Она: — Тогда сделаю их я. Вывод и есть выход: расстаться! — Я этого не говорил. — Великодушно? Или самолюбие? Как на эстраде, где никто не хочет читать первый…» И дальше: «Набережная: — Молчание. Рука. — Можно — в последний раз? Крепко прижимает руку… Фабричные здания, пустынный рынок, дождь — «Наша улица!» — «Уже не наша». Поворот горы. (Здесь — перелом). — Еще примета: стеклянный полукруг двери (харчевня), где — несколько утр подряд. Всё в последний раз… — Общая линия: лед, мужественность. До поворота горы: не сдаваться. Столбняк… Дальнейший ход: Мост. (Мост, делящий два мира. Тот берег — жизни)… Связующее и разъединяющее начало моста… Через Лету. Летейская Влтава. До середины…. (Живая, вернувшаяся в царство теней, или мертвая — в царство тел? Тело в царстве теней, или тень в царстве тел?) Островки… Жить на таком острове!.. «На этих улицах тебя не встречу«… Фабричные корпуса — пустые. Усилить дождь. Мимо каварни (полукруг). Постоим! — И — видение: утро, бессонные веселые лица, — сквозь кофе. Наша улица… — Поворот и перелом… Еще несколько шагов. Фонарь. Гора и слезы. Меховое, мокрое. — На том свете? — Et puis ce fut tout18. Сгорбленная фигура большими шагами». «Крестный путь этапами»: по сердечным мукам и городским кварталам. Встреча, диалог, путь следования — и вновь: диалог, путь дальше… Она длит этот путь, оттягивает расставанье. Наконец — расставанье. Конфликт, ссора? Ни то, ни другое. Просто — две разные «планеты». Он хотел любви «по горизонтали», она — «по вертикали», — так передала нам в свое время Ариадна Эфрон эти слова Марины Ивановны, сказанные (а может, — написанные) кому-то. Однако ни в коем случае не следует понимать их в том прямолинейном смысле, будто один хотел лишь «плотской» любви, другой (другая) — идеальной, «небесной». Нет, все дело в том, что герои поэмы существуют в разных «измерениях». Для него любовь — дом, «устройство», совместность, семья, словом — Жизнь. Для нее — всепоглощающая, все сметающая стихия, разрушительная, с «жизнью, как она есть» — несовместимая. «Смерть — и никаких устройств!» — бросает она ему. «Жизнь!» — возражает он, и — ее роковая реплика: «Тогда простимся». Его любовь для нее — нелюбовь.
Поначалу казалось, что эти два измерения, две параллельные линии пересекутся. Но чудес не бывает.
То же в поэме: диалог, который начинает она:
Он еще продолжает любить; только не так, как нужно ей, — а на свой, жизненный лад. Но для нее — Поэта, Психеи, Души —
Но и Поэт, и Душа (Психея) заключены в живой телесной оболочке любящей женщины, расстающейся с любовью, разрывающейся на части, и в эти минуты она
Неожиданно? Противоречит сказанному перед этим? Но на то и «Поэма Конца» — великое трагическое творение, во всей своей взрывной диалектичности, в космических борениях страстей. И было бы нелепостью сводить ее коллизию к «биографическому подстрочнику», исследовать по ней «календарь» и «погоду» отношений прототипов ее героев. Единственное, что скажем: создавая свою поэму, Марина Ивановна еще продолжала писать Константину Болеславовичу; она отправила ему письмо 17 января… Как и всегда, а сейчас, может быть, особенно, ей нужна поддержка. 30 марта она пишет Р. Гулю. Сообщает, что будет писать письмо Пастернаку и что отправленные ею стихи к нему не дошли. Пишет, что нашелся издатель на книгу Эфрона «Записки добровольца». Сетует, что ее стихи, написанные за последние два года, лежат без движения, и просит совета (Гуль намеревался ехать в Москву), не отдать ли их в Госиздат. «В Госиздате (м<�оско>вском) у меня большой друг П. С. Коган… Конечно, эта книга для России, а не для заграницы; в России, объевшись фальшью идей, ловят каждое новое слово (звук), — особенно бесмысленные! Здесь еще роман с содержанием: не отчаялись в логике!». И прибавляет сентенцию, которая могла бы стать развернутым эпиграфом к ее поэтическому миросозерцанию и впоследствии вырастет в гениальное эссе «Искусство при свете совести»; дерзнем привести ее курсивом: «Стихи, Гуль, третье царство, вне добра и зла, так же далеки от церкви, как от науки. Стихи, Гуль, это последний соблазн земли (вообще — искусства), ее прелестнейшая плоть. Посему, все мы, поэты, будем осуждены». И еще сообщает: «Познакомилась с Керенским, — читал у нас два доклада. Вручила ему стихи свои к нему (<19>17 г.) и пастернаковские. Взволновался, дошло. Мне он понравился: несомненность чистоты. Только жаль, жаль, жаль, что политик, а не скрипач. (NВ! Играет на скрипке.)» Вероятно, Цветаева вручила Керенскому стихотворение, написанное 21 мая 1917 г. «И кто-то, упав на карту…» — о «молодом диктаторе», с такими строками, которые вполне могли взволновать «адресата»: «Повеяло Бонапартом В моей стране… Народы призвал к покою, Смирил озноб — И дышит, зажав рукою Вселенский лоб». Еще Цветаева писала Гулю о том, что дружит с эсерами: «…что-то в них от старого (1905 г.) героизма». Она имела в виду, вероятно, «волероссийцев» (ее сотрудничество с журналом продолжалось, и, скорее всего, там и читал Керенский свои доклады). К «эсерам» могла также отнести Марина Ивановна семью Виктора Михайловича Чернова, в прошлом — лидера партии эсеров и министра Временного правительства — его жену Ольгу Елисеевну Колбасину и их дочь Ариадну (Адю), — на четыре года старше Али. Сам Виктор Михайлович к тому времени расстался с семьей. Жили Ольга Елисеевна с Адей в том же доме на Смиховском холме; въехали они туда чуть позднее Цветаевой, осенью 1923 года, и тогда же познакомились. Мать и дочь сделались настоящими друзьями цветаевско-эфроновской семьи; Адю Марина Ивановна очень ценила и одну из своих книг впоследствии надписала ей: «полудочери, полу-сестре». =====…В который раз повторившись, удивимся огромности жизненной энергии Марины Цветаевой. Она — в разгаре работы над самым трагическим произведением: «Поэмой Горы». Но в то же время из ее сознания не уходят разные жизненные (бытовые и бытийные) проблемы. Итак: нужно думать о лете. Денег — в обрез; издаваться — трудно. Она вновь напоминает Гулю о Госиздате, хочет, чтобы он встретился с его представителем в Берлине и поговорил об издании ее книги: «За’ два года (1922 г. — 1924 г.), — все, написанное за границей. Политического стихотворения ни одного», — жалобно прибавляет она. Книгу, пока, назвала «Умыслы». Через того же Гуля отправляет письмо Пастернаку. И отвечает на вопрос Гуля о сыне Блока (вероятно, вопрос вызван ее стихами к Блоку). Она ревностно отстаивает свою мифотворческую версию: «Будут говорить «не блоковский» — не верьте: это негодяи говорят». Нужно ли говорить, что у Блока сына не было? — «Но есть другая правда»… — таков был, помним, неизменный ответ поэта. Восьмого июня Цветаева завершила «Поэму Конца». Знаменательно резюме, которое, правда, она сделала позднее: «Начав, как вздох, дописывала, как долг». =====В это время семья живет уже не в Праге, а в деревне Иловищи; жизнь в столице, непосильная для бюджета, окончилась, — остались только нечастые наезды. Двадцать девятого июня Марина Ивановна переправляет через Гуля письмо к Пастернаку и следом (с 30 июня по 3 июля) пишет три стихотворения, к нему обращенных: о неминуемых разминовениях сильных: «Есть рифмы в мире сём…», «Не суждено, чтобы сильный с сильным…» и «В мире, где всяк…», с таким, ныне общеизвестным, концом: «В мире, где все — Плесень и плющ. Знаю: один ты — равносущ Мне». В тетради осталось посвящение, которое Марина Ивановна никогда не опубликовала: «Моему брату в пятом времени года, шестом чувстве и четвертом измерении — Борису Пастернаку». =====Девятого июля она вернулась к работе над «Тезеем» — возобновила работу над второй картиной — «Тезей у Миноса». План картины прерывается записью: «20 июля переехала из Иловищ в Дольние Мокропсы, в разваленный домик с огромной русской печью, кривыми потолками, кривыми стенами и кривым полом, во дворе огромной (бывшей) экономии. Огромный сарай <……> сад с каменной загородкой, над самым полотном железной дороги. — Поезда. III картину начинаю в Дольних Мокропсах, 21-го июля 1924 г. Дай Бог — и дайте боги!» Спор Тезея и Диониса в третьем действии — кульминация трагедии; эта сцена принадлежит к коллизиям мировой литературы. Божество, похищая любимую у смертного, убеждает его в тщете земной любви. И Тезей уступает Ариадну, покидает ее не как предатель, а во имя высшей к ней любви. В его речь словно врываются строфы, не дописанные в «Поэме Горы», — так они близки к ней по настроению и словно продолжают ее:
(Из каких далей памяти и чувств родились эти строки?.. «Ты, меня любивший фальшью…» и далее — «весь крестный путь этапами…» Без поэм «Горы» и «Конца» не было бы и «Тезея».) И сам Вакх (так он назван в окончательной редакции трагедии) — не столько божество, сколько некий гражданственный «обличитель лбов». Побежденный и убежденный им Тезей восклицает: «Нет иной Ариадны, Кроме Вакховой». И Вакх «(вслед) Бог!» =====После десятидневного перерыва, связанного с поездкой в Прагу и другими делами, Цветаева возобновила работу над трагедией. 1 сентября была начерно окончена картина «Наксос». =====Запись в тетради (ведь черновая тетрадь служила и дневником поэта): «Перерыв в 5 дней (грибы, поездка в Прагу, Алин день рождения). Возобновляю 5/18 сент<�ября> (день Алиного рождения) с — лишний раз подтвержденной достоверностью — что все, кроме писания — ничто! (Все, не разряжающееся — разрешающееся — в слове.)» =====Двадцать третьего сентября 1924 г. Цветаева с семьей переехала во Вшеноры, дом N 23, в котором проживет больше года, вплоть до отъезда во Францию. В доме был двухъярусный дворик; на верхнем дворике находилась уютная березовая беседка, в теплое время служившая рабочим местом Марины Ивановны. Ее семья занимала левую половину домика, хозяева — правую. «Как часто мы ходили гулять, — вспоминала Ариадна Эфрон, — по дороге, проходившей мимо домика вверх — дальше были поля, рощи, леса, большое плоскогорье…» Переезд не нарушил творческого ритма Цветаевой. Работа над «Тезеем» подходит к завершению, и в этой же тетради появляются записи для будущих вещей: «NB! Сердца без:
И отклик на открывшуюся новизну и одухотворенность природы: «Наблюдение о лесе: лес играет сам с собою. В лесу непрерывная игра: леса — с самим собою (тени, света, листьев, отсветов — с самим собою)». И такие строки: «Сравнение: Так же часто, как мать повтор<�яет> имя своего ребенка. Боль, знакомая как глазам — ладонь, как губам — имя собственного ребенка.
В декабре из этих строк родятся стихи: «Приметы» и «Ятаган? Огонь?..» И наконец — запись: «(1-ая часть «Гнева Афродиты» — Ариадна — кончена 7-го нов<�ого> окт<�ября> 1924 г., во вторник.)» Но лишь через два года Цветаева получит возможность напечатать свою трагедию и сядет за ее беловую переписку. =====С завершением «Тезея» утихли душевные бури, отошло в прошлое напряжение. Марина Ивановна успокоилась, — насколько это вообще было возможно при ее характере. Она ждала ребенка — в феврале будущего года, — и непременно сына. Из Вшенор семья больше никуда уже не переселялась, и жизнь потекла по более спокойному руслу. Сравнительное «затишье» царило и в цветаевских тетрадях. В ноябре — всего несколько стихотворений, среди них — таинственное стихотворение «Под шалью» — о женской тайне, о матери с сомкнутыми устами и разверстыми очами — «в вечность дырами». И о себе, о своей сокровенной тайне, — о себе, переселившейся в эту цыганку-гадалку (а может, и гадала у нее Марина Ивановна, — ведь она верила гаданьям цыган):
Девятнадцатым ноября помечена «Попытка ревности» — стихотворение, где каждая строка выстрадана живым чувством и этим же чувством преодолена. Стихотворение на все времена, покуда существуют такие вещи, как любовь и расставание…
Это не прежний беззащитный «вопль женщин всей земли»:
Это — великолепное женское презрение, беспощадная ирония, под броней которых спрятана боль:
И все же — все же в конце не выдерживает женское сердце, которое не может быть живо одной лишь иронией:
Но для того, чтобы отлиться в нетленные строки, чувство должно было пройти сквозь быт «земных низостей дней» и даже вовлечься в них. Приехав как-то в Прагу, на вечере Чешско-Русской Едноты Марина Ивановна случайно встретила К. Б. Родзевича в обществе Марии Сергеевны Булгаковой, на которой он вяло подумывал жениться, что называется, «без божества, без вдохновенья». (Мария Сергеевна — «Муна» — была дочерью Сергея Николаевича Булгакова, «отца Сергия» — религиозного философа и священника, высланного из Советской России.) Эту встречу Марина Ивановна колко и едко описала в письме к Ольге Елисеевне от 25 ноября. Отчетливо встали живые образы: довольно бесхарактерного героя поэм, с его «негодной улыбкой», и — его спутницы, навязывающейся к нему с любовью и подарками в виде женских (!) часов. «Как все просто, и если бы заранее знать! — пишет Цветаева. — Со мной всегда так расставались, кроме Б<�ориса> П<�астернака>, с к<�отор>ым встреча, и, следовательно, расставание еще впереди». Пастернаку Марина Ивановна неустанно продолжала писать, посылала стихи. Получив от него письмо, в котором он сообщал о рождении сына Евгения, с горячей радостью поздравила с первенцем. Своего будущего сына мечтала назвать Борисом… Дружила она также с надежным, верным человеком: «волероссийцем» Марком Львовичем Слонимом. Шутливо прозвала его за глаза «Дорогой». Ему она подарит «Попытку ревности», из чего он сделает вывод, что стихотворение вдохновлено им, что оно было реакцией на его товарищеские чувства и никакие иные, которых, возможно, ожидала от него Марина Ивановна. Так напишет он в своих поздних воспоминаниях. Между ними существовала переписка; по его свидетельству, осталось более полутораста цветаевских писем, бесследным образом впоследствии исчезнувших. С Бахрахом отношения прервались, переписка прекратилась. В целом же, повторяем, с душевными катаклизмами на тот момент у Цветаевой было покончено… на время. =====…Из осколков воспоминаний современников складывается, подобно мозаике, облик «чешской» Марины Цветаевой. Отрешенный взгляд — поверх либо мимо собеседника, — взгляд близорукого человека, запечатленный некогда художником Вышеславцевым. Иногда — усмешка, и короткая, вполголоса реплика, — меткая, разящая, как стрела. И другой взгляд: острый, всматривающийся, — если человек оказывался или показывался достойным всматриванья, сочувствия. Короткая челка, — не украшение лица, а лишь необходимое его «оформление», констатация его наличия. Крепкие, трудовые, жилистые руки с короткими пальцами; одни вспоминают на них следы чернил, другие — желтизну от табака. Вечные атрибуты: массивные серебряные кольца, браслеты; папиросы, деревянный мундштук. Некоторые видели, как Марина Ивановна непостижимым образом выдыхала табачный дым через ноздри… Внешне: вне-женственность (не путать с мужественностью!), четкость, «остроугольность». Внутренняя суть: женственность, надежно спрятанная под тем образом, который сама избрала и из которого не выходила. =====Наступила осень. Аля не вернулась больше в Моравскую Тшебову: у нее нашли затемнения в легких, и Марина Ивановна, убежденная, что среднее образование девочкам необязательно, настояла на прекращении ученья. Она сама занималась с дочерью французским, и великолепное знание этого языка Ариадна Сергеевна сохранила в течение всего своего многострадального существования, подарив нам в последние годы своей жизни блистательные переводы с французского… Росла Аля увальнем, рослым и полноватым (через несколько лет она превратится в малокровную девушку). Еще Эренбург в Берлине звал ее «Бегемотом»; теперь это был «Теленок», или «Телка» в произношении на чешский лад: «Тилоунэк», «Тилоунисек», «Толка». Так она сама себя и величала в письмах к Аде Черновой, — красивый и обаятельный ребенок со следами вундеркиндства, — ведь она была чрезвычайно умная девочка, только прибавились в ее характере нерастраченная детскость и одиночество — после пансионного многолюдья. И еще — тяготы домашнего труда при неизбывном бытовом неустройстве. «Бедная Аля вертится как белка в колесе — между французским, метлой, собственным и чужим беспорядком. Твердо надеюсь, что она выйдет замуж «за богатого», после такого детства только это и остается» (слова Цветаевой из письма к О. Е. Колбасиной-Черновой). Аля писала своей тезке письма, в которых попеременно звучали как бы два голоса: один — ее собственный, «нормальный», и другой — детски-картавый, принадлежащий ее шутливому «двойнику». Печально читать эти письма Али к первой, вероятно, подружке за жизнь, где можно было впасть в детство и подурачиться, — хотя Марина Ивановна таких вещей, понятно, не переносила. Но были в ее письмах и такие, например, хотя и полусерьезные, но чрезвычайно для нас сегодня интересные, места: «Знаете, Адя, нашлась такая вещь, что излечила маму от боязни автомобилей: шершть19. Вот в чем дело: какой-то добрый мокропсинский ангел научил маму вязать, причем мама не удовлетворилась уже одной голубой ею связанной шалью, а сейчас без передышки принялась за другую, цвета какао на воде. С тех пор мы с папой кроме этого какао ничего не видим и папа — быстро, я — медленно, и оба — верно — худеем. Так вот: если мама стоит посредине Vaclavskego namesta или Narodni tridy и видит шершть, то она, невзирая ни на какие автомобили, мчится напролом и ищет, какая будет будущая шаль: будущая шаль будет цвета какао… на молоке». В другом письме она с таким же милым юмором описывает, как Марина Ивановна «погнала» пятерых гостей на прогулку, — сначала в овраг, потом к скалам (дело было в конце октября, к тому же вечером). Несмотря на их робкое желание вернуться домой, «…мама настояла и на подъеме. Все скатывались, падали, цеплялись друг за друга, и одна только Марина как путеводная звезда в наступающем полумраке, с легкостью и скоростью рыси (созвездие Рыси) неслась вперед…» И еще одно Алино письмо из Вшенор в Париж, по-видимому, от двадцатых чисел декабря (мы не сказали о том, что сначала Адя, а в октябре и Ольга Елисеевна переехали туда и жили вместе с Ольгой и Натальей, дочерьми Ольги Елисеевны от первого брака): «Рождество мы празднуем по старому, но и новое не пропадет: нас приглашает Маргарита Николаевна20 на волероссийскую елку. О снеге у нас и мысли нет: все время тепло, дождичек, грязь, а ведь уже декабрь! Была недавно в Праге, на второй части Нибелунгов: «Месть Кримгильды». Это тоже очень хорошо, но немного длинно, да и сама Кримгильда стоит все время на одном месте и смотрит остекляневшими глазами на убийства, пожары, смерти, язвы… В Праге был два дня «Микулаш» — чешский очень большой праздник, когда детям дарят чертей и Микулашей, т. е. св<�ятых> Николаев. Все окна были красные, во всех магазинах, во всех видах являлись они. В писчебумажных магазинах Микулаши в обнимку с чертями сидели на ручках, бумаге, тетрадях, в булочных их тестяные изображения продавались от 10 талеров до 30 кр<�он>, а в мясной папа видел Микулаш со свиным рылом вместо лица. Елочку нам, вероятно, не удастся спереть: почти около каждой по леснику с ружьем и на усатых их мордах страшное слово: «покута», т. е. штраф. Желаем вам всем (вместе с толкой) переехать благополучно на новую квартиру, и там зить каласо и бизбэдно-о-о… А потом выписать Тилоуниска и Алу в Париж, сводить их в Лувр (эсли там есть тилата), сводить их на енту самую страсную башну (эсли там есть тилата)… Ходим гулять мы довольно редко, из-за грязи, да еще из-за лесников, еще нас заподозрят в краже елки, не дай Боже! Ходите ли Вы гулять, есть ли возле вашего дома сады или что-либо подобное? Или вместо садов афтамабили и палисэйские? У нас, слава Богу, автомобилей нет, но нет и полицейских, которые могли бы нас защитить от вечных нападений вшенорских мальчишек (еще одна из причин нашего негулянья). У нас хозяева очень плохие, скупые, жадные, и маму очень боятся, за то, что она с ними редко разговаривает, и все пишет…» Поездки в Прагу, прием гостей, хожденье в гости, прогулки — все это было распространено среди русских вшенорцев. Неподалеку снимали виллу две семьи: Чириковы и Андреевы: вдова писателя Анна Ильинична с четырьмя детьми. Сложный, резкий, яркий и оригинальный человек, «чреватый» неожиданностями на каждом шагу, Анна Ильинична привлекала Марину Ивановну и благодаря своей неуемной энергии оказывала ей деятельную помощь. Она вызывала у Цветаевой одновременно и восхищение, и оттолкновение, но в первую очередь демонстрировала дружбу, действенную до деспотизма… Сердечные отношения у Цветаевой сложились с Александрой Захаровной Туржанской; с ее сыном Олегом — «Леликом» («Лелем») — дружила Аля. И, конечно, она привязалась к душевной, отзывчивой Ольге Елисеевне. Ее сильно не хватало Марине Ивановне, которая охотно и много писала ей. В этих письмах — осень 1924-го — конец 1925-го — выстраивается жизнь Цветаевой и ее семьи, мелькают лица, с которыми Цветаева была связана различными делами, важными и незначительными, с разной степенью симпатий и необходимостей. Мы говорим о тех, кого в ходе рассказа еще не упомянули: А. А. Брей, Н. И. Исцеленов, Е. А. Ляцкий, М. Л. Заблоцкий, В. М. Зензинов. Н. Н. и А.С. Карбасниковы, Оболенские, С. В. Завадский, В. Ф. Булгаков (бывший секретарь Л. Н. Толстого); чехи: Франтишек Кубка, Анна Тескова… Впрочем, перечислить всех — задача абсолютно невыполнимая, да в данном случае и необязательная. Потребность в общении, неустанная воля к общению были неиссякаемы и легко уживались в Марине Ивановне с ее декларациями о внутреннем одиночестве, — так было всегда, и нам уже приходилось и придется еще говорить об этом. Притом Цветаева утверждала (и это мы узнаем также из писем к О. Е. Черновой), что людские посещения ей мало дают, что она «не умеет на людях». Свою жизнь в чешской провинции она называла существованием «в ящике без воздуха». Душе, считала она, нужны впечатления, внешние впечатления, перемены их. «Я недавно читала в каком-то письме Достоевского о его скуке и перенапряженности без внешних впечатлений, — пишет она… — Если он, Крез души и духа, томился по внешнему: людям, видам, зданиям, — все равно! — как же не томиться мне!» «Кроме того, — продолжает она, — я знаю, откуда это томление: голова устает думать, душа чувствовать, ведь, при отсутствии внешних впечатлений, и та и другая живут исключительно собой, собой без повода, в упор, целиком собой. При напряжении необходимо разряжение. Его нет. Освежение. Его нет. Рабочий после завода идет в кабак — и прав. Я — рабочий без кабака, вечный завод». Если бы этот «ящик без воздуха» был по крайней мере цивилизованным, не связанным с бедным и убогим бытом, на борьбу с которым приходилось тратить душевные силы… «Живу домашней жизнью, той, что люблю и ненавижу, — нечто среднее между колыбелью и гробом… Стараюсь с помощью сравнительной лестницы (другим, мол, еще хуже!) представить себе — один день, что я счастлива, другой, что я этого заслуживаю, но… при первом комке грязи и при первом неуступчивом куске угля (топка -пытка!) — срывается: всем существом негодую на людей и на Бога и жалею свою голову, — именно ее, не себя!» И дальше: «О моей жизни. Вся она сводится к нескольким… механическим движениям. Мыкание между пятью-шестью неодушевленными, но мстительными предметами, — не маята маятника, ибо я не предмет, а нечто резко-одушевленное, именно — мыканье, тыканье чего-то большого и громоздкого… в быту неорганизованного, между острыми, несмотря на их тупость, а м. б. — именно тупостью своей, острыми мелочами быта. Жизнь, что я видела от нее, кроме помоев и помоек, и как я, будучи в здравом уме, могу ее любить?! Ведь мое существование ничуть не отличается от существования моей хозяйки, с той только разницей, что у нее твердый кров, твердый хлеб, твердый уголь, а у меня все это — в воздухе». Марина Ивановна жалуется на нужду, на долги, каждый месяц беспокоится об «иждивении». «Перешли на керосин, — дешевле и уютнее». Нет денег на «шершть», — впрочем, она к вязанью постепенно остывала. Чем ближе к концу года, тем настойчивее мысли о предстоящих родах, о «приданом» — ничего нет. И такие слова: «Мой сын ведет себя в моем чреве исключительно тихо, из чего заключаю, что опять не в меня! — Я серьезно. — Конечно, у С<�ережи> глаза лучше (и характер лучше!), и т. д., но это все-таки на другого работать, а я бы хотела на себя». Мысли об устройстве литературных дел не оставляют Цветаеву, она — в постоянной заботе. Забрезжила надежда поставить пьесу «Метель» в здешней студии, а главное — на издание пьес 1918-1919 годов отдельной книгой под названием «Романтика». Марина Ивановна просит Ольгу Елисеевну выслать «Метель», напечатанную в прошлом году в газете «Звено». «Романтику» намеревается издать «Пламя» — то же издательство, что взялось выпустить — книгою же — поэму «Мо’лодец»21. («Метель» не была поставлена, «Романтика» не вышла.) И однако, литературные дела Марины Ивановны отнюдь были не так плохи, как может показаться из ее писем. Была напечатана пьеса «Феникс (Конец Казановы)», фрагменты московских записей: «Чердачное», «Вольный проезд» и «Отрывки из книги «Земные приметы»»; печально, конечно, что так ничего и не получилось с изданием книги… Вышел и «Кедр». И стихи: от юношеских и до последних, всего сорок с небольшим. (Много это было или мало — за один год?.. Драма была в другом: творчество не кормило, оно приносило гроши, жили на помощь от чешского правительства…) Пастернак в том году напечатал на родине четыре стихотворения Цветаевой. В сборнике «Московские поэты» (Великий Устюг) он поместил стихи, прямо обращенные к нему: «В час, когда мой милый брат…» и «Брожу — не дом же плотничать…». Два других («Занавес» и «Сахара» — последнее также обращено к нему) удалось отдать в третий номер сборника «Русский современник» (Л.; М.). Таковы были первые гомеопатические дозы поэзии Марины Цветаевой, проникнувшие на родину после ее отъезда. Заметим, что, кроме Бориса Леонидовича, никто из литературных и окололитературных «собратьев» никогда не озаботился желанием напечатать Цветаеву «дома»: Асеев, Кирсанов, Брики и, по-видимому, Маяковский, с которыми Пастернак делился своими восторгами, получая очередную цветаевскую вещь… А там, на чужбине, несмотря на творческие и идейные разногласия, подогреваемые наиболее «темпераментными» литераторами, существовала все же некая круговая порука помощи. Цветаеву печатали почти все наиболее известные газеты и журналы: пражские — «Воля России», «Студенческие годы», «Записки наблюдателя», еженедельная газета «Огни», парижские «Современные записки», «Окно», газета «Дни» (берлинско-парижский еженедельник под редакцией А. Ф. Керенского). Цветаева не только сотрудничала с редакциями «в качестве автора», но и захотела участвовать как соредактор предполагающегося литературного сборника — вместе с двумя людьми, ею чтимыми. Это были: Сергей Владиславович Завадский, в дореволюционной России — судебный деятель, и Валентин Федорович Булгаков. Оба — сначала Завадский, а после него, с 1924 по 1926 год, Булгаков — были председателями Союза русских писателей и журналистов в Праге. Этот сборник Союза- его назовут «Ковчег» — выйдет лишь в конце 1925 года, но упоминания о нем встречаются в письмах Цветаевой уже теперь. =====Как и прежде, критика не обходила Цветаеву вниманием, ее часто упоминали, и на каждую ее крупную вещь неизменно следовал отклик. Хорошо был встречен «Вольный проезд» — о нем написали по меньшей мере трижды. В Москве, в журнале «Печать и революция», появился запоздалый отзыв Сергея Боброва на «Царь-Девицу» и «Ремесло» — половинчатый, но скорее положительный, ибо в нем говорилось, что с этих двух книг начинается серьезная история Цветаевой как поэта. А «напостовец» Лелевич наклеил на «Ремесло» злобный политический ярлык сугубо «эмигрантской» книги. В первом номере «Русского современника» раздался голос Софьи Парнок, странным образом увидевшей почему-то влияние на Цветаеву Пастернака. Несомненно, что самой большой радостью был выход книги С. М. Волконского «Быт и бытие» с большим предисловием-посвящением, в котором Сергей Михайлович вспоминал общение с Мариной Ивановной в голодной Москве, — не говоря уже о том, что само название — БЫТ И БЫТИЕ — он сознательно взял из ее лексикона. Выход его книги и цветаевского «Кедра» почти совпали по времени. «Кедр» положительно упомянули трижды: Б. Каменецкий (Ю. Айхенвальд), А. Д-ская (А. Даманская) и М. Л. Слоним. Однако… «Рецензию в «Звене» прочла. Писавшего — некоего Адамовича — знаю. Он был учеником Гумилева, писал стихотворные натюрморты, — петербуржанин — презирал Москву…» Это Марина Ивановна пишет О. Е. Колбасиной-Черновой 17 октября, по поводу весьма капризных «Литературных заметок» Георгия Адамовича в «Звене» от 6 октября. Там «Кедр» был назван «мелко-неврастеническими записями», сделанными в кликушеском стиле, а цветаевские стихи автор безапелляционно отнес в одном случае — к «плохим вещам», в другом назвал их «неотразимыми». С этого момента у Цветаевой появился навечно приклеенный к ней оппонент, неизменно откликавшийся на все, что бы она ни напечатала, и всякий раз как бы чем-то раздосадованный. Через год с небольшим Цветаева блестяще отомстит Адамовичу, составив великолепный «букет» из его литературных «бесед»… Пожалуй, к самым вдумчивым и серьезным высказываниям о Марине Цветаевой следует отнести замечания Мих. Осоргина в «Современных записках». Он справедливо говорил о том, что своим расцветом она обязана московскому периоду творчества, — всему пережитому там. И предсказывал, что в будущем Цветаева и Маяковский получат одинаковое признание, хотя Цветаева — поэт более широкого и более литературного размаха. =====Как жилось в это время Сергею Яковлевичу? «С<�ережа> неровен, очень устает от Праги», — писала Марина Ивановна Ольге Елисеевне в ноябре. И сам он (в письме к ней же) признавался, что крутится, как белка в колесе, между университетом, библиотекой и никому не нужными заседаниями (он вошел в правление ученых и журналистов). Но… ему необходима была такая жизнь — в суете, в какой-то борьбе, в постоянном стремлении чего-то добиваться. А главное — с минуты на минуту должен был выйти журнал (и вышел в ноябре), в котором он принимал самое деятельное участие. Это был литературно-художественный и общественно-политический иллюстрированный журнал под названием «Своими путями» под редакцией С. Я. Эфрона, А. К. Рудина и А. И. Федорова. Первый номер предварялся редакционным вступлением, в котором декларировались достаточно туманная программа и направление журнала. «Рождается новая психология, — говорилось в программе. — Опыт пережитого требует своего выявления в повседневной творческой работе…» Ревнители нового издания считали своим долгом воздвигнуть «духовный памятник павшим в войне и революции», «поколению, жертвовавшему своей жизнью». Это поколение, не принявшее революции и различными путями оказавшееся за пределами своей родины, охватывало собой «широкие социальные пласты», объединенные демократизмом и патриотизмом. «Творческий дух отдельной личности должен расти при помощи силы коллектива» — за этой общей фразой молодым провозглашателям новой «веры» виделись совершенно особенные и передовые идеи. «Мы за возрождающуюся Россию и против ее сегодняшней власти… Вместе с молодым поколением России мы хотим явиться строителями жизни и не наша вина в том, что к этому мы вынуждены идти своими путями». В числе сотрудников новорожденного журнала были Николай Еленев, Дмитрий Мейснер, Евгений Недзельский, Бронислав22 Сосинский, молодые поэты Сергей Рафальский, Александр Туринцев (впоследствии священник — мы о нем упоминали в «берлинской» главе). Туринцев напечатал в первом выпуске журнала стихотворение, которое красноречиво свидетельствовало о настроениях русской молодежи, потрясенной безумными событиями, взорвавшими родину:
Каждый, кто печатал в журнале статьи, рассказы, стихи, старался открыть свою Америку; казалось, что всякое слово молодых публицистов и литераторов, преданное печатному тиснению на страницах этого тонкого, выходящего мизерным тиражом журнала, должно перевернуть всю политику как в России, так и в русской загранице… «Громить будут правые и левые», — предрекала Марина Ивановна. Поскольку «пик» «Своих путей» придется на 1925 год, мы еще вернемся к его обзору. А сейчас — несколько слов о статье Сергея Яковлевича, которую он напечатал в «Современных записках» (N 21), там же, где цветаевский «Вольный проезд». Статья называлась «О добровольчестве» — вероятно, это был фрагмент из книги «Записки добровольца», о которой Цветаева писала в марте Р. Гулю и которая так и не вышла. Сергей Эфрон дал, как он выразился, «краткий обзор пути» добровольческого движения, которое спустя три с лишним года виделось ему как бы в двух измерениях. Одни его участники — чистые люди, герои-подвижники, «Георгии» (вообще думается, что статья была написана под немалым влиянием Марины Ивановны). Эти люди, «с переполнившими душу «не могу» (здесь автор имеет в виду себя, — сразу же вспоминается его письмо к Волошину. — А.С.), — решили взять в руки меч. Их «не могу» было истоком, основой нарождающегося добровольчества». Они шли за спасение Родины, которая, однако, в их головах была не реальность, а «идея» — бесформенная, безликая… неопределимая ни одной формулой». Другие добровольцы — их Эфрон называет «Жоржиками», принадлежали к иной породе; в их среде рождался «пьяный мародер», «взяточник», «вымогатель», «кокаинист, преступник». «Белая идея начала обрастать черной плотью», которая двигалась вслед «Георгиям»; «разложение началось с хвоста». Совестливый и чистый человек, Сергей Эфрон, однако, вовсе не считает, что белую идею погубили «Жоржики». Он честен сам перед собой и пишет о том, в чем убежден, как это ни жестоко: «…с самого начала мы не обрели народного сочувствия. Добровольчество ни одного дня и часа не было движением народным… мы ратоборствовали, либо окруженные равнодушием, либо, и гораздо чаще, — нелюбовью и ненавистью (исключение казаки, но на то были причины особые). Народ требовал достоверностей, мы же от достоверностей отворачивались. Мы предлагали умирать за Родину, народ вожделел землю». И когда, продолжает он, в добровольческой армии началось разложение, от нее «отвернулись кубанцы», и — вообще — «там, в России, нам уже не верили». Нет, Сергей Яковлевич пока не изменил свои убеждения; он все еще «доброволец» — на свой, романтический лад. Он утверждает, что героические «Георгии» погибли, «положив душу свою за други своя», и похоронены в русских полях и степях. А «Жоржик» — «здравствует, политиканствует, проповедует злобу и мщение, источает хулу, брань и бешеную слюну, стреляет в Милюкова, убивает Набокова, кричит на всех перекрестках о долге, любви к Родине, национализме. Первый — лик добровольчества, второй — образина его». Что же до народа, то он, не приняв ни «красных», ни «белых», «пошел своей дорогой» и пробивает себе путь жизни. «Мы, научившиеся умирать и разучившиеся жить, — пишет он, — должны… ожить и напитаться духом живым, обратившись к Родине, к России, к тому началу, что давало нам силы на смерть». «С народом, за Родину!» — вот девиз Сергея Эфрона. =====Завершался 1924 год. Теперь стихов Марина Ивановна стала писать меньше: по десятку-полтора в месяц. Видимо, уже тогда в ее творческом сознании начал исподволь происходить неведомый тайный процесс отхода от малых форм. И стихи теперь не идут единым психологическим, тематическим потоком, как, например, циклы: «Деревья», «Провода», стихи о Федре, Офелии. Они в большей степени подвластны теперь внезапным, преходящим настроениям. Вот старая тема: сон — о его свободе и полновластии, о его чертогах, там, где хозяин — Поэт, бросающий вызов обыденщине:
«Связь через сны» — это стихотворение она написала еще гимназисткой, и вот теперь — о том же, только другими словами. «Спать! Потолок как короб Снять! Синевой запить! В постель иду как в прорубь: Вас, — не себя топить!» Стихи о любви, о ее верных, незыблемых с юности приметах:
И вдруг — словно ураган, жизнеутверждающая, «разбойная», разрушительная «Полотерская» — своего рода маленькая поэма:
Стихия? Революция? Бунт? Что-то вроде «пугачевщины»: «По паркетам взгаркивая, Мы господ вышаркиваем! Страсть-дела, Жар-дела, Красная гвардия!» И в финале: «Поспешайте, сержанты резвые! Полотеры купца зарезали. Получайте, чего не грезили: Полотеры купца заездили». И вслед «Полотерской» — стихотворение, которое Цветаева через много лет назовет «Молвь», — о стихии человеческого природного естества, о «неодолимых возгласах плоти: Ох! — эх! — ах!» И полемическое, вызывающее:
Мало у Цветаевой найдем мы подобных строк. И она, будто спохватившись, пишет следом два стихотворения, которые озаглавит «Жизни», — и это уже — не восславление жизни, а прямой вызов ей:
И дальше: «Не возьмешь мою душу живу, Не дающуюся как пух»… Ведь «Жизнь, это место, где жить нельзя» («Поэма Конца»). Место, где нельзя жить Поэту. Отсюда и финал — угроза:
=====Несколько записей о творчестве, сделанных Цветаевой в разное время 1924 года: «Вдохновение. — Есть священный инстинкт — и в этом меня подтвердит каждый пишущий — оберегающий нас от доверия к слишком легко давшемуся. Стихотворения, написанные в десять минут, всегда подозрительны. Тот же священный инстинкт оберегает и настоящего читателя (т. е. …не трутня) от доверия к слишком легко в него льющемуся. ——Как у Достоевского звучат иные слова! О Раскольникове, например: «страстные грезы», — какая сила неминуемого, непоправимого — и сладость соблазна. И как эти «грезы» звучат у Надсона! ——Рационализм прозы — некий подстрочник к иррациональности стихов. Лаборатория мозга, души и сердца, внезапно взрывающаяся — совсем не тем. Так Бертольд Шварц, ища золото, нашел порох. ——Я не люблю, когда в стихах описываются здания. На это есть архитектура, дающая. Бессмысленно повторять (давать вторично) — вещь, уже сущую. Описывать мост, на котором стоишь. Сам стань мостом, или пусть мост станет тобою — отождествись или отождестви. Всегда — иноскажи. Сказать (дать вещь) — меньше всего ее описывать. Осина уже дана зрительно; дай ее внутренне, изнутри ствола: сердцевиною. ——— Я не верю стихам, которые — льются. Рвутся — да!» ——И самые поразительные, вещие слова, вырвавшиеся в письме из-под лавины жалоб, обид, боязни собственного отчуждения от безжалостной реальности: «…главное — я ведь знаю, как меня будут любить (читать — что!) через сто лет!» 1925-йЛирика начала года. «Иное вещество» поэта и поэзии. Планы переезда во Францию. Рождение сына. Смерть Н. П. Кондакова. Замысел поэмы «Крысолов». Быт и бытие поэта. Работа над «Крысоловом». В. Ходасевич о «Молодце». «Герой труда». Вновь «Крысолов». Снова о журнале «Своими путями» и о работе в нем С. Эфрона. Переезд во Францию. Первым днем нового года помечены «Крестины» — одно из демонических стихотворений. Воздаяние тому, кто крестил Поэта на его бытие. Кто «зазнобил» купельную воду так, что в этой купели душа поэта сделалась неподвластна никаким земным закаливаниям, раз навсегда прокалившись тайным жаром: «…на вечный пыл В пещи смоляной поэтовой Крестил — кто меня крестил Водою неподогретою… Беспримесным тем вином». Еще в 1918 году Цветаева написала шестистишие «Гению» о том же: «Крестили нас — в одном чану, Венчали нас — одним венцом, Томили нас — в одном плену, Клеймили нас — одним клеймом. Поставят нам — единый дом. Прикроют нас — одним холмом». О том же — но иначе. Сейчас речь идет о «виновнике», об «авторе», о первопричине, о созидателе Поэта, о творце иного вещества (сплава), из чего создан Поэт. О «попе», крестившем его так, что «Все страсти водою комнатной Мне кажутся… Все яды — водой отварною Мне чудятся». О том, кто крестил Поэта «водой исступленной Савловой». Кто, в конечном счете, совершил страшный грех, ибо Поэт говорит ему: «Молись, чтоб тебя простил — Бог». Не есть ли этот «поп» — «Князь Тьмы» — тот, о ком в 1917 Цветаева писала: «Тебя пою, родоначальник ночи, Моим ночам и дням сказавший: будь»?… Написанное следом (5 января 1925 года) стихотворение продолжает тему:
а затем вливается в главный, магистральный поток, несущий в себе роковую тему, пронизывающую цветаевское творчество: тему отказа, отречения и отрешения от пут и тисков земного существования. Этот отказ — жить, отказ — быть идет как в плане бытия, так и в плане быта, — ведь у Цветаевой оба враждующих начала обречены на неразлучность. «Демон» — это душа поэта, рвущаяся прочь. «Понимаешь, что из тела Вон — хочу!..» «За потустороннюю границу: — К Стиксу!» — так говорится в стихотворении 1923 года «Древняя тщета течет по жилам…» И теперь, в январе 1925-го, — об этом же:
И еще сильнее: «В теле — как в топи, В теле — как в склепе…» Вывод? Выход?
(Когда-то, в бесконечно давней Москве двадцатого года, Цветаева выписывала полушутливые строки:
Одиннадцатым января датировано стихотворение, родственное двум предыдущим, в котором бытие поэта вмуровано в бытовую, убийственную обыденность:
И, наконец, 15 января написано еще одно стихотворение такого же трагического ряда: «Что, Муза моя? Жива ли еще?..» — и эта первая строка уже о многом говорит, — как и все стихотворение, финал которого не нуждается в комментариях:
Да, именно так: в январе 1925 года, с нетерпением ожидая рождения сына, Марина Цветаева пишет стихи о… смерти. Точно так же в Феодосии она, двадцатилетняя молодая женщина, у которой жизнь шла вполне безоблачно, писала, как мы помним, стихи, в которых «захлебывалась от тоски». Поза? Верность раз навсегда избранному образу? Нет, дело совсем в другом. Все та же извечная двоякость? Пожалуй, хотя в данном случае это слово лишь называет, но не объясняет. Не проясняют вопроса и такие слова, как трагичность цветаевского восприятия мира, хотя они верны: но в них заключено следствие, а не изначальность. Наше объяснение тоже будет лишь попыткой добраться до этой сокровенной сути цветаевой личности и — отсюда — поэзии, до ее тайны, которую она сама всю жизнь разгадывала, пытаясь облечь в слова нечто, плохо поддающееся обозначению, назвать неназываемое, — то, для чего в человеческом языке, возможно, и не существует адекватного обозначения. Марина Цветаева, великий поэт, была, как нам представляется, создана природой словно бы из «иного вещества»: всем организмом, всем своим человеческим естеством она тянулась прочь от земных «измерений» в измерение и мир (или миры) — иные, о существовании которых знала непреложно. Она придавала значение снам, толковала их, верила им, — ведь многие сбывались. Можно сказать, что она любила «сновидеть». С ранних лет чувствовала и знала то, чего не могли чувствовать и знать другие. Знала, что «поэты — пророки», и еще в ранних стихах предрекала судьбу Осипа Мандельштама, Сергея Эфрона, не говоря уже о своей собственной. Это тайновидение (или яснозрение) с годами усиливалось, и существовать в общепринятом человеческом «мире мер» становилось труднее. Что все это было? Вероятно, прежде всего — страдание живого существа, лишенного своей стихии; человеку не дано постичь мучения пойманной птицы, загнанного зверя, и речь, разумеется, ни в коей мере не идет о сравнении, а лишь — о страдании, непостижимом для окружающих. Разумеется, страдание не было единственным чувством: цветаевских чувств и страстей, ее феноменальной энергии хватило бы на многих и многих. Однако трагизм мироощущения поэта идет именно от этих не поддающихся рассудку мук. Какие здесь напрашиваются аналогии, пусть и весьма приблизительные? Что приходит на ум, о ком невольно вспоминается? О ясновидящих, пророках, — вообще о людях, наделенных сверхвозможностями, которые они, по их утверждению, черпают из космоса… Об индусских йогах, общающихся на расстоянии, знающих свои прежние воплощения. Наконец, о прорицательницах-«ведьмах», которых в средние века сжигали на кострах… Что-то подобное было и в уникальной личности Марины Цветаевой. Да только ли в ней? А феномен Пушкина? Лермонтова? Бунина? Блока? Белого? — Может быть, это и есть сущность истинного поэта, если только, конечно, он ПОЭТ, а не стихотворец? Но эта проблема слишком грандиозна, и мы пресекаем дальнейшие рассуждения на эту тему. Нужно просто поверить в простое «чудо»: мятущемуся «естеству» Цветаевой было тяжко, душно в телесной оболочке. «Из тела вон — хочу» — это не литература, а состояние. И то, что говорили мы о ее поэзии в начале этой книги, — о порыве ввысь, в лазурь, об этом самовозгорании (в юности она называла это жаждой революции), об огненном вертикальном полете — не было литературным приемом. Это было каким-то промежуточным самоощущением — между бытованием в земных пределах и отрыванием, отделением от земли — полетом в бесконечность, во Вселенную. Об этом — «Поэма Воздуха», но до нее еще — более двух лет… =====Жить приходилось, однако, на земле. Итак, январь 1925 года. Опять из писем к Ольге Елисеевне можно представить себе жизнь Цветаевой и ее семьи. За исключением тех моментов, когда прорывалась к тетради, Марина Ивановна живет в отрешении от себя. Клеит елочные украшения к «русскому» Новому году: «Аля, за медлительностью, только успевает ахать»; «изобретаю, вырезаю и оклеиваю сама… Привыкаю радоваться чужими радостями». Продолжает учить дочь французскому. Мучительно размышляет, нужно ли будет и сможет ли взять няню… «Вы видите, чем я живу? Нет, я не этим живу». И в самом деле: она занята «Ковчегом» — название сборника придумала сама; вместе с Валентином Федоровичем Булгаковым обсуждает его; 11, 17 и 27 января пишет ему по поводу содержания и авторов сборника — деловые, сухие письма, словно всю жизнь только этим и занималась. Ходит с Алей в гости, на елки. Страдает оттого, что дома — убого и неприглядно: «в комнатах — весь уют неприюта… Эта зима — наиглушайшая в моей жизни, точно я под снегом» (письмо от 8 января, а 11-го уже готово стихотворение «Существования котловиною…»). И дальше — откровение, подтверждающее сказанное нами выше: «Боюсь, что беда (судьба) во мне, я ничего по-настоящему, до конца, т. е. без конца, не люблю, не умею любить, кроме своей души, т. е. тоски, расплесканной и расхлестанной по всему миру и за его пределами. Мне во всем — в каждом человеке и чувстве — тесно, как во всякой комнате, будь то нора или дворец. Я не могу жить, т. е. длить, не умею жить во днях, каждый день, — всегда живу вне себя. Эта болезнь неизлечима и называется: душа». На людях ей плохо, скучно, она пишет о полной невозможности (отсутствии повода) вымолвить слово (речь о новогодней елке у Чириковых). Но без этих «скучных» людей тоже ведь жить нельзя. Марине Ивановне необходима помощь: показаться врачу в Праге — нужно сопровождение, и с нею едет… Муна Булгакова, которую Марина Ивановна не любит и любить не может по вполне понятной причине. Отсюда — прорвавшееся торжество в письмах от 16 и 19 января: «А у Муны с Р<�одзевичем> к концу… Новость: Р<�одзеви>ч уехал в Латвию — насовсем». Впрочем, над всем царствует изнуряющий, агрессивный быт, и Марина Ивановна с ужасом думает о будущей зиме во вшенорском пещерном заточении — с печкой, углями, ожогами. «Вы помните Катерину Ивановну из Достоевского? — Я. — Загнанная, озлобленная, негодующая… Та же ненависть, обрушивающаяся на невинные головы». Она начинает подумывать о переезде в Париж, «…и вопрос: вправе ли? Ведь я ехала за границу к С<�ереже>. Он без меня зачахнет, — просто от неумения жить». С другой стороны, продолжать жить в чешской деревне — значит загубить не только свою жизнь, но и Алину: «Сплошные ведра и тряпки, — как тут развиваться?.. она ничего не успевает: уборка, лавка, угли, ведра, еда, учение, хворост, сон. Мне ее жаль, п. ч. она исключительно благородна, никогда не ропщет, всегда старается облегчить и радуется малейшему пустяку. Изумительная легкость отказа. Но это не для одиннадцати лет, ибо к двадцати озлобится люто. Детство (умение радоваться) невозвратно». Цветаева не прочь также поделиться с корреспонденткой легкими, невинными сплетнями о знакомых, — как это и подобает нормальной смертной женщине. В письмах мелькают зашифрованные «домашние» прозвища знакомых: Дорогой, Невинный, Монах… Рожать Марина Ивановна собирается в пражской лечебнице, для чего хочет приехать в город 7 — 8 февраля (по прогнозам врачей, она должна родить во второй половине месяца). =====«Вшеноры, 2 февраля 1925 г. Вчера, 1 февраля, в воскресенье, в полдень, родился мой брат Борис. 31 янв<�аря> мы с мамой возвращались пешком почти что из Карлова Тына, где мама лечила зубы. Когда мы вернулись, приехала Катя Рейтлингер, которая маму усиленно приглашала в Прагу к себе, через неделю, но мама находила этот срок слишком ранним и боялась стеснить Катю. Уговорились, что мама приедет 7-го. На другое утро в нашей комнате оказалось дикое количество женщин, и меня вытурили. Когда я пришла, у меня уже был брат. Брат мой толстый (тьфу, тьфу не сглазить), совсем не красный, с большими темными глазами. Я удивляюсь, как из такого маленького может вырасти большой! Он счастливый, т. к. родился в воскресенье, в полдень, и всю жизнь будет понимать язык зверей и птиц, и находить клады. Ему подарила А. И. Андреева моисеевскую корзинку. Все за мамой ухаживают. Пока целую всех крепко Ваша Аля. Я очень рада, что у меня брат, а не сестра, брат как-то надежнее. Ваша посылка очень для него пригодилась, пеленки уже употреблены. Целую Адю, О. Е., Наташу и Олу, и Тёлка тоже. Ваша Аля». Сын родился «в глубоком обмороке»; минут двадцать его спасал Г. И. Альтшуллер («младший», сын доктора И. Н. Альтшуллера, лечившего, как мы уже упоминали, Л. Н. Толстого). Марина Ивановна была очень слаба, смогла садиться лишь на седьмой день, поднялась — на десятый. К счастью, недостатка в помощи, в добрых женских руках не было. «Марину осаждают посетительницы городские и местные. Надоедают ей ненужными советами и женскими разговорами. Некоторые из наших общих знакомых отнеслись к ней с трогательным вниманием», — писал Сергей Яковлевич Ольге Елисеевне 8 февраля. Одна из них, рассказывает он, «каждый день готовит Марине обед, занимается с Алей французским и т. д.», другая — приходит вечерами «и сидит иногда за полночь»; «сидит часами за шитьем, или за кастрюлями Мария Сергеевна Булгакова»… «Сегодня пошел восьмой день, — пишет он в том же письме. — Марина без всяких осложнений поправляется. Сын кричит в меру и в меру проделывает то, что ему положено природой. Марина кормит его сама и на удивление себе и окружающим — молока достаточно. Поскольку можно судить — сын весь в Марину. Маринины губы, овал, нос, глаза, надглазные дуги. Волосы светлые. Голос, увы, звонкий и высокий. Родился без всяких дефектов, хорошо сложенным и крепким (тьфу, тьфу — не сглазить). Воспринял от Марины и распределение суток: днем спит, — ночью бодрствует». Маленький «Марин Цветаев», — скажет он в другом письме… Да, это был именно ее сын, ее дитя, которого она себе «выколдовала», — так и говорила всем. Он приводил в восторг окружающих, особенно — Анну Ильиничну Андрееву, принимавшую в событиях страстное и ревностное участие. Очаровал он также пятидесятидвухлетнюю Анну Антоновну Тескову, которая сказала Марине Ивановне: «Если бы Вы жили в Праге, у Вас бы на 1/2 дня была няня». Анна Тескова, проведшая детство в России и на всю жизнь сохранившая тяготение к русской культуре, была председателем Чешско-русской Едноты. После ее приезда во Вшеноры они с Цветаевой подружились и переписывались много лет. Тесковой обязаны мы множеством цветаевских писем к ней. Преодолев желание назвать сына Борисом, Цветаева назвала его, по «робкой просьбе» Сергея Яковлевича, Георгием. «Борис» остался в ней вместе с Борисом Леонидовичем Пастернаком, с которым в эти дни она мысленно не расставалась. Ее душа, душа поэта, вырывалась «из мира мер» в свои просторы… О сыне она сообщила Пастернаку 14 февраля: «В самую секунду его рождения — на полу, возле кровати загорелся спирт, и он предстал во взрыве синего пламени. А на улице бушевала мятель, Борис, снежный вихрь, с ног валило. Единственная мятель за зиму и именно в его час!» (дело, к тому же, происходило в полдень). У нее было поначалу какое-то мистическое отношение к ребенку. Словно появление его на свет было наколдовано ее мечтой о Пастернаке, у которого тоже — сын, хотя сыновей она между собой не связывала. В ее письме есть такие слова: «У меня все чувство, что я умру, а вам вместе жить, точно он ровесник тебе, а не твоему сыну. Борис, думай о мне и о нем, благослови его издалека». В этом же письме: «Борис, все эти годы живу с Вами, с Вашей душой…» — и выписки из черновой тетради, «(до Георгия)»; «Борюшка, я еще никогда никому из любимых (?) не говорила ты — разве в шутку, от неловкости и явности внезапных пустот, заткнуть дыру. Я вся на Вы, а с Вами, с тобою это ты неудержимо рвется, мой большой брат. Ты мне насквозь родной, такой же страшно, жутко родной, как я сама, без всякого уюта, как горы. (Это не объяснение в любви, а объяснение в судьбе.) Наши жизни похожи, я тоже люблю тех, с кем живу, но это — доля. Ты же — воля моя, та, пушкинская, взамен счастья (я вовсе не думаю, что была бы с тобой счастлива)!.. Ты — мой вершинный брат, все остальное в моей жизни — аршинное. ——«Игра слов и смыслов», — какую-нибудь книгу свою я так назову. ——Борис, а ты помнишь Лилит? Борис, а не было ли кого-нибудь до Адама? ——Твоя тоска по мне — тоска Адама по Лилит, до — первой и нечислящейся. (Отсюда моя ненависть к Еве!) ——Борис Пастернак — это так же верно, как Монблан и Эльбрус: ведь они не сдвинутся! А Везувий, Борис, сдвигающий и не сдвигающийся! Все можно понять через природу, всего человека, — даже тебя, даже меня. ——Тогда — парнасцы, сейчас — везувийцы (мое слово). И первые из них — ты, я. ——Это я случайно, Борис, из тетрадки для стихов, остальное развеялось и размылось. Ведь моя жизнь — неустанный разговор с тобой…» Она «договаривается» до того, что в письме к О. Е. Черновой говорит о своем желании иметь от Пастернака сына, — «чтобы он в нем через меня жил». Грубым примитивизмом было бы понимать эти слова в буквальном смысле. Разумеется, и здесь речь идет о духовной связи двух заоблачных вершин «в мире, где всяк сгорблен и взмылен». =====Семнадцатого февраля в Праге умер восьмидесятилетний Никодим Павлович Кондаков, знаменитый ученый, российский академик, исследователь византийской и древнерусской культуры. Два года назад он горячо одобрил стихи Цветаевой 1917 года «Гаданье», поразившись, где она могла так изучить цыган: Марина Ивановна запомнила его слова на всю жизнь. Сергей Яковлевич должен был держать у Кондакова экзамен, — и вот, вместо экзамена — похороны… Его смерть больно ударила Цветаеву. Отныне каждая смерть близкоили малознакомых людей чем дальше, тем сильнее будет ударять по ней, пересекать ее жизнь, всякий раз выставляя неизбывный вопрос: что там, за порогом? куда девается сущность человеческая? «Слезы хлынули градом, — пишет она, узнав о смерти Кондакова, — не о его душе (была ли?), о его черепной коробке с драгоценным, невозвратимым мозгом. Ибо этого ни в какой религии нет: бессмертия мозга». И продолжает свою мысль в письме к Аде Черновой: «Где сейчас Кондаков? Его мозг. (О бессмертии мозга никто не заботится: мозг — грех, от Дьявола. А может быть мозгом заведует Дог?) — письмо от 24 февраля («Дог» — детское олицетворение Черта, — об этом Цветаева напишет мемуарный очерк несколько лет спустя). А в письме Аде она прибавляет: «Иногда вижу чертей во сне, и первое ласкательное имя Георгия — чертенок». Так прошел месяц: в мечтах и заботах, в беспокойстве о будущем и надежде. Сергей Яковлевич в тревоге начал думать о поисках работы, хотя ему еще предстояли экзамены. Марина Ивановна творила летопись дней сына, который получит на всю жизнь домашнее прозвище: Мур. С благодарностью принимала она от друзей его «приданое», включая коляску от «волероссийцев». И думала… о новом произведении. =====В ее черновой тетради появляется заглавие: =====Итак, новую вещь Цветаева посвятила своей Германии24. И, по первоначальному движению души — давно любимому Генриху Гейне, «…после всех живых евреев — Генриха Гейне — нежно люблю — насмешливо люблю — мой союзник во всех высотах — и низинах, если таковые есть. Ему посвящаю то, что сейчас пишу…» (письмо О. Е. Колбасиной-Черновой от 12 апреля). «Высоты» и «низины»? Именно так воспринимала Цветаева Гейне, во всем его диапазоне романтика и сатирика, певца любовных переживаний и гневного обличителя мещанства. На сей раз она откликается не на его «Юношеские страдания», не на рейнскую волшебницу Лорелею, а на… «Бродячих крыс». Страшнорылые безбожники, «бродячие радикалы», движимые единственной силой — пустым желудком, жаждущие переделать на свой лад весь белый свет, гроза «священной собственности», охраняемой бюргерами, — они сметают все, где проносятся. У Цветаевой это — один из главных мотивов. Она принимается за писание. Каждую свободную минуту усаживается за письменный стол. Свыше трехсот страниц черновика, исписанных в два-три столбца вариантов, — памятник этого титанического труда. Творческое вдохновение, плюс договоренность с «Волей России», куда Цветаева ежемесячно обещала давать по главе, и, наконец, праведный гнев — вот три двигателя ее колоссальной работы. «Праведный гнев» подогревается вспышками ненависти к утяжелявшемуся быту и нужде: «Две комнатки — крохотные, исчерченные трубами железной печки. Все вещи наруже, не ходишь — спотыкаешься, не двигаешься — ударяешься. Посуда, табуретки, тазы, ящики, вся нечисть быта, яростная. Тетрадям одним нет места. На том же столе едят и пишут (муж — докторскую работу «Иконография Рождества», Аля — французские переводы, я — налетами, Крыселова)». Иной раз Марина Ивановна, возможно, слишком резко нападает на тех, в ком не видит, как ей кажется, достаточного земного участия. «Для меня… мерило в любви — помощь, и именно в быту: в деле швейном, квартирном, устройственном и пр. Ведь только (хорошо «только»!) с бытом мы не умеем справиться, он — Ахиллесова пята. Так займитесь им, а не моей душою, все эти «души» — лизание сливок или, хуже, упырство. Высосут, налакаются — и «домой», к женам, к детям, в свой (упорядоченный) быт. Черт с такими друзьями!» (письмо к О. Е. Колбасиной-Черновой). Позже, вспоминая об Андрее Белом, она скажет: «Восхищаться стихами — и не помочь поэту!.. Слушать Белого и не пойти ему вслед, не затопить ему печь, не вымести ему сор, не отблагодарить его за то, что он — есть» («Пленный дух»). От тех, кто брался «затопить печь» или «вымести сор», она принимала помощь как дело, само собою разумеющееся, без особых изъявлений благодарности. Людей, менее понимающих, менее проницательных, иногда это задевало. Ольга Елисеевна Колбасина-Чернова и Александра Захаровна Туржанская как раз понимали всё, но Мария Сергеевна Булгакова почему-то под старость решила «обидеться» на Марину Ивановну. Во всяком случае в конце 60-х годов в письме к Ариадне Эфрон она сочла возможным написать, что Цветаева третировала своих друзей. Ответ дочери поэта был классически-благородным. Цветаева, писала она, «будучи человеком исключительно глубокой, высокой, интенсивной и постоянно обновляющейся духовной, внутренней жизни, быстро доходила до потолка отношений, выше которого собеседнику не прыгнуть… Ей быстро наскучивала наша обыденность, мы были ей не по росту… Цветаева всегда нуждалась в помощи; как человек громадного, единственного таланта, она была на нее вправе; но где же те люди, которые всегда, ежедневно, готовы помогать в самом трудном, в самом неприметном, в самом скучном? «Друзья» выдыхались один за другим; в лучшем случае они любили (по мере своего интеллекта) — стихи: но не творца этих стихов. Творец знал себе цену, был угловат характером, требователен, иногда и высокомерен. Высокомерны миллионеры, высокомерны и нищие. Миллионер духа и нищая в жизни, мама была высокомерна вдвойне. Кто бы мыл полы и стирал белье этому высокомерию?..» =====Но вернемся к поэме «Крысолов», в первых главах которой Цветаева обрушивается на всех «устроенных», «упорядоченных», окутанных благополучным бытом, убивающим человеческую единственность, превращающим всякую неповторимую жизнь в одинаковое для всех бытование — смерть заживо. Таковы в ее поэме обитатели Гаммельна. Вот варианты одной строфы из первой главы:
Первая глава — «Город Гаммельн» — была написана вмиг: уже 19 марта завершена. И так же быстро вторая: «Сны» — с 4-го или 5-го по 22 апреля. «Упорядоченные», безгрешные гаммельнцы соответственно своему «положению» видят и сны — и ни на йоту в сторону: «муж видит во сне жену, жена мужа, сын — страницу тетради чистописания… служанка — добрых хозяев… Что может видеть добродетель во сне? Собственные добродетели». Третьей главе («Напасть») поэт посвящает май; заканчивает 28-го. Поутру следующего дня сытые гаммельнцы проснулись. Их день — схема их жизни. Начало — базар (так и была названа в первой редакции эта глава). «Можно покупательниц изобразить в виде кухонной утвари» (черновая запись). И другая, рисующая жизнь этих неодушевленных фигур:
Калейдоскоп уродливых лиц, трескотня гнусных сплетен. Апофеоз жира и сытости, но не чрезмерной, а «так, чтобы в меру щедрот: Не много чтоб, и не мало». Иначе будет грех, а это для обитателей Гаммельна — табу… И вдруг — шквал, напасть, тучи неведомо откуда появившихся крыс: «Крысиный горох», «крысиная рысь», «крысиная дробь»…
Вот они, «бродячие крысы» Гейне: алчные, пакостные, безжалостные, «целый мир грозятся стрескать», перевернуть на свой казарменный, тоже упорядоченный, но по-иному, лад: «Ты им: Бог, они: черт!.. Ты им: три! они: пли!..», у них и свой язык (нетрудно догадаться, на что намекает поэт): «У нас: взлом, у них: Ком, У нас: чернь, у них: терн, Наркомчерт, наркомшиш, — Весь язык занозишь!» И еще более прозрачный намек: эти полчища — «из краев каких-то русских…» Но крысы не более отвратительны, чем гаммельнцы (бюргеры, обыватели, мещане). «Голодные» не отвратительнее «сытых», а «сытые» — «голодных».
…А в тот час, когда всполошенный Гаммельн внимал постановлению ратуши: избавителю города от крыс отдать в жены задумчивую бургомистрову дочь, не желающую (по слухам) ни за кого идти замуж, — недаром, по замыслу, «дочка бургомистра — Душа», — в тот самый час в город входил… Крысолов. Вот как работала Цветаева над последним четверостишием этой главы:
С этого момента начинает осуществляться другая часть замысла поэмы: «Охотник — Дьявол-соблазнитель — Поэзия«. Четвертую, ключевую главу «Увод» Цветаева начала писать, по-видимому, 31 мая. «Увод» — истинное волшебство, по переливу смыслов и созвучий. Крысолов звуками флейты завораживает крыс; мелодия манит их в путь, прочь от насиженных мест, от мешков и кулей: «Этот шлак называется — Раем!», «Лишь бы сыт! Этот стыд называется: свято»… Разумеется, пересказ этой гениальной главы бессмыслен, как и цитирование, — иначе пришлось бы просто привести ее целиком. Скажем лишь о главном. Крысолов появился в тот час, когда крысы из голодных уже превратились в сытых, ожиревших, застывших от благополучия. «Без борьбы человек не живет. — У меня отрастает живот…» Цветаевский ответ на знаменитое: «Кто был ничем, тот станет всем!» Ожирение революции, остановка. «Буря и натиск» сменились стоячей закисью. А флейта заклинает: «Крысы, с мест! Не водитеся с сытостью: съест!» Поразителен их диалог, этих разжиревших вчерашних бунтарей; им — «скушно: крайне», они жалуются друг другу: «-у меня заплывает глаз… — У меня — так совсем затек Мозг…» — и т. д. Они начинают тосковать по своему боевому прошлому: «сшиб да стык, штык да шлык… Есть дорога такая — большак… — В той стране, где шаги широки, Назывались мы…» (строка обрывается, рифма напрашивается сама). И опять жалобы, жалобы, среди которых Цветаева прозревает, как бы сегодня сказали, новые ненавистные социальные реалии своей родины:
А флейта манит, а флейта соблазняет, и вот уже им хочется — прочь от «перекорма», «пересыпа», «перестоя», «пересеста». А флейта зовет и приказывает: «Чтоб сошелся кушак — Выступать натощак!» И крысы завороженно сами себя заклинают: «Нам опостылел домашний фарш!.. Нам опостылел молочный рис!.. Кто не прокис — окрысься!» Впрочем, обольщение флейты началось гораздо раньше: с того момента, когда крысы почувствовали… дискомфортность своего перекорма, тягостность застывшего благополучия. Флейта внушила им это так же, как и тоску по прошлому и будущему, которые кажутся им равно прекрасными:
Флейта не умолкает, звучит все настойчивее:
Навевая сладкие грезы о будущем — о райской Индии, о вселенских крысиных боях, ведет Крысолов своих сомнамбулических жертв в болото (лужу? гаммельнский сгнивший пруд?) — в Озеро… Долго длится увод, и не все до конца загипнотизированы. Следует длинный словесный поединок: Старая крыса все-таки не верит Музыканту, чует, что ведет он их на —
И дальше:
Последняя реплика принадлежит — им, доверившимся, уводимым, уведенным, тонущим. Увод. Уход в другой мир. Для крыс — «земных забот» — это смерть, для Поэта, Музыканта, Крысолова — мечтанный иной свет… Завершит Цветаева четвертую главу 7 июля. =====Что до «Жизни, как она есть», то в ней не было каких-либо ощутимых перемен. Миновала весна — «на необитаемом острове», с радостями от прелестного толстого Мура, с тревогами за Сергея, который, не удержавшись от соблазна, ко всем своим хлопотам прибавил… игру в «Грозе» Островского (правда, единственный раз) — спектакле, осуществленном полупрофессиональными силами и поставленном на сцене пражского театра. По словам Марины Ивановны, он сыграл бесхарактерного Бориса благородно и обаятельно. Артистизм был присущ его натуре, он, конечно, вспоминал свои выступления у Таирова — и позже, в письмах к Елизавете Яковлевне, будет интересоваться «Камерным». Главной заботой, главной радостью, любовью и ревностью Марины Ивановны был Мур, так же, как в свое время Аля. Она фиксирует каждый момент его развития, сообщает свои наблюдения в письмах к друзьям, «…сегодня я поймала себя на том, что я уже мечтаю об острове с ним, настоящем, чтобы ему некого (оцените малодушие!) было, кроме меня, любить» (письмо к Ольге Елисеевне 10 мая). Не о том же ли писала она в стихах к маленькой Але?
Она делится с Ольгой Елисеевной самым сокровенным: как нашептывает сыну свои мечты, как боится, что он будет любить всех актрис или займется революцией и т. п., и как у него будет эмигрантский («волчий») паспорт, — и тут же — ассоциация: волк вскормил Георгия (Егорушку!). «И еще о России, о том, что Россия — в нас, а не там-то или там-то на карте, в нас, и в песнях, и в нашей русской раскраске, в раскосости глаз и во всепрощении сердца, что он — через меня и мое песенное начало — такой русский Мур, каким никогда не быть X или Y, рожденному в «Белокаменной». =====Весною в пражском издательстве «Пламя» вышла книгой поэма «Мо’лодец» — почти спустя два с половиной года как была написана, с посвящением Борису Пастернаку и эпиграфом из былины «Садко, богатый гость»: «За игру за твою великую, за утехи твои за нежные…» 26 мая Марина Ивановна сообщала Борису Леонидовичу, что послала ему книгу с дарственной надписью, однако книга почему-то осталась у нее. О Пастернаке она не перестает думать, пишет ему о желании встретиться — в туманном будущем — в Париже или в Веймаре. «Когда мы встретимся, это, правда, гора сойдется с горой: Моисеева — с Зевесовой. Не Везувий и Этна, там взрывы земного огня, здесь — свыше: все небо в двух, в одной молнии. Саваоф и Зевес. — Едино. — Ах!» (Письмо от 26 мая.) Пастернак все время с нею. Еще в марте она обращалась к нему в знаменитом стихотворении:
И хотя в письмах она продолжает надеяться на встречу, сама Лирика как бы возражает этим несбыточным надеждам, пророчески суля невстречу «в мире сем»:
=====«Мо’лодец» вызвал несколько откликов в печати. Упомянем самый главный: статью Владислава Ходасевича «Заметки о стихах» в «Последних новостях» за 11 июня. Нелюбимый Цветаевой поэт высказал чрезвычайно важные и ценные суждения, которые впору вспомнить и повторить сегодня. Вначале Ходасевич говорит о сказках Пушкина. В них, считает он, поэт не стремится точно воспроизвести российскую народную словесность; лишь отдельные (немногие) слова и обороты он вводит в «книжную» речь; «Пушкин не был и не хотел сойти за какого-то Бояна», и в целом его сказки восходят к литературному языку XIX века. Эта сохранившаяся пушкинская традиция в обработке народной поэзии в «Мо’лодце» нарушена, ибо Цветаева пишет исключительно «стихом народной лирической песни. Но надо прежде всего отдать ей справедливость: этот стих ею почувствован и усвоен так, как ни у кого до нее». Вероятно, под влиянием новейших течений в поэзии и не без влияния Пастернака, Цветаева, полагает Ходасевич, смогла «понять и усвоить те чисто звуковые и словесные задания, которые играют такую огромную роль в народной песне… сказка Цветаевой столь же хочет поведать, сколько и просто спеть, вывести голосом, «проголосить«. «Восхваление внутрисоветской литературы и уверения в мертвенности литературы зарубежной, — кончает Ходасевич, — стали в последнее время признаком хорошего тона и эмигрантского шика. Восхитительная сказка Марины Цветаевой, конечно, представляет собою явление, по значительности и красоте не имеющее во внутрисоветской поэзии ничего не только равного, но и хоть могущего по чести сравниться с нею». =====А теперь вообразим себе часть одного дня Марины Ивановны -во время ее работы над четвертой главой «Крысолова». …Маленький листок бумаги. Запись химическим карандашом: «16-го июня 1925 г. у зубн<�ого> врача Потому что считали, что слишком мало — люди не давали мне НИЧЕГО. Поэтому, должно быть, Б<�орис> П<�астернак> не посвятит мне ни одного стихо<�творения>. ——Боль. Даль. ——Льзя»25. Маленькая записка? Увековеченное мгновение жизни. …Оставив Мура — скорее всего на временную няньку или Алю, ибо женский «хоровод» вокруг малыша постепенно редел, — едет Марина Ивановна в Прагу. Вероятно, спешит, беспокоится за сына. Минуты ожидания врача — минуты одиночества, пребывание наедине с собой. И сразу включаются мысль и чувства. Опять она унеслась в свое трагическое царство. Листок этот сохранила, он приехал с ее бумагами на родину, стало быть, имел для нее значение — ведь впоследствии Цветаева жестоко чистила архив, перед тем как увезти его в Москву… Да ведь если вдуматься — многое заключено в этом написанном наспех листочке… =====…А в июле Пастернак обрадовал Марину Ивановну, прислав ей свою книгу «Рассказы» (Круг, 1925) с надписью: «Марине, удивительному, чудесному, Богом одаренному другу. Б. П.» Цветаева ответила ему. В ее письме примечательны такие, в частности, слова о Есенине. «Не верю в него, не болею им, всегда чувство: как легко быть Есениным!» Здесь — не просто причуды или субъективность вкуса. Цветаева не приемлет есенинскую богемность, «кабацкую» удаль, — вероятно, она помнит, как последний раз видела его в Берлине летом 1922 года. Искусство и богема — вещи несовместимые. Точно так же, по ее мнению, несовместимы: проза — «страна», в которой живут, — и беллетристика — легкое, даже «унизительное» сочинительство. Вообще, творчество — страна, населенная личностью творца, кем бы он ни был. И, советуя семнадцатилетней Аде Черновой писать воспоминания о пережитом в революцию, Марина Ивановна настаивает на том, чтобы все, что та видела, она давала через себя, — все подлинное пишется из собственного неповторимого опыта, а вымысел, считала Цветаева, — дело глубоко второстепенное. Собственный же опыт и память должны запечатлевать все подробности, все мелочи: голосов, повадок, прочих внешних примет. И здесь Цветаева верна себе, заклинавшей еще в юные годы: «Пишите, пишите больше!.. Закрепляйте каждое мгновение, каждый жест, каждый вздох!» (предисловие к сборнику «Из двух книг», 1913 г.). Как все это уживалось в ней: оттолкновение от «вещного», бытового («Жизнь — это место, где жить нельзя») — и одновременно любопытство к земным приметам, желание воссоздать их во всех мелочах? Все те же быт и бытие: жизни, натуры, творчества. Великий дуализм гениальной личности… Отсюда, кстати, уникальность цветаевской религиозности, — если толковать это слово широко: как веру в иные, неведомые человеку «вышние» миры и силы, от которых зависят силы нижние, земные. Бросая вызов традиционному Богу, Цветаева предпочитала ему, как уже говорилось, «Князя тьмы», и эта двойственность пронизывала всю ее жизнь, все ее действия. Пример, который нельзя расценивать как мелочь: в нем — вся Цветаева, подобно безбрежному морю в капле воды. Нянча новорожденного сына, она ласково звала его «чертенком» и видела во сне чертей; потом начала всерьез заботиться о его крестинах. Состоялись они 8 июня. Младенца крестил отец Сергий Булгаков, официальных крестных — А. М. Ремизова и О. Е. Колбасину-Чернову, живших в Париже, замещали А. А. Брей, обрусевший англичанин, литератор и актер, и А. 3. Туржанская. Всему этому Марина Ивановна придавала большое значение, так же, как крестику и иконке, подаренным М. Л. Слонимом… =====В июле Сергей Яковлевич, переутомленный экзаменами, неуемной своей деятельностью и, конечно, трудным семейным существованием, потерявший, по словам Марины Ивановны, восемнадцать килограммов, уехал лечиться в бесплатный санаторий Земгора. Оттуда он писал Ольге Елисеевне 16 июля: «Расскажу Вам о Марине. Она души не чает в Георгии — Вашем крестнике. Он и черная тетрадь для стихов — две ее постоянные радости и в то же время источники тревог, отчаяния и раздражения. Мальчика, несмотря на чудесное его состояние (тьфу, тьфу, тьфу), она не решается оставить ни на минуту одного, что усложняет и раздробляет и без того сверхсложную и до предела раздробленную ее жизнь. Нечего и говорить, что малейшее изменение в поведении мальчика вызывает максимальную тревогу. И получается, что мальчик отрывает от тетради, тетрадь от мальчика, и все остальные заботы (Аля, я, гости) от мальчика и тетради вместе. Марина измучена и издергана так, что за нее временами страшно». А 30 августа Ариадна Чернова писала В. Б. Сосинскому: «Лебедева рассказывала о Цветаевой, о Муре. Как была Марина Ивановна счастлива его рождением, похорошела и вся была в сиянии, как ей трудно теперь и как страшно жаль Алю». Ариадна Чернова и двадцатишестилетний писатель, сотрудник журналов «Своими путями» и «Воля России», Владимир Сосинский — жених и невеста (хотя поженятся только через несколько лет). Оба, несмотря на молодость, — истинные и понимающие друзья Цветаевой. Из их переписки той поры — а писали они друг другу очень подробно, — видно, с каким благородством и благоговением относились они к Цветаевой, как видели ее огромность — поэтическую и личностную. Марина Ивановна верила в Адю, писала ей, что из всех девочек-подростков, которых встречала, она — самая даровитая и умная. И не разочаровалась: семнадцатилетняя Ариадна Чернова сумела написать маленькое эссе о «Мо’лодце» под названием «В огнь — синь», свидетельствующее о ее художественной интуиции. Она назвала поэму Цветаевой «песнью, переходящею в бег, пляс, вихрь», и главную ее силу видела «в подходе к сюжету, в том вневременном, наднациональном, что является сущностью этой чисто народной русской сказки». К слову скажем, что и ее младшая тезка, которой только что исполнилось тринадцать, по словам матери, умная, ребячливая, великодушная, тоже не сдавала своих позиций. Вот, например, выдержки из ее письма В. Сосинскому от 22 сентября, в ответ, очевидно, на его вопросы: «Книгу, солнце и папиросу люблю в маме. Ее рука с книгой, рот — с папиросой, волосы — солнце… ——Презираете малое (маленькое) — муху? Букашку? Или быт? Если быт, перечтите Гоголя. ——По-моему, критика — не отражение чужого, как суд не отражает преступления, иначе тогда судьи бы были сами преступниками. Критика — это суд правый и немилостивый… ——Не презирать врага — мало. Надо чтить врага. Враги, не стоящие презрения, — не враги…» К этому времени Цветаева окончила очерк-воспоминания о Валерии Брюсове, «Герой труда», для чего на два с лишним месяца прервала работу над «Крысоловом». Не сразу пришло к ней это желание: создать реквием полукумиру-полупротивнику своей поэтической юности: Брюсов скончался еще в октябре прошлого года… Под ее пером оживают реальные приметы дореволюционной литературной Москвы, первая встреча с поэтом, письмо к нему, спор с ним, ее дерзости… И вечер поэтесс в 1920-м. И неизбывное ее тяготение-оттолкновение, любовь-вражда к «мэтру», во всем контрасте его величия и жалкости одновременно. Смесь противоречивых оттенков — восхищения и сострадания, возмущения и уважения, незлой иронии и — в конечном счете, сочувствия, — вот что движет ее пером. И проблема двух родов Поэта и Поэзии: вдохновение (Бальмонт) и ремесло (Брюсов), интуиция — и «воловий» труд: поэзия милостью Божьей — и каторжная, упорная работа, движимая только волей, но не озарением26. Эти рассуждения перемежаются живыми диалогами, бесценными эпизодами, запечатленными в цветаевской памяти и воскресшими сперва в тетради, а затем — на страницах той же «Воли России», где печатается и «Крысолов». Притом Цветаева гораздо добрее к Брюсову, в отличие, скажем, от не пощадившего его Ф. Степуна. Речь идет об открытом письме Степуна С. Эфрону, написанном в январе 1925 г. и напечатанном в N 3/4 журнала «Своими путями». Степун писал о послереволюционной «метафизической смерти» Брюсова, который «хотел остаться молодым» («оставаться молодым хорошо, — молодиться опасно»); о том, что в последние годы на щеках Брюсова вместо румянца «появилась ставрогинская маска»; вспоминал о своей последней встрече с поэтом и о жутком впечатлении от его вида: «неподвижное лицо, желтые скулы, безумные глаза — затравленное одиночество». И — кто знает? — не в скрытой ли полемике со Степуном писала Цветаева свои воспоминания? Во всяком случае, в «Герое труда» она скорее защитница Брюсова, нежели судья… «Судить, не осудив» — так сама она объясняла свой замысел в письме к Тесковой — «…вопреки отталкиванию… дать идею его своеобразного величия». =====Семнадцатого сентября она возвратилась наконец к «Крысолову»; пятую главу, «Честность честных» — окончательное название «В ратуше», — закончила 26 октября. Здесь, как и в начале поэмы, она дала себе полную волю в беспощадном высмеивании бюргеров, торгующихся с Музыкантом. После убийственных сатирических сцен этого торжища они назначают ему в награду вместо обещанной дочери бургомистра (как действующее лицо она, вопреки начальному замыслу, так и не появляется в поэме) — чехол для флейты, предварительно зверски высмеяв за напоминание сдержать слово («дать вакханалию смеха», — записано в плане поэмы). Как и предыдущие главы, эту Марина Ивановна пишет урывками. Надо решать: уезжать ли во Францию? Временно или насовсем? Великодушная Ольга Елисеевна, истинный друг, — а «друг есть действие», — предложила жить поначалу в ее квартире из трех комнат, которую сама снимала на окраине Парижа. Марина Ивановна теребит ее в письмах бесконечными, хотя и вполне естественными, вопросами: какой квартал, тихая ли улица, есть ли поблизости сад или пустырь для прогулок с мальчиком, кто соседи, что везти: от детской коляски до примуса («есть ли в Париже керосин»?). Она признается, что ее голова переполнена мелочами, она утомлена и раздражена. Если вначале решение ехать стояло под вопросом (учение Сергея Яковлевича, который должен писать докторскую и жить пока что в Чехии), то к осени сделалось непреложным. Убивал тяжелый быт, «загнанность в нору», отсутствие среды, не говоря уже о перспективе растить в таких условиях сына. И было бы нелепым объяснять решение Марины Ивановны ее «охотой к перемене мест». Меньше всего тут было романтики, и больше всего Цветаева желала для себя в быту (хотя бы для того, чтобы не замечать этого быта) устойчивости, которой так давно была лишена (и которую, увы, уже никогда не обретет). Она уже мысленно прощалась с Чехией, со всем, с чем успела сродниться, несмотря ни на что. «Уют — сиротства… Уют простых вещей при восхитительном неуюте непростых сущностей. Уеду — полюблю. Знаю. Уже сейчас люблю — из окна поезда. Самое сильное чувство во мне — тоска» (письмо к О. Е. Колбасиной-Черновой от 21 сентября). И действительно: все последующие годы она будет посылать в Чехию письма к Тесковой и тосковать об этой стране, родине своего сына… Да уже и сейчас она пишет Тесковой: «Из Парижа, думаю, напишу о Праге, — не в благодарность, а по влечению». И просит ее написать о «мальчике, сторожащем реку» — о котором два года назад написала стихотворение, — и прислать его изображение — «гравюру на память»… Чешское масариковское «иждивение» пока сохранялось, стипендия Сергея — тоже, так же, как и более чем скромные, но постоянные гонорары, так как Цветаева непрестанно писала. А главное — она мечтала выручить деньги за свой литературный вечер в Париже. Виза, о которой хлопотал М. Л. Слоним, была получена в октябре. …Рискуя уже в который раз повториться, скажем, тем не менее, что уникальная человеческая энергия Марины Цветаевой не поддается описанию. Поэт — в самом своем творческом расцвете. Мать, жена, хозяйка, на которой держится дом. И еще — литератор… Да, именно на какое-то время Цветаева сделалась литератором, то есть деятелем, участником литературной жизни. Вместе с В. Ф. Булгаковым она, как мы уже говорили, редактировала пражский альманах «Ковчег». И сейчас, поскольку Эфрон втянут в общественно-журнальную и журналистскую жизнь, — что продлится и последующие годы, — она тоже вовлекается в нее. Она горячо одобряет литературную работу мужа; с радостью сообщает Ольге Елисеевне о появлении в печати его очерка «Октябрь» и об одобрительном отзыве Ю. Айхенвальда. Из живых сцен и диалогов в очерке Эфрона встает образ автора, наделенного нерассуждающей, рыцарской храбростью, ежеминутно рискующего жизнью в страшные октябрьские московские дни. Сергей Яковлевич был активнейшим сотрудником журнала «Своими путями», Марина Ивановна — тоже, и она относилась к журналу столь же ревностно. Прочитав на страницах монархистского «Возрождения» заметку под названием «Эмигрантщина», где журнал обвинялся в «рабски-собачьем отношении к родине», она вскипела и ответила гневной репликой под названием «Возрожденщина». Автор «Эмигрантщины» Н. А. Цуриков обрушился на майско-июньский (6 — 7) номер «Своих путей», в котором тема современной России была поставлена и проиллюстрирована весьма широко: от портретов усопшего патриарха Тихона до Дзержинского, Каменева и т. д. «Журнал есть живое, текучее и текущее, — писала Цветаева, — не историческая хроника, а сегодняшний день, то есть — завтрашняя история». …Но оставим «Своими путями» в ноябре 1924 года. Настал момент рассказать подробнее об этом журнале, чьей главной заботой была проблема выбора путей к России, — путей философских, политических, экономических, литературных. Вот несколько наиболее важных его материалов. В статье «Мысли о марксизме» (N 5) К. Чхеидзе сопоставлял три учения: Христа — о любви к ближнему, Будды — об отрешении от всякой любви и воспитания в себе бесстрастного созерцателя, и Маркса — об истине, которая «рождается в конфликте» и ведет к «переживанию ненависти и зла». Б. Семенов в статье «Интеллигенция и советская власть» (N 6-7) писал об осознании интеллигенцией самой себя, о ее здоровом духе, «который бродит в теле выздоравливающей России», о возрождении русских национальных задач. В N 8-9 появилась статья под названием «Евразийцы», которую можно считать программной для наиболее левой части молодой русской эмиграции. «Для культурного творчества и политического действия, — говорилось в статье, — евразийство собирает силы по обе стороны рубежа». Для евразийцев нет двух России — есть одна Россия. Одна Россия — одна литература; о неправомерности деления литературы на эмигрантскую и русскую высказался М. Л. Слоним (N 10-11). Владислав Ходасевич со свойственными ему блеском и остротою развил дальше мысль об этой драматической ситуации (там же): «Русская литература расчленена на две половины, и обеим больно. Здесь — оскудевание языка, там — словесное фиглярство на областнической основе. Здесь оторванность от России, там — насильственная в нее замкнутость». Литературе «тамошней» журнал отдал номер за май-июнь 1925 г. (N 6 — 7), перепечатав из советских изданий произведения С. Есенина, Б. Пастернака, Н. Тихонова, Мих. Зощенко, Е. Замятина. Для эмигрантских литераторов была предложена рубрика: «Писатели о современной литературе и о себе». Д. Мережковский, 3. Гиппиус, И. Бунин отказались высказываться, сославшись на невозможность для себя писать по новой орфографии. …Марина Ивановна, тоже не признававшая новой орфографии, печаталась, однако, в журнале по новому правописанию. Ее собственный путь поэта не вмещался ни в какие направления: все поэты, по ее убеждению, «беспутные» — то есть не укладываемые в какую-либо колею: мировоззренческую, идейную, эстетическую… С этой позиции она приветствовала со страниц журнала своего старого московского друга Константина Бальмонта по поводу двадцатипятилетия его литературной деятельности (N 5). А в предыдущем выпуске «Своих путей» напечатала анафему «сытым»: стихотворение «Хвала богатым». На рубрику «Писатели о современной литературе и о себе» в N 8 — 9 дала ответ, своего рода программу и девиз, которым не изменила никогда: «Родина не есть условность территории, а непреложность памяти и крови. Не быть в России, забыть Россию — может бояться лишь тот, кто Россию мыслит вне себя. В ком она внутри, — тот потеряет ее лишь вместе с жизнью». Говоря о том, что писателям-«бытовикам», к которым она причислила Алексея Толстого, важнее всего «наблюдать частности спешащего бытового часа», Цветаева утверждала, что художникам лирического склада «лучше видеть Россию издалека»; «вопрос о возврате в Россию — лишь частность вопроса о любви-вблизи и любви-издалека, о любви-воочию — пусть искаженного до потери лика и о любви в духе, восстанавливающей лик». Лучшим современным русским писателем, «живой сокровищницей русской души и речи», «за исключением Бориса Пастернака», — Цветаева провозгласила Алексея Ремизова. (Отметим вскользь, что сравнительное исследование сказок, сказов, легенд Ремизова и «русских» поэм Цветаевой «Царь-Девица», «Егорушка», «Переулочки», «Молодец» обнаруживает поэтическое родство Ремизова и Цветаевой. Интересно, что Бунин, прозаик и поэт совсем иного склада, не признавал ни цветаевской поэзии, ни произведений Ремизова, утверждая, что ремизовская речь — искусственна, что он составляет свой язык, «сличая» его по областным словарям…) Свой ответ Цветаева завершила словами: «Что до меня — вернусь в Россию не допущенным «пережитком», а желанным и жданным гостем»27. =====Расскажем теперь о деятельности в журнале Сергея Яковлевича. Он участвовал почти в каждом выпуске. Спешил выразить идею новой родины, вылупляющуюся из недр его «взвихренного» сознания: «Наше время сверхъестественно. Набрасываются кроки будущего здания, начерно проводится расчет», — писал он в статье «Церковные люди и современность» (N 3-4). Он хотел найти истину посредине: между теми, кто отрекается от старого мира, и теми, кто отрекается от нового. Мечтал о том, чтобы в человеческом бытии соединились два начала. Первое — абсолютное: религиозное, «источник творческой народной стихии», «конечная цель существования коллектива и личности». Второе — относительное, «нечто меняющееся», проще же — земное устройство человечества. Эти два начала должны быть в согласии, а не в борении друг с другом. «Ибо, как бы ни был богоносен народ, он может исчезнуть и обескровиться благодаря своему внутреннему неустроению, или же пренебрежению к благам относительным (государство, социально-политическое благоустройство и т. д.)». И поэтому не следует отворачиваться от Запада: «Культурный опыт Запада именно в области относительных благ… необходим». В довольно невнятной статье «Пути к России» (N 6 — 7) Сергей Эфрон декларировал: «Путь к России лишь от себя к ней, а не наоборот… Каков же наш путь? Он труден, сложен и ответственен. С волевым упорством, без лживых предвзятостей всматриваемся мы в далекие, родные туманы с тем, чтобы увидеть, познать и почувствовать, а следовательно, и принять послереволюционное лицо России, лицо, а не личину, органическое начало, а не преходящую идеологию». В более интересной статье «Эмиграция» (N 8 — 9) Эфрон уловил состояние русских, оказавшихся в добровольном изгнании, в чем не каждый себе признавался, но ощущали многие. «Есть в эмиграции особая душевная астма, — писал он. — Производим дыхательные движения, а воздуха нет… И ни в чем так явственно не выявилась эта безвоздушность, как в зарубежной литературе. Эмиграция совершенно лишена… художественных произведений, напитанных кровью эмигрантской жизни». Одни обращаются к прошлому (Бунин, Зайцев, Ремизов), другие — к истории (Алданов), и никто — к трагедии изгнанничества. И все они напоминают застрявших в пути пассажиров, тщетно чего-то ожидающих и борющихся со скукою «тоже по-дорожному — газетными листами. Пять лет, как под гипнозом, слушаем все тот же спор Керенского с Гессеном, Гессена с Милюковым, Павла Николаевича с Петром Бернгардовичем… Вся душность эмигрантского бытия, главным образом, от этих двух причин: ожидание и «идеологичность» (что вовсе не синоним идейности)». Сергей Яковлевич еще не отрекся от добровольчества. «Добровольчество в основе своей было насыщено не политической, а этической идеей. Этическое — «не могу принять» решительно преобладало над политическим «хочу», «желаю», «требую»… добровольцы принесли с собой на чужбину все то же «не могу принять». Вывод статьи расплывается. С одной стороны, как будто бы надо уйти в политическую деятельность для борьбы с большевизмом. Неизвестно только, относил ли автор эту задачу к самому себе; в то время ему скорее по душе «самоустройство за годы жизни за рубежом, пробуждение в себе воли к жизни… максимальная связь с Россией всеми возможными путями». Но здесь же он ставит вопрос: а может быть, законно, «через советские полпредства» вернуться на родину? Но тут же возражает себе: «как рядовому борцу бывшей Добровольческой армии, боровшейся против большевиков, возвращение для меня связано с капитуляцией. Мы потерпели поражение благодаря ряду политических и военных ошибок, м. б. даже преступлений. И в тех и в других готов признаться. Но то, за что умирали добровольцы, лежит гораздо глубже, чем политика. И эту свою правду я не отдам даже за обретение родины… Меж мной и полпредством лежит препятствие непереходимое: могила Добровольческой армии». Эта противоречивость и одновременно твердость («не могу иначе») — являют нам все того же, неизменного Сергея Эфрона. Навсегда, по-видимому, останется неразрешимым до конца вопрос: отчего, в какой момент, под чьим влиянием начался поворот Сергея Эфрона к Советской России? Через год-другой он все же начнет думать о возвращении, в 1931 году — хлопотать о советском паспорте, а потом сделается одним из главных деятелей «Союза возвращения на родину», полностью расстанется с идеалами добровольчества и начнет служить советской разведке… Но в каждый момент своей жизни этот удивительный человек будет искренен и непереубедим. =====Последняя неделя в Чехии. Последние сборы. Ехать должны вместе с Анной Ильиничной Андреевой, подтолкнувшей, видимо, Цветаеву к окончательному решению. Двадцать шестого октября, окончив пятую главу «Крысолова», Марина Ивановна пишет деловые письма. Тесковой, с просьбой одолжить тысячу крон у писательницы Юрчиновой. Ольге Елисеевне, с последними бытовыми информациями и поручениями, из коих немаловажное: приготовить для Мура «литр молока, сливочн<�ого> масла и обыкновенной муки белой». В субботу 31 октября в 10 часов 54 минуты из Праги отправился поезд, увозивший Марину Ивановну Цветаеву с семьей в Париж. В третий раз она меняла страну. =====Дорога, виды из окна; пейзажи Чехии, потом Германии (и то, и другое видела последний раз в жизни). Первая Франция; спутники, разговоры… Письма к Тесковой Марины Ивановны и Али, в которых все это было подробно описано, пропали… Первого ноября семья прибыла в Париж и водворилась на рю Руве, 8, в новом доме, в семье О. Е. Колбасиной-Черновой. |