Глава VI. Второе рождение | ||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||
1930-19361Конец двадцатых годов был исторически тяжелым, жестоким временем. У Пастернака появилось чувство конца творческих и жизненных возможностей. Он перестал смотреть вперед и задумывать свои будущие вещи, из последних сил стремясь завершить и подытожить начатое ранее. «Сестра моя жизнь» и «Темы и вариации» были переизданы в сборнике, названном «Две книги», 1927-го и 1930 годов. Исторические поэмы под общим названием «Девятьсот пятый год» вышли отдельной книгой в 1927 году. Были собраны и приведены в порядок стихи 1912-1916 годов и вместе с написанными позднее составили сборник «Поверх барьеров» 1929 года. Летом 1930 года дописан «Спекторский», зимой — кончена «Охранная грамота». Начало нового романа в прозе было оформлено в виде «Повести». О «последнем годе поэта», применительно к Маяковскому и Пушкину, в «Охранной грамоте» говорится: «Вдруг кончают не поддававшиеся завершенью замыслы. Часто к их недовершенности ничего не прибавляют, кроме новой и только теперь допущенной уверенности, что они завершены. И она передается потомству… Но разве бывает так грустно, когда так радостно? Так это не второе рождение? Так это смерть?» Эти же вопросы, полные трагического недоумения, со всей остротой стояли и перед Пастернаком в 1930, 1931 и начале 1932 года. Альтернативный ход его собственной судьбы отражен в лирическом сборнике «Второе рождение», написанном и изданном в эти годы. Но еще раньше, в 1929 году, в его стихах появляется образ незаметно подкрадывающейся насильственной смерти:
То же чувство угрозы, почти как привычной повседневности, передано в акростихе 1929 года Марине Цветаевой:
Открытым текстом в последней главе «Спекторского» написано о терроре и «рыбьем жире» ужаса, который он разливал по жилам в 1919 году. Это стало ощущаться с новой силой в конце 20-х. В «Охранной грамоте» унизительное чувство чужого калечащего вмешательства в жизнь каждого человека передано аллюзиями из истории венецианской республики: «Кругом — львиные морды, всюду мерещащиеся, сующиеся во все интимности, все обнюхивающие, — львиные пасти, тайно сглатывающие у себя в берлоге за жизнью жизнь. Кругом львиный рык мнимого бессмертья, мыслимого без смеху только потому, что все бессмертное у него в руках и взято на крепкий львиный повод. Все это чувствуют, все это терпят». Подведение итогов, прощанье с прошлым становятся постоянными мотивами Пастернака с 1929 года. Он послал сестре Лидии журналы с первой частью «Охранной грамоты» и «Повестью» и при этом 26 февраля 1930 года писал, что начало работы над ними относится к другому, уже прошедшему времени: «Но и в ней есть то, что увеличивается с каждым годом и убивает меня. Я стал отягощать искусство прощальными теоретическими вставками, вроде завещательных истин, в каком-то не оставляющем меня чаяньи моего близкого конца, либо полного, физического, либо частичного и естественного, либо же, наконец, невольно-условного. Не все ли равно. Но ты моими настроениями не огорчайся, а посмотри, можно ли все это читать, то есть не отяжеляет ли познавательная заинтересованность, о которой я говорю, мой текст до совершенной несваримости. Под этими писаньями нет счастья, как было оно за страницами Люверс. Причины того, разумеется, не личные и не семейные». 1 марта 1930 — в письме родителям: «Я боюсь, что языком совершенно непобедимая тяжесть и еле преодолимый сердцем мрак так сильно сказались на мне, что от искусства у меня ничего не осталось… какой-то безысходный, не тот, лирически молодой, а окостенело разрастающийся автобиографизм все теснее охватывает все, что я делаю. И тут кончается искусство». Предложение, безнадежно оборванное на резком диссонансе, гармонически разрешено и озарено светом иных путей в программном стихотворении «О знал бы я, что так бывает…»
6 марта 1930: Дорогая мамочка!… Я очень устал. Не от последних лет, не от житейских трудностей времени, но от всей своей жизни. Меня утомил не труд, не обстоятельства семейной жизни, не забота, не то, словом, как она у меня сложилась. Меня утомило то, что осталось бы без перемены, как бы ни сложилась она у меня. Вот то и грустно и утомительно… что чуть ли не весь я всю жизнь оставался и останусь без приложения». 11 июня — Ольге Фрейденберг: «Поводов для письма нет, кроме одного. Я боюсь, что если не напишу сейчас, этого никогда больше не случится. Итак, я почти прощаюсь. Не пугайтесь, это не надо понимать буквально. Я ничем серьезно не болен, мне ничего непосредственно не грозит. Но чувство конца все чаще меня преследует, и оно исходит от самого решающего в моем случае, от наблюдений над моей работой. Она уперлась в прошлое, и я бессилен сдвинуть ее с мертвой точки: я не участвовал в созданьи настоящего и живой любви у меня к нему нет. Что всякому человеку положены границы и всему наступает свой конец, отнюдь не открытье. Но тяжело в этом убеждаться на своем примере. У меня нет перспектив, я не знаю, что со мной будет»1. В сущности, речь шла о том, что лирическая поэзия потеряла живой общественный отклик и эстетическое кольцо, необходимое для ее существования, распалось, при этом поэт теряет чувство реальности и становится отщепенцем. Это положение подробно разобрано в письме 29 сентября 1930 года к Сергею Спасскому: «Ни общего языка, ни чего бы то ни было другого современная жизнь лирику не подсказывает. Она его только терпит, он как-то экстерриториален в ней. Вот почему эта сторона творчества вышла из эстетического кольца. Общий тон выраженья вытекает теперь не из восприимчивости лирика, не из преобладанья одного рода реальных впечатлений над каким-либо другим, а решается им самим почти как нравственный вопрос. То есть там, где в здоровое время мы считали бы естественным говорить так-то и так-то, мы теперь (каждый по-разному) считаем это своим долгом. И один видит его в одном, другой в другом. Причины всего этого лежат вне нас и наших усилий»2. 2В очерке «Люди и положения» обстоятельства последних лет жизни Маяковского мрачно охарактеризованы как время, «когда не стало поэзии ничьей, ни его собственной, ни кого бы то ни было другого, когда повесился Есенин, когда, скажем проще, прекратилась литература, потому что ведь и начало «Тихого Дона» было поэзией, и начало деятельности Пильняка и Бабеля, Федина и Всеволода Иванова». Конкретной историко-литературной причиной такого слома Пастернак считал несправедливое отношение к писателям, называемым «попутчиками», которое перешло в прямую травлю, открывшуюся в декабре 1928 года докладами В. М. Фриче и П. М. Керженцева «О буржуазных тенденциях в литературе и задачах критики». «…Меня очень нервируют и почти до физического заболевания удручают недавно начавшиеся и все разрастающиеся толки о «правой опасности» в литературе, — писал Пастернак Сергею Спасскому 22 декабря 1928 года. — Было бы легче, если бы с официальной стороны были предприняты какие-нибудь определенные шаги, на которые можно было бы отозваться так или иначе. Но не только их не делают, но кажется они и не предвидятся, и только атмосфера, ставшая с годами сносной благодаря привычке, с обновленной свежестью напоминает о своей несносности»3. Говоря далее, что совестливому человеку естественно в ответ на критику признавать свои ошибки, заключающиеся в том, «что подделывали нас, а не мы фальшивили», Пастернак констатирует, что в данном случае это по существу бессмысленно, в силу абсурдной несправедливости официальной критики и делает вывод: «Все, что хоть несколько отдает действительным достижением, идет насмарку, и в первую голову: Леонов, Федин, Всеволод Иванов». Константин Федин летом 1928 года послал Пастернаку свою повесть «Братья», которая поразила его близостью художественных установок. Он писал автору 6 декабря 1928 года, желая поддержать его и защитить от несправедливых нападок: «Мне казалось, что если Вы, как все мы, или многие из нас добровольно ограничили свой живописующий дар, свою остроту и разность, свою частную судьбу в эпоху, стершую частности и заставившую нас жить не непреложными кругами и группами, а полуреальным хаосом однородной смеси, то подобно очень немногим из нас и может быть лучше и выше всей этой небольшой горсти, Вы это (все равно вынужденное) самоограниченье нравственно осмыслили и оправдали»4. Через три дня после этого письма, 9 декабря, Пастернак сделал официальное заявление в печати в поддержку Федина. Оно было опубликовано в журнале «Читатель и писатель» (1928, N 50-52): «Я не знаю, как называется в смысле общественной градации тот раздел литературы, в котором Константину Федину принадлежит первое место, и не знаю, есть ли у меня на то право, но любым местом в этом ряду я был бы доволен, как положеньем, отвечающим моим истинным идеологическим посылкам и устремленьям. Я назвал автора, а не группу потому, что определяющим считаю в нашей работе дела, а не намерения. Борис Пастернак». Мысли о «невольном самоограничении «попутчиков», ставшем их второй природой, и об искажении, которому подвергается оценка их исторической роли в самое последнее время» отразились во многих письмах Пастернака.»Мы гибнем от собственной готовности», — повторял он, как вспоминает Тамара Иванова, жена Всеволода Иванова. Прежде всего, конечно, он относил эти упреки и сожаления к себе самому, памятуя свой собственный недавний опыт: «Когда я писал 905-й год, то на эту относительную пошлятину я шел сознательно из добровольной идеальной сделки с временем», — писал он в том же письме Константину Федину, а Владимиру Познеру объяснял биографические причины этого компромисса: «Я был свидетелем незаслуженного своего признанья. Я не тщеславен, но сердцу моему это должно было что-то сказать. Я должен был отвести этой безымянной любви место в жизни. И вдруг я стал узнавать, что оно для нее неудобно. Что эта любовь желала бы меня видеть другим; что она лучше моего понимает, кем мне надо быть и как отблагодарить ее за ее издержки в вере… Наимягчайшие сожаления о «непонятности» (при непрекращающихся знаках расположения) действуют на меня, как неосновательная ревность человека, всем для тебя пожертвовавшего. И я не зверь, надо наконец внять столь милым людям, ну ее к черту, истину, если с нею в доме так трудно»5. В том же плане сознательного ограничения своих возможностей Пастернак воспринимал трагедию Маяковского и Асеева. Объяснение с ними на квартире у Асеева в первых числах апреля 1928 года описано в «Людях и положениях». Пастернак вспоминал слова Маяковского: «Ну что же. Мы действительно разные. Вы любите молнию в небе, а я — в электрическом утюге». По мнению Василия Катаняна, метафора родилась при взгляде на прожженный след от утюга на туалетном столике жены Асеева. Оставляя в стороне неудачу и неизбежную хромоту этого красивого сравнения, — ибо молния в утюге означает его непригодность, — и опираясь на преимущество последующего знания, которое дает возможность оценить со стороны обстоятельства старого спора, можно сказать, что, несмотря на твердую убежденность Маяковского и Асеева в правоте своих позиций, Пастернак отчетливо чувствовал в их словах и стихах внутренний разлад и ограничение, которому они себя подвергали. Вероятно, на следующий день после встречи у Асеева, 4 апреля 1928 года, Пастернак написал Маяковскому письмо: «Наш разговор не был обиден ни для Вас, ни для меня, но он удручающе бесплоден в жизни, которая нас не балует ни временем, ни безграничностью средств. Печально. Вы все время делаете ошибку (и ее за Вами повторяет Асеев), когда думаете, что мой выход <�из Лефа> — переход, и я кого-то кому-то предпочел… Может быть я виноват перед Вами своими границами, нехваткой воли. Может быть зная, кто Вы, как это знаю я, я должен был бы горячее и деятельнее любить Вас и освободить против Вашей воли от этой призрачной и полуобморочной роли вождя несуществующего отряда на приснившейся позиции… Покидая Леф, я расстался с последним из этих бесполезных объединений не затем, чтобы начать весь ряд сначала. И Вы пока стараетесь этого не понять. Б. П.»6. Не хотел понимать этого и Николай Асеев. Пастернак считал Асеева замечательным лириком с «редкой формой поэтического дара в его словесно-первичной классической форме». Он вспоминал, что среди молодежи начала 20-х годов, «не умевшей изъясняться осмысленно, возводившей косноязычие в добродетель и оригинальной поневоле, только двое, Асеев и Цветаева, выражались по-человечески и писали классическим языком и стилем»7. Он восхищался «Оксаной» в 1917 году, хвалил «Стального соловья» в 1922-м. В Берлине в 1922 году, как уже говорилось, он поссорился с Ходасевичем, защищая Асеева, в 1929 году отстаивал его место в истории русской литературы в письмах к Владимиру Познеру, не заметившему Асеева в своем обзоре новейшей поэзии. Но при этом он считал нужным отметить «трагедию» Асеева, который в угоду духу времени изменил своему природному лирическому дару, «перелегкомысленничал» в решении дилеммы: «страдать ли без иллюзий или преуспевать, обманываясь и обманывая других»8. Отношение Пастернака к Асееву, насилующему свое дарование в угоду временным и призрачным задачам, можно определить словом «жалость». Когда же к этому добавлялась прямая тревога за его жизнь, в периоды обострения туберкулеза, то Пастернак, забывая обидные слова, которые говорились по его адресу, и прощая обвинения в предательстве, бежал мириться. «Меня, естественно, эта новость ошеломила, я с ним видался, помногу и так, как когда-то, то есть лет 10 или 15 тому назад», — писал он Николаю Тихонову 14 июля 1929 года9. Празднование Нового, 1930 года было официально отменено как буржуазный пережиток. Запретили колокольный звон в церквях и елки, любимый образ поэзии Пастернака. Маяковский подчинился, и праздник на квартире у Бриков в Гендриковом переулке был устроен на день раньше, 30 декабря, и официально именовался двадцатилетием литературной работы Маяковского. Пастернак, как в прошлом году, пришел уже под утро, одновременно со Шкловским. Всем было уже не до разговоров, гости расходились. Он пробыл несколько минут. С Маяковским они встретились на первой неделе января в гостях у Мейерхольда. Евгений Долматовский вспоминает, как Маяковский накинулся на него за «ахматовскую» направленность его полудетских стихов, но Пастернак вступился за мальчика10. Травлю своих друзей, быстро сдававших позиции, Пастернак ощущал тем тяжелее и болезненнее, что его самого критика пока не затрагивала, часто называя в числе «крупнейших поэтов современности». Присущая ему строгая нота по отношению к себе становилась при этом особенно суровой, если речь заходила о его революционных поэмах. В 40-х годах он приравнивал работу над «Лейтенантом Шмидтом» к переводу трагедий Шекспира, в очерке «Люди и положения» припоминал, что Маяковский «не любил «Девятьсот пятого года» и «Лейтенанта Шмидта» и писание их считал ошибкою». Сравнительно с восторженным признанием «Сестры моей жизни», которое Пастернак называл преувеличенным, отклик на поэмы казался ему двусмысленным, не затрагивающим содержательной стороны. В печати постепенно выработался определенный штамп, по которому следовало писать, что Пастернак, покинув «переставшую звучать» лирику, спустился с философских высот к исторической действительности и поднялся до социальной темы.»Ни разу не изменив своей художественной совести, он одолел тему и встал лицом к современности», — как писал И. Сергиевский в «Молодой гвардии» (1928, N 2). «По его последним письмам вижу, — сообщала Марина Цветаева 5 февраля 1928 года Леониду Пастернаку, — что он очень одинок в своем труде. Похвалы большинства ведь относятся к теме 1905 года, то есть нечто вроде похвальных листов за благонравие»11. В этих «похвальных листах» Пастернак стал видеть оскорбительную для себя индульгенцию на фоне развернувшейся политической травли писателей, чьи работы казались ему серьезными, а судьба вызывала сочувствие. Его мучило сознание двойственности своего положения и терпимости к нему критики при общем догматизме и разнузданно-проработочном характере полемики. Литературная общественность с восторженным энтузиазмом включилась в кампанию по разоблачению скрытых врагов, провоцируя и поддерживая истерические потоки самобичевания и самооговаривания. Для обеспечения писательской инициативы в этой области с конца апреля 1929 года начала выходить псевдонезависимая еженедельная «Литературная газета». На ее страницах разворачивались многочисленные разоблачения антисоветской деятельности Бориса Пильняка и Евгения Замятина, печаталось покаянное письмо Андрея Платонова в ответ на критику «Усомнившегося Макара», обвинения по адресу Осипа Мандельштама, Николая Асеева, Самуила Маршака, Абрама Эфроса и прочих, многочисленные письма ратующих за советскую литературу собратьев по перу и возмущенных читателей. Пастернак чувствовал, что живет наперекор себе, винил себя в дурной покладистости, «безличной уступчивости», как он называл это, и видел необходимость любой ценой выйти из ложного положения. Тем же чувством недовольства собой объяснял он «усиленный автобиографизм» своих последних вещей, где он отчитывался как бы в ответ на обвинение в двойственности. С резким вызовом человека, доведенного до крайности, 27 февраля 1930 года он отвечал Виссариону Саянову, бывшему тогда редактором журнала «Звезда», на искреннее выражение симпатии: «Ваши слова, что редакция считает меня «одним из наиболее близких и нужных сотрудников «Звезды», лишний раз напоминают мне о ложности моего положенья, угнетающего меня год от году все больше, и в котором я не повинен. Ведь я не вредитель. Книги мои выходят не под крепом, не за слоем матовой кальки. В них все прозрачно. Что же Вы в них нашли актуального и полезного? Разве я не индивидуальность? Мне никогда это не казалось попутной случайностью, от которой можно отвлечься, что-нибудь сохранив в остатке. Но разве это не то, с чем теперь борются с таким воодушевленьем? И как можно признавать меня, если и Британская энциклопедия относится ко мне незаслуженно лестно, в статье о русской литературе12. Если бы у меня не было семьи и в нравственном плане я не был средним человеком, то, глядя, что творится кругом, я должен был бы выступить в печати с возраженьями против благожелательной критики. Все это скверная и мучительная загадка»13. 3К объективным причинам присоединялись «личные и, отчасти, семейные», о которых часто упоминается в письмах того времени. Немыслимо тяжелый быт был тогда общим уделом, и Пастернак старался удерживаться от жалоб и усилий, направленных к тому, чтобы в виде исключения добиться для себя сносных условий жизни, в которых безропотно и безнадежно нуждались окружающие. В те времена такие усилия считались недостойными. Но в конце 1928 года он не выдержал и в трудную минуту вспомнил о присланной ему за год до этого анкете Правления Всероссийского Союза писателей, где 7-м пунктом стоял вопрос: «Жилищные условия?» Пастернак написал против него: «Очень тяжелые. Старая отцовская казенная квартира переуплотнена до крайности. 20 человек (6 семейств) постоянно живущих. К этому надо прибавить частые посещения родных и знакомых по 6-ти самостоятельным магистралям. Перегородкой разделена сравнительно большая (50, 87 кв. м) комната, бывшая отцовская мастерская, оставшаяся, в результате уплотнений истекших лет, мне. Комната, для передела, по устройству печей и пр., податливости не представляла: по установке перегородки получилось два узких, коридорообразных помещения. Столовая помещается в комнате, где работаю, и тут весь день шум и толчея. Перегородки не штукатурили, так что смотрел год из года на пребывание в данных условиях, как на временное; обстоятельства же и заработок из этих условий выйти не позволяли… Отовсюду обложен звуками, сосредоточиться удается лишь временами в результате крайнего, сублимированного отчаяния, похожего на самозабвенье. Настоятельно нуждаюсь в перемене квартиры… Жена — художница, оканчивает в нынешнем году ВХУТЕМАС и будет нуждаться в рабочей комнате… Материальные затраты, с которыми могут быть сопряжены высказанные минимальные пожелания, думаю, легко покрою и осилю, переместясь в более сносные для работы условия»14. На анкете стоит дата поступления в Союз писателей: 4 января 1929 года, входящий номер и резолюция: «Отказать». Комната отделялась перегородкой от неотапливаемого коридора. Оттуда тянуло холодом, вода в ведре покрывалась корочкой льда. Выходя, простужались. Квартира утихала только к ночи. Он, как правило, допоздна сидел за письменным столом, стоявшим наискось у окна, и работал, подбадривая себя папиросами и крепким чаем из постоянно кипевшего самовара.»Охранная грамота», «Спекторский», «Повесть» писались с ощущением нарастающей усталости и тревожным сознанием, что под ними не чувствуется счастья, без которого, как он считал, искусство теряет оправдание и смысл. Евгения Пастернак после трехлетнего перерыва возобновила занятия в институте. Однокурсники отличались сильным характером: Ромадин, Чуйков, Малеина, Нисский, Соколов-Скаля стали в последующие годы ведущими советскими художниками. К концу 1929 года надо было сдать дипломную работу. Ее брат и сестра перевезли в Москву из Ленинграда больную мать. Длительная болезнь началась с того, что летом 1924 года она полезла на высокий платяной шкаф, чтобы достать из стоявшей на нем корзины какую-то игрушку для внука Жени. Потеряв равновесие, упала на спину и тяжко ушиблась. В романе «Доктор Живаго» этот эпизод нашел косвенное отражение в сцене с гардеробом как причине смерти Анны Ивановны Громеко. Александра Вениаминовна Лурье очень полюбила своего зятя, каждый его приход был для нее праздником. На первой неделе ноября 1928 года Пастернаков вызвали тревожным телефонным звонком. Евгения Владимировна поехала сразу, а Борис Леонидович немного задержался. Больная была в ясном сознании и спокойно разговаривала с дочерьми и сыном. Пульс уже не прощупывался. Вошел Пастернак, она улыбнулась, попыталась приподняться ему навстречу и скончалась. 14 ноября он писал сестре Жозефине: «Ты верно уже слышала о смерти Жениной мамы. Характер ее смерти, ее последние слова и прочее выдвинули и укрепили в последний момент то сходство, которое всегда было между ней и Женей, а долгодневные слезы последней, особенно в первые сутки, подхватили и еще усилили эту неуловимую связь. Она плакала, гладила и обнимала тело, оправляла под ним подушку и украдкой, сквозь слезы и между разговорами с посетителями, ее рисовала. Все это было бегло, изменчиво, по-детски — полно и непосредственно, все это было сплавлено в одно — смерть и горе, конец и продолженье, рок и заложенная возможность, все это было, по ускользающему благородству невыразимо словом». Черты этих наблюдений Пастернак внес в картины болезни Анны Ивановны Громеко и неутешного горя Тони после смерти матери в третьей части «Доктора Живаго», ставшие одним из самых запоминающихся мест романа. Смерть матери подкосила Евгению Владимировну. Она никак не могла прийти в себя. Вернувшись после разговора со знаменитым тогда психиатром, профессором Ю. В. Каннабихом, она счистила с палитры засохшие краски и с жадностью начала работать. В конце апреля ее направили в Крым, в санаторий в Гаспре, откуда она вернулась поправившейся и посвежевшей. Сыну Жене шел шестой год. Пора было заняться его образованием. Советовались со знакомыми, наводили справки. В один из ближайших дней после приезда из Крыма втроем с сыном родители отправились в большой доходный дом N 10 по Мертвому переулку, где в угловой комнате, которой оканчивался длиннейший коридор огромной, забитой людьми и вещами коммунальной квартиры, жила Елизавета Михайловна Стеценко. Она давала детям уроки французского языка. Седая, пятидесяти с лишним лет, она казалась высокого роста. Была неизменно одета в темное, длинное, до полу, платье, стянутое в запястьях и застегнутое до подбородка стоячим воротничком на маленьких пуговках, обтянутых материей. Легкая и ненапряженная прямота ее посадки на стуле, — она сидела не горбясь и не прислоняясь к спинке, — сказывалась во всем ее облике, — в разговоре, умении смотреть, думать и терпеть. Такая ничем не подчеркнутая, естественная легкость бросалась в глаза у людей близкой ей судьбы, которых тогда еще можно было встретить в Москве.»Недобитые» — уже беззлобно говорили о них. Все, что она могла назвать своим, было в прошлом, надо было жить под знаком величия этих утрат, оставаясь непринужденно достойной своей любви и воспоминаний. В начале войны единственный ее сын Георгий из студентов Петербургского университета пошел добровольцем на фронт и был убит, когда в Восточной Пруссии русская конная гвардия в пешем строю брала по приказу генерала Безобразова немецкие укрепления с тяжелой артиллерией и пулеметами. Муж, светлейший князь Дмитрий Александрович Лопухин, командовавший дивизией, в которой служил сын, с незаживающим чувством утраты и собственной вины в ней прошел всю войну, проявляя отчаянную храбрость, не соответствовавшую возрасту и положению. Он был смертельно ранен в конце войны и мучительно умирал. Сама Елизавета Михайловна учредила, оборудовала, всю войну содержала большой полевой госпиталь и безотлучно работала в нем старшей операционной сестрой милосердия. Деньги на это она по поручению мужа выручила, продав их Орловское имение, которое в свое время за образцовое ведение сельского хозяйства было удостоено большой бронзовой медали Всемирной выставки в Париже. Узнав о гибели отца и сына Лопухиных, Ипполит Васильевич Стеценко, кавалерийский офицер, с молодых лет рыцарски влюбленный в жену своего полкового командира, нашел Елизавету Михайловну на Кавказе, где прошли когда-то ее детство и юность. Она была дочерью крымского султана Менгли Гирея. Она отказалась от предложений уехать за границу вместе с семьей брата и согласилась стать женой И. В. Стеценко. Ипполит Васильевич выхлопотал у С. М. Кирова разрешение на их проезд в Москву. Она всегда говорила спокойным и ровным голосом, никогда не повышая тона, чем внушала доверие и желание беспрекословно ее слушаться. Начав с уроков французского, она вскоре взяла на себя все воспитание Жени. До той весны Пастернак часто писал, как его беспокоит, что мальчик предоставлен самому себе и целыми днями пропадает у соседей. Теперь он мог быть спокоен на этот счет. Впоследствии он удивлялся и радовался «аристократическим», как он называл, чертам характера сына, который был избавлен от психологических комплексов, мучивших в молодости его отца. В начале лета 1929 года Пастернаку объяснили, что затянувшаяся на несколько месяцев томящая боль в челюсти требует операционного вмешательства. Рентген обнаружил под подбородком кисту, уничтожившую часть челюстной кости. Операцию делали на третьей неделе июня, она длилась полтора часа и была предельно мучительна. Пастернак писал сестре 9 июля 1929: «…Я за нею терял сознанье, потому что местная анестезия не удалась… а общую побоялись делать, чтобы не перерезать центрального лицевого нерва… А Женя, бедная, за дверью стояла, и к ней бегали и без успеха пробовали увести. Но теперь, слава богу, все это уже за плечами, и только думается еще временами: ведь это были врачи, старавшиеся, насколько можно, не причинять боли; что же тогда выносили люди на пытках? И как хорошо, что наше воображение притуплено и не обо всем имеет живое представление». Рана зарубцовывалась около месяца. На это время ему запретили говорить. «Моя история с челюстью довольно канительная, хотя уже теперь и безболезненная. Женя самоотверженно ухаживает за мной, ходит по моим делам и никого ко мне не допускает. Цветы на столе у меня не переводятся, и Юлия Бенционовна15 нас пансионирует и отхаживает меня». В то время Пастернак переводил реквием Рильке «По одной подруге». Он настоял, чтобы 8 июля Евгения Владимировна с сыном и Елизаветой Михайловной уехали под Можайск, где в Огневском овраге в большом деревянном доме жил Дмитрий Петрович Кончаловский, историк Рима и сын издателя. Его жена, Зинаида Ивановна (урожденная Иловайская) держала пансион, сдавая на лето комнаты знакомым. Борис Леонидович приехал туда 17 июля. Им было отдано большое помещение наверху, вроде жилого чердака или мансарды. Рабочий стол стоял в углу у входа над крутой деревянной лестницей. Проходить приходилось за спиной у сидящего за столом, и это ему мешало. Поначалу в разговорах с хозяином Пастернаку слышались ноты неодобрительного непонимания по отношению к его роду деятельности и взглядам. «Но не в этой среде я прожил и проработал эти десять лет, и даже так выходит, что если как-то преуспел, то значит способствовал их оттесненью с прямой дороги», — писал Пастернак родителям 24 июля 1929 года на первой неделе своего пребывания у Кончаловских. Но он быстро сумел полюбить и оценить это семейство, сдружился с Зинаидой Ивановной. «В июле месяце за стол садилось больше 20 человек, и это хозяйство, находящееся в шести верстах от ближайшего продовольственного пункта, велось силами семьи с помощью одной только девушки-судомойки. Не хочу распространяться, но тебе будет понятно, — сообщал он отцу через месяц, — как мне эта атмосфера трудовой горячей простоты, политой потом, расторопностью и очень коренной просвещенностью, была близка. В начале я их стеснялся, но очень скоро втянулся в их строй и сам принял в нем участие». Лед был сломлен, когда Пастернак как-то вечером почитал им свои стихи. Елизавета Михайловна рассказывала Пастернаку о прошлом, ее судьба определялась верой и верностью. Она была живым очевидцем дворцовой жизни начала века, принадлежала к передовой аристократии, которая видела неотложную необходимость демократических реформ и на каждом шагу убеждалась в неспособности царя понять нужды страны и с историческим тактом на них ответить. Осенью Пастернак шутливо надписал ей сборник «Поверх барьеров»: «Дорогой, дорогой, дорогой Елизавете Михайловне проницательнейшей умнице, от бревна, отчасти, ею изученного, на память о лете 1929 г.». Разговоры с Елизаветой Михайловной помогли Пастернаку дать в начале третьей части «Охранной грамоты» точную в своем лаконизме характеристику обреченности государственного порядка и исторической атмосферы, которой дышало его поколение накануне мировой войны. Вернувшись в Москву, Евгения Владимировна с головой ушла в большую дипломную композицию на производственную тему. Пастернак писал 15 декабря 1929 года отцу: «У Жени теперь очень трудное и тревожное время. Ей сдавать через три дня дипломную работу по живописи. Она изобразила работу в кузнечном цехе металлургического завода, — нечто вроде Менцеля, при колористической гамме твоих первых масляных работ («На мосту», скажем). Работала на самом заводе, но в движеньи это было трудно, и дни были темные, а дома ей негде мольберт поставить. Работа неокончена, несколько счастливых кусков среди больших порций подготовительной мазни. Увидим что будет, но дома негде повернуться, условья для работы ужасные». К концу 1929 года она успешно закончила институт и мечтала о самостоятельной, серьезной работе. 4Еще в 1922 году из Киева переехал в Москву пианист Генрих Густавович Нейгауз, которого пригласили стать профессором консерватории, а в 1924-м — его друг историк философии Валентин Фердинандович Асмус. Они подружились домами после гражданской войны в Киеве, совместно устраивали домашние музыкальные и литературные вечера. В 1928 году Нейгауз с женой Зинаидой Николаевной и двумя родившимися уже в Москве сыновьями, Адрианом и Станиславом, жил в Трубниковском переулке, а Асмус с женой Ириной Сергеевной — на Зубовском бульваре. Семейная дружба стала с годами более тесной, их объединяли широкие интересы в области литературы и философии. Асмус завязывал дружбу с писателями и выступал в печати как литературный критик. Стихи Пастернака приводили в восторг его жену. В воспоминаниях, которые Зинаида Николаевна диктовала в 1964 году Зое Маслениковой, читаем: «Ирина Сергеевна радостно прибежала к нам и сообщила, что познакомилась с Пастернаком. Знакомство было оригинальным: узнав по портрету Пастернака, лицо которого было не совсем обычным, она подошла к нему и представилась. Она сказала ему, что и муж и она горячие поклонники его поэзии, и тут же пригласила его к ним в гости… я была уверена, что Пастернак не придет, попросила Генриха Густавовича пойти без меня и осталась дома с детьми. Оказалось, что Пастернак все же пришел и просидел с ними всю ночь». По-видимому эту встречу можно датировать концом 1928 года, потому что в письме отцу 16 января 1929 года Пастернак как о недавнем событии писал, что «познакомился с одним из лучших наших пианистов здесь, Генрихом Нейгаузом», но прибавлял, что перед тем побывал на одном из его концертов. Обстоятельства возникшей дружбы, в основании которой лежало взаимное восхищение поэта и музыканта, а двигателем была удивительная энергия влюбленной в Пастернака Ирины Сергеевны Асмус, красочно реконструированы в воспоминаниях Николая Вильям-Вильмонта16. В мрачные будни этого года встречи с Нейгаузом вносили неожиданное сочетание высокого артистизма и легкомыслия. Их атмосфера описана в письме родителям от 6 марта 1930 года: «…Единственная отрада нашего существования это разнообразные выступления последнего моего друга (то есть друга последнего года) — Генр. Нейгауза, и у нас, нескольких его друзей, вошло в обычай после концерта остаток ночи проводить друг у друга. Устраиваются обильные возлияния с очень скромной закуской, которую по техническим условиям достать почти невозможно. В последний раз он играл с Кенеманом на двух роялях и любопытно было узнать, что уже и одна разница в ударах превращает рояли одной фирмы в несвязуемо различные по тембру инструменты. Ни разу не разойдясь в ритме, они все время расходились в музыке, и даже Женя и Ирина17, закрыв глаза, понимали, когда вступает Нейгауз, и в бойко текущие упражнения для пальцев вдруг вливается волна значащей звучности, с дьявольским чувством ритма и темпераментом. Потом (без Кенемана, разумеется) до 6-ти часов утра пили, ели, играли, читали и танцевали фокстрот в Шуриной и Ирининой комнате; а Федичку18 к Жене перенесли». Евгении Владимировне все это не нравилось, ее винили в необоснованной ревности и непонимании. К весне у нее снова ухудшилось с легкими. Врачи советовали ехать лечиться в Германию. Она уговаривала мужа похлопотать и поехать втроем. Пастернак откладывал и сомневался. 9 апреля 1930 года он писал: «Я давно собираюсь на год на полтора заграницу и сам ежегодно от этой мысли отказываюсь… Но при имеющемся решеньи когда-нибудь все же поехать и при общей нашей измотанности, что всего важнее, нельзя вечно от этого вопроса отмахиваться, нельзя рано или поздно к обсужденью его не притти. И вот я дал слово Жене, что когда очередная глава Охранной грамоты будет написана, я окончательно этот замысел взвешу и примусь за его осуществленье. Кстати, писанье этой главы о Марбурге, Когене, Иде В<�ысоцкой>, Венеции мне с редкой тонкостью догадалась облегчить одна знакомая, Ирина Сергеевна Асмус. Она при Жене заказала мне ее к определенному числу, дню своего рожденья и — что помогло мне еще больше, предложила Жене рисовать ее, ходила с ней гулять и пр. Так что и с Женей у меня был уговор, что — седьмого я прочту главу, а с восьмого начну хлопотать о паспорте». Далее он просил родителей о въездной визе для жены и сына, сам же собирался приехать на полгода позже, закончив следующую, запланированную часть «Охранной грамоты»: «В ее исполненьи не может быть ничего случайного, ни в размере ее, ни в объеме охваченных ею предметов. Есть определенная порция, которая должна быть написана именно у нас, и разработки которой нельзя перенести за наши пределы. Это именно та часть, которая перебирает основы моих воззрений, наиболее несовременные, наиболее, на поверхностный взгляд, спорные и т.д. Писать обо всем этом в других, нетрудных условиях было бы неблагородно; и это вносило бы в текст то, чего в нем нет». 14 апреля застрелился Маяковский. Последняя часть «Охранной грамоты», сила и убедительность которой должны были сказаться на судьбе поколения, чьим драматическим выражением был Маяковский, — теряла свою насущную необходимость. Год спустя Пастернак закончил «Охранную грамоту» своеобразным некрологом, рассказав о той из века в век повторяющейся странности, которую назвал «последним годом поэта». Впоследствии Пастернак говорил, что «книга вышла втрое меньше задуманного»19. Начав хлопоты о поездке за границу, Пастернак вскоре убедился, что разрешения ему не дают. Он обратился за поддержкой к Карлу Радеку, но тот тоже получил отказ. В крайности он решил просить помощи Горького и 31 мая написал ему. Первым делом он делился с ним своими соображениями по поводу бесчеловечия насильственной коллективизации в деревне. Постановление Секретариата Федерации объединений советских писателей (ФОСП) предусматривало создание ударных бригад писателей для посылки их в колхозы. Ужас увиденного там лишал Пастернака возможности писать: «…Мне туго работалось последнее время, в особенности в эту зиму, когда город попал в положенье такой дикой и ничем не оправдываемой привилегии против того, что делалось в деревне, и горожане приглашались ездить к потерпевшим и поздравлять их с их потрясеньями и бедствиями. До этой зимы у меня было положено, что как бы ни тянуло меня на запад, я никуда не двинусь, пока начатого не кончу. Я соблазнял себя этим, как обещанной наградой, и только тем и держался. Но теперь я чувствую, — обольщаться нечем. Ничего этого не будет, я переоценил свою выдержку, а может быть, и свои силы. Ничего стоющего я не сделаю, никакие отсрочки не помогут. Что-то оборвалось внутри, и не знаю, — когда; но почувствовал я это недавно. Я решил не откладывать. Может быть, поездка поправит меня, если это еще не полный душевный конец. Я произвел кое-какие попытки и на первых же шагах убедился, что без Вашего заступничества разрешенья на выезд мне не получить. Помогите мне, пожалуйста, — вот моя просьба». Ответ Горького был получен 19 июня: «…Просьбу Вашу я не исполню и очень советую Вам не ходатайствовать о выезде заграницу, — подождите! Дело в том, что недавно выехал сюда Анатолий Каменский и сейчас он пишет гнуснейшие статейки в «Руле», читает пошлейшие «доклады». Я уверен, что это его поведение, — в связи с таким же поведением Вл. Азова — на некоторое время затруднит отпуски литераторов за рубеж. Всегда было так, что за поступки негодяев рассчитывались приличные люди, вот и для Вас наступила эта очередь. Желаю всего доброго! А. Пешков»20. Пастернак не стал оспаривать справедливости высказанного теоретического положения и сомневаться в его разумности. 20 июня он написал сестре Лидии: «Мне на всех путях отказано, и вчера я получил ответ от Г., где он очень сердечно советует мне подождать, то есть отказывается поддержать меня в моих попытках. Итак, временно на это надо махнуть рукой. Осенью я возобновлю усилья относительно Жени и Женички, так как главное препятствие, очевидно, во мне». 5Приведенные отрывки из писем даны с нарушением хронологической последовательности, но все они в равной степени рисуют душевную усталость Пастернака и предчувствие конца. На этом фоне легко себе представить, каким ударом явилось для него самоубийство Маяковского. Эта утрата предельно усугубила мрак, в котором он находился последний год, подтвердила его безысходность. К тому же она наложилась еще на одно потрясение — арест и расстрел Владимира Силлова, «единственного честного, живого, укоряюще благородного» человека «из лефовских людей в их современном облике», — как писал он 31 марта 1930 года Николаю Чуковскому. Он казался Пастернаку «примером той нравственной новизны…, воплощению которой (безуспешному и лишь словесному) весь Леф служил ценой попрания где совести, где дара». «Был только один человек, — считал он, — на мгновение придававший вероятность невозможному и принудительному мифу, и это был В. С<�иллов>. Скажу точнее: в Москве я знал одно лишь место, посещение которого заставляло меня сомневаться в правоте моих представлений. Это была комната Силловых в пролеткультовском общежитии на Воздвиженке»21. Он узнал о расстреле Силлова 17 марта 1930 года на премьере «Бани» Маяковского. Его поразило, с каким равнодушием ответил на его вопрос Семен Кирсанов: Ты знал, что Володя расстрелян? «Давнооо», — протянул тот, как будто речь шла о женитьбе или получении квартиры», — вспоминала рассказ Пастернака Эмма Герштейн22. «Недавно я случайно и с месячным опозданием узнал о том, что он погиб», — писал Пастернак отцу 26 марта. Испугал не столько сам факт расстрела умного, думающего и благородного человека, — почти мальчика, ему было 28 лет, — Пастернак был потрясен безразличием, с каким отнеслись к этому событию окружающие, друзья Силлова по «ЛЕФу». Как личное оскорбление и пощечину воспринял он то, что «по утрате близких людей мы обязаны притворяться, что они живы, и не можем вспомнить их и сказать, что их нет». И в письме к Н. Чуковскому он выделяет: «Это случилось не рядом, а в моей собственной жизни. С действием этого события я не расстанусь никогда». Мишель Окутюрье раскрыл в подтексте венецианских глав «Охранной грамоты» непосредственное отражение правоты этих слов23. «Замечательно перерождаются понятия. Когда к ужасам привыкают, они становятся основанием хорошего тона… Известно, какой страх внушала эта «bocca di leone» современникам и как мало-помалу стало признаком невоспитанности упоминание о лицах, загадочно провалившихся в прекрасно изваянную щель, в тех случаях, когда сама власть не выражала по этому поводу огорчения». Сразу из театра Мейерхольда, узнав потрясающую новость о Силлове, Пастернак кинулся на Воздвиженку, к его жене, с которой был очень дружен. «У ней уже зарубцевалась шрамом через всю руку ее первая попытка выброситься из комнаты на улицу (ее удержали, она только успела разбить стекло и сильно себя поранила)», — писал Пастернак отцу об этом несчастье. В глазах Пастернака особое символическое значение имело то, что гибель Силлова и Маяковского последовали одна за другой. Утром 14 апреля 1930 года, узнав о случившемся, он вызвал на место происшествия Ольгу Силлову. «Что-то подсказывало мне, — писал он в «Охранной грамоте», — что это потрясение даст выход ее собственному горю». Мемуаристы вспоминали, как плакал Пастернак по умершем: «Он ходил по комнате, не глядя, кто тут есть, и, натыкаясь на человека, он падал к нему на грудь, и все лицо у него обливалось слезами»24. Прощаясь с Маяковским в тот день, он прощался со своей молодостью и ее увлечениями, с тем, что наполняло его жизнь и давало ей оправдание, прощался с тем, что он называл «разгоряченно-мировоззрительным, полноприемным искусством». Романтическое понимание роли поэта, «полагающего себя в мерила жизни и жизнью за это расплачивающегося», нашло снова свое подтверждение и живое воплощение в судьбе Маяковского. Мотивы этой трагической темы слышатся в стихах «Второго рождения». Прежде всего, конечно, это «Смерть поэта». Стихотворение явилось первым ответом на пережитое, сила чувства становилась силой отдачи и освобождения, то есть силой искусства. В нем, кроме названия, у Лермонтова заимствовано пластическое сочетание плача по умершему и инвективы окружению, разжигавшему «пожар», — «людям фиктивных репутаций и ложных, неоправданных претензий», как называл их Пастернак в «Охранной грамоте» и от влияния которых он всегда хотел освободить Маяковского. Так же, как в свое время лермонтовское, стихотворение Пастернака было известно и печаталось без заключительных гневных строк. Вероятно, по настоянию В. Полонского, снятого в 1928 году и недавно восстановленного редактором «Нового мира», стихотворение было опубликовано без названия и заключительных 12 стихов. Но даже и при этом последние строки «Отрывка», как называлось стихотворение в журнале, возмутили Асеева. «- Зачем этот страшный, роковой выстрел приравнивать к Этне, величественному вулкану? А внизу кто?
Асеев прочел эти строки с явным неодобрением, даже, как мне показалось, с обидой», — вспоминал Леонид Вышеславский25. Порожденные выстрелом «волнистые круги» досужих рассуждений и жалких оправданий были Пастернаку чужды и непонятны, как объяснение исхода Бородинского сражения насморком Наполеона. Перебирание подробностей и выискивание скрытых причин обращало эпилог трагедии в откровенный фарс.
6Лишившись возможности поехать в Германию, Пастернаки остались без определенных летних планов. В год сплошной коллективизации ждали голода. Постановление Секретариата ФОСП, по которому, как писал Пастернак Горькому, «горожане приглашались ездить к потерпевшим и поздравлять их с их потрясеньями и бедствиями» было опубликовано 6 января 1930 года. «То, что я там увидел, — говорил он Зое Маслениковой, — нельзя выразить никакими словами. Это было такое нечеловеческое, невообразимое горе, такое страшное бедствие, что оно становилось уже как бы абстрактным, не укладывалось в границы сознания. Я заболел»26. Через три дня после постановления 9 января 1930 года Пастернак сообщал сестре Лидии: «Сейчас все живут под очень большим давлением, но пресс, под которым протекает жизнь горожан, просто привилегия в сравненьи с тем, что делается в деревне. Там проводятся меры широчайшего и векового значенья, и надо быть слепым, чтобы не видеть к каким небывалым государственным перспективам это приводит, но, по-моему, надо быть и мужиком, чтобы сметь рассуждать об этом, то есть надо самому кровью испытать эти хирургические преобразования; со стороны же петь на эту тему еще безнравственнее, чем петь в тылу о войне. Вот этим и полон воздух». Заметим, что под впечатлением поездок в деревню в период коллективизации Андрей Платонов с декабря 1929-го по апрель 1930 года написал «Котлован». Эта повесть стала сильнейшим выражением ужаса, не укладывающегося в сознание и ставшего абстрактно-космическим. Пастернак был знаком с Платоновым, высоко ценил и любил его. В эти годы они часто встречались у Бориса Пильняка. Художница и музыкант Анна Ивановна Трояновская звала Пастернаков к себе на дачу Бугры под Малоярославцем. Это было давнее пристанище людей артистического мира. В голодные 1918- 1921 годы там жил композитор Эмилий Метнер, впоследствии — художник Роберт Фальк. Вскоре, купив Бугры у Трояновской, там обосновался Петр Петрович Кончаловский. Сборы откладывались и затягивались. Было неспокойно и трудно от этой неопределенности. Асмусы и Нейгаузы много лет подряд снимали дачи под Киевом. Ирина Сергеевна решила и в этом случае взять на себя инициативу. Зинаида Николаевна вспоминала: «Все просили меня, любительницу путешествовать, поехать снять всем дачи. Выбор остановился на Ирпене. Собрали деньги на задаток, и я отправилась в путь. Я сняла четыре дачи: для нас, Асмусов, Пастернака Бориса Леонидовича с женой Евгенией Владимировной и для его брата — Пастернака Александра Леонидовича с женой Ириной Николаевной… Как всегда пришлось искать в Киеве рояль для Генриха Густавовича и перевозить его на подводе в Ирпень. Дачи А. Л. и И. Н. Пастернаков и наша были рядом, а Б. Л. Пастернаку с женой и Асмусам я намеренно сняла подальше»27. Она вернулась в Москву и со свойственной ей непреклонной решительностью за несколько дней собрала всех в дорогу. Ехали с посудой, бельем и тюфяками в узлах. Все колебания были преодолены. У Пастернаков той весной появилась домработница Елена Петровна Кузьмина, удивительной души человек, бывшая впоследствии преданной помощницей им и Елизавете Михайловне. Она также поехала в Ирпень. Пастернак остался в Москве, чтобы дождаться ответа от Горького, который должен был решить их летние планы, и получить, по возможности, деньги. Он писал О. М. Фрейденберг 11 июня 1930 года, приглашая ее приехать погостить в Ирпень: «Новые знакомые сманили нас на это лето под Киев и сняли нам дачу там. Женя с Женичкой и воспитательницей уже с конца мая на месте. Повидимому, затея была не из умных: первые впечатления Жени и Шуриной жены (его семья тоже поселилась в той же местности) граничили с отчаяньем; так далеко и с такими трудностями ездить было незачем. Но всеобщее мненье, что с продовольствием на Украине все же будет лучше, чем на севере»28. Пастернак приехал в Ирпень 22 июня. Дачный поселок заполнял своими огороженными участками и правильно спланированными улицами островок смешанного леса. Реки поблизости не было, до незаселенного леса нужно было идти довольно далеко, через поле, поросшее чебрецом и полынью, с церковью на холме. В поселке оставались незастроенные лужайки и перелески (левады). Дачи были зимние, просторные. На участке у Пастернаков рос огромный раскидистый дуб, который на большом холсте много сеансов писала Евгения Владимировна. Генрих Нейгауз играл Шопена и Брамса. Его концерт 15 августа на летней эстраде в Купеческом саду был главным событием лета. Слушать в Киев поехали большой компанией, в Ирпень возвращались утром. Этот вечер и игравшийся концерт ми-минор Шопена стали темой «Баллады», посвященной Г. Нейгаузу:
Музыка в саду и «потоп зарниц» надвигающейся грозы подсознательно соотносятся в этом стихотворении с ранним впечатлением концерта у Мамонтовых летом 1907 года в Райках. Удары грома, совпадающие с музыкальными аккордами, представились тогда 17-летнему юноше браком гения искусства с красотой стихии. Гроза, как высшая точка творческого вдохновения — любимый образ поэзии Пастернака. К Ирине Николаевне Вильям, дача которой стояла на одном участке с нейгаузовской, приезжали сестры.
писал Пастернак в стихотворении «Лето». Вторую половину сезона прожил брат Ирины Николаевны, Николай Вильям-Вильмонт, похоронивший в июне свою жену. Часто съезжались знакомые из Киева. Лишенные вечернего освещения из-за отсутствия керосина, они вечерами все вместе ужинали на свежем воздухе, в одном из перелесков. Говорили, читали стихи, философствовали. Время было тревожное. В деревнях проводилось раскулачивание, в дом, где жили Пастернаки, приходили «изымать ценности». Общее ощущение близкой беды сближало, усиливая яркость впечатлений. Пастернак с чувством удачи кончал «Спекторского», читал Ромен Роллана, с которым в то время завязалась горячая переписка. Мария Павловна Кудашева, незадолго до этого уехавшая к Роллану в Швейцарию и ставшая его женой, была знакома с Пастернаком еще с 1915 года. Она была тогда молодой поэтессой Майей Кювилье и печатала во Втором сборнике «Центрифуги» свои французские стихи. «А лето было восхитительное, замечательные друзья, замечательная обстановка. И то, с чем я прощался в весеннем письме к вам, — работа, вдруг как-то отошла на солнце, и мне давно, давно уже не работалось так, как там, в Ирпене. Конечно — мир совершенной оторванности и изоляции, вроде одиночества Гамсуновского Голода, но мир здоровый и ровный», — читаем в письме к Ольге Фрейденберг 20 октября 1930 года29. Две баллады, написанные в конце августа еще в Ирпене, «Лето», «Годами когда-нибудь в зале концертной…» содержат живые подробности летней жизни, приближения осени и отъезда, —
Было столетие Болдинской осени 1830 года, когда Пушкин написал свою маленькую трагедию «Пир во время чумы». На фоне «сплошной коллективизации», шедшей в деревне, вечерние разговоры друзей, в сочетании с нейгаузовской легкостью и артистизмом, представали праздником истины и братства, которому век назад поклонялись поэты пушкинской поры.»Разума великолепный пир» — называл эти сборища Баратынский. Напрашивались ассоциации с Платоном, в частности с его диалогом «Пир», тема которого — любовь к прекрасному как рост души и путь к бессмертию. Ирина Сергеевна Асмус, которой посвящено стихотворение «Лето», принимала в этих разговорах горячее участие. Недавняя гибель Маяковского неотрывно владела их мыслями; воспоминания, догадки, чтение и разбор его стихотворений были постоянною темой их разговоров. Леонид Вышеславский рассказывал, как Пастернак находил у Маяковского, начиная с самых ранних стихов, многочисленные предсказания и предчувствия своего конца и читал их на память. Снова повторялась извечная истина, что искусство предвосхищает жизнь. Зинаида Николаевна Нейгауз была немногословна. На ней лежала забота о семье, о двух сыновьях, старшему из которых шел пятый, а младшему было три года. Генрих Густавович со странной гордостью повторял, что его практические способности ограничиваются умением застегнуть английскую булавку, — все остальное делает Зина. Говорили, что в многострадальном Киеве времен гражданской войны она доставала дрова, топила зал консерватории и привозила рояль, чтобы устроить концерт Нейгауза, который прошел с огромным успехом. Заходя к брату на том же участке, Пастернак заставал ее в домашней работе, — стирке белья, которое она затем крахмалила и гладила, мытье полов, стряпне. «В этом прозаическом и будничном виде, растрепанная, с засученными рукавами и подоткнутым подолом, она почти пугала своей царственной, дух захватывающей притягательностью», — вспоминал Пастернак о ней, рисуя восхищенье Юрия Живаго Антиповой30. Сцена первой встречи Ларисы Антиповой с Живаго в Юрятине у колодца кажется списанной с Зинаиды Николаевны в Ирпене: «Вихрь застиг ее с уже набранной водой в обоих ведрах, с коромыслом на левом плече. Она была наскоро повязана косынкой, чтобы не пылить волос, узлом на лоб «кукушкой», и зажимала коленями подол пузырившегося капота, чтобы ветер не подымал его. Она двинулась было с водою к дому, но остановилась, удержанная новым порывом ветра, который сорвал с ее головы платок, стал трепать ей волосы и понес платок к дальнему концу забора, ко все еще квохтавшим курам. Юрий Андреевич побежал за платком, поднял его и у колодца подал опешившей Антиповой. Постоянно верная своей естественности, она ни одним возгласом не выдала, как она изумлена и озадачена»31. Так же, как Антипова отказывалась от помощи Живаго, предлагавшего ей дотащить ведра, так же, по воспоминаниям Зинаиды Николаевны, она смущалась, когда Пастернак бросился помогать ей собирать хворост для плиты. Она говорила, что привыкла со всем справляться сама. Переданные ею слова Пастернака о том, что ее кастрюли дышат настоящей поэзией, когда она от рояля без всякого усилия переходит на кухню, — очень близко перекликаются с тем, как восхищается Юрий Живаго Антиповой: «Как хорошо все, что она делает. Она читает так, точно это не высшая деятельность человека, а нечто простейшее, доступное животным. Точно она воду носит или чистит картошку»32. Стихи, посвященные Зинаиде Николаевне, полны кухонных и кулинарных метафор, которые дышат, как и ее кастрюли, истинной поэзией.
Приближался отъезд из Ирпеня. Разъезжались не сразу. По воспоминаниям Зинаиды Николаевны, под конец осталось две семьи — ее и Бориса Пастернака. Лошадей, чтобы ехать на станцию, должны были подать рано утром. Собирались ночью. Зинаида Николаевна пришла посмотреть, готовы ли Пастернаки. Евгения Владимировна бережно упаковывала написанные летом работы, Пастернак с аккуратностью, усвоенной еще в детстве, укладывал чемоданы. Времени оставалось в обрез. Она кинулась помогать и без лишних рассуждений и предосторожностей собственноручно связала узлы и упаковала вещи. Пастернак был в восхищении. Воспоминания об этой «ночи сборов», как первом пробуждении чувства, отразились в стихах:
Так начинается первое, не вошедшее в книгу, стихотворение в автографе весеннего цикла 1931 года, который был подарен Зинаиде Нейгауз и позднее составил основу сборника «Второе рождение». Зинаида Николаевна сохранила в памяти свой разговор с Пастернаком у окна поезда. В ответ на его слова, полные восхищения и комплиментов, она ответила: «Вы не можете себе представить, какая я плохая!», — давая понять, как рано, с пятнадцатилетнего возраста началась ее физическая жизнь женщины. Ее удивило вырвавшееся у Пастернака восклицание: «Как я это знал!.. Я угадал ваши переживания»33. Об определенном типе женской красоты, резко определяющем судьбу и характер этой женщины, писал Пастернак в послесловии к «Охранной грамоте». Ее «пугающее обаянье» и неотразимая сила были ему знакомы на примере Елены Виноград. Знакомство с Зинаидой Нейгауз наполнило живой краской глубокие впечатления 1917 года. В ее судьбе Пастернак услышал отзвук знакомой темы.
писал он в стихотворении, посвященном Зинаиде Нейгауз. Содержание разговора в вагоне передано очень близко в «Докторе Живаго». В главе, относящейся к возвращению Юрия Андреевича из плена и его болезни, Лариса Федоровна говорит: «- Ах, Юрочка, можно ли так? Я с тобой всерьез, а ты с комплиментами, как в гостиной. Ты спрашиваешь, какая я. Я — надломленная, я с трещиной на всю жизнь. Меня преждевременно, преступно рано сделали женщиной, посвятив в жизнь с наихудшей стороны, в ложном, бульварном толковании самоуверенного пожилого тунеядца прежнего времени, всем пользовавшегося, все себе позволявшего. — Я догадываюсь. Я что-то предполагал. Но погоди. Легко представить себе твою недетскую боль того времени…»34 7В Москву вернулись 22 сентября 1930 года вечером. Шесть дней спустя Пастернак отнес в издательство рукопись «Спекторского», «своего Медного всадника, — как он его назвал в письме к О. Фрейденберг, — скромного, серого, но цельного, и, кажется, настоящего»35. Две баллады, посвященные супругам Нейгаузам, были отданы в «Красную новь», в «Новый мир» — «Вступление к Спекторскому» и «Смерть поэта». Открытость характера не позволяла Пастернаку делать тайны из своего увлечения Зинаидой Николаевной Нейгауз. Она вспоминала, что в ближайшие дни невозвращении из Ирпеня он пришел к ним, принес посвященные им баллады и, говоря, что не понимает еще, как сложится его жизнь, признался Генриху Густавовичу в своих чувствах к его жене. Нейгауз не увидел в этом ничего исключительного и отнесся к сказанному с сочувствием, — он сам легко увлекался и не придавал этому серьезного значения, у него была вторая семья, где росла дочь Милица, ровесница его младшего сына. Евгения Владимировна напротив, приняла его признание с возмущением и болью, считая невозможным более продолжать совместную жизнь. «Я оставил семью, — писал Пастернак Сергею Спасскому 15 февраля 1931 года, — жил одно время у друзей (и у них кончил «Охранную грамоту»), теперь у других (в квартире Пильняка), в его кабинете. Я ничего не могу сказать, потому что человек, которого я люблю, не свободен, и это жена друга, которого я никогда не смогу разлюбить. И все-таки это не драма, потому что радости здесь больше, чем вины и стыда»36. Генрих Нейгауз уехал 1 января 1931 года на двухмесячные гастроли в Сибирь, Пастернак стал чаще бывать у Зинаиды Николаевны в Трубниковском. В апреле он так вспоминал эти посещения:
В начале их знакомства Пастернак как-то подарил Генриху Нейгаузу рукопись своей сонаты 1909 года на случай, если бы ему захотелось сыграть ее. Нейгауз играл Пастернаку свои юношеские сочинения, которые насильственно оборвал в 16 лет. «Гарри, почему ты не сочиняешь? У тебя был бы такой верный единственный друг!» — воскликнул в ответ Пастернак37. В черновых заметках, которые делались одновременно с писанием романа «Доктор Живаго», чтением его по главам и обдумыванием дальнейшей работы над ним, сохранилась записка, относящаяся к мучительным месяцам зимы 1931 года. «К роману. Восстановить шатание, растерянность, до замирания противоречивые, борющиеся друг с другом чувства и все осиливающие, несчастность всех и наибольшую свою собственную и глушение страстью. Восстановить Трубниковско-Пильняковское время, ужас». Марина Цветаева, узнавшая от общих друзей, что Пастернак ушел из семьи и увлечен новой любовью, очень точно представляла себе мучительную сложность ситуации и его душевного состояния в этот момент. Она писала Анне Тесковой 20 марта 1931 года: «…Б<�орис> на счастливую любовь не способен. Для него любить — значит мучиться»38. День смерти Феликса Блуменфельда, знаменитого композитора и дирижера, дяди и учителя Нейгауза, 21 января 1931 года, Пастернак и Зинаида Николаевна считали днем своего обручения. В обращенном к ней стихотворении он писал о похоронах и концерте, данном в память Блуменфельда:
Последняя, третья часть «Охранной грамоты» дописывалась во второй половине января 1931 года, когда Пастернак жил у Асмусов на Зубовском бульваре. Посвященная судьбе поколения, к которому причислял себя Пастернак, она, главным образом, сосредотачивалась на фигуре Маяковского. В главе, рассказывающей о последней любви Маяковского к Веронике Полонской, Пастернак во многом писал о себе самом. Не будучи достаточно близко знакомым с Полонской, он ориентировал ее душевный опыт на знакомый ему пример Елены Виноград в свете нового пробудившегося чувства. Эта часть была переписана начисто вслед за предыдущей в сафьяновую тетрадь, которую прислала ему в 1926 году Марина Цветаева, забелив дарственную надпись, сделанную ей дочерью: «Дорогой моей маме для золотых стихотворных россыпей. Аля. 26 сентября 1925 года». Рукопись кончается обращенным к Р. М. Рильке послесловием, в котором автор вспоминал 1926 год, когда у него «была семья» и каялся в том, что оказался не способен составить счастье близких: «Преступным образом я завел то, к чему у меня нет достаточных данных, и вовлек в эту попытку другую жизнь и вместе с ней дал начало третьей. Улыбка колобком округляла подбородок молодой художницы, заливая ей светом щеки и глаза… Когда разлитье улыбки доходило до прекрасного, открытого лба, все более колебля упругий облик между овалом и кругом, вспоминалось Итальянское возрождение. Освещенная извне улыбкой, она очень напоминала один из женских портретов Гирландайо. Тогда в ее лице хотелось купаться. И так как она всегда нуждалась в этом освещеньи, чтобы быть прекрасной, то ей требовалось счастье, чтобы нравиться. Скажут, что таковы все лица. Напрасно, — я знаю другие. Я знаю лицо, которое равно разит и режет и в горе и в радости и становится тем прекрасней, чем чаще застаешь его в положеньях, в которых потухла бы другая красота. Взвивается ли эта женщина вверх, летит ли вниз головою, ее пугающему обаянью ничего не делается, и ей нужно что бы то ни было на земле гораздо меньше, чем она сама нужна земле, потому что это сама женственность, грубым куском небьющейся гордости, вынутая из каменоломен творенья…» Готовя «Охранную грамоту» к печати, Пастернак счел «Послесловье» лишним и приписал: «Послесловье предполагал закончить. Остается недописанным, потому что упраздняется целиком и для печати не предназначается». Несомненно здесь сказались «внушения внутренней сдержанности» и боязнь ранить непосредственных участников написанного. В послесловье проведено сопоставление двух типов красоты, которое впервые поразило Пастернака весной 1917 года. Сделанное тогда наблюдение, что женский склад и характер в первую очередь определяются законами внешности и таким образом формируют будущее женщины, из парадокса превращается в правило. Благородная, невызывающая красота молодой художницы противопоставляется неотразимо влекущей силе женственности, как составной части мирозданья. Устойчивая ассоциация ее облика с женскими портретами раннего Возрождения перенесена на Тоню Громеко из «Доктора Живаго», которую Лариса Антипова называет «Боттичеллиевской». Тою же прощальной теплотой освещен ее портрет и в стихотворении, открывающем цикл, написанный в апреле 1931 года.
Всю зиму продолжались хлопоты, чтобы отправить Евгению Владимировну лечиться в Германию, с тем чтобы сын мог провести это время у бабушки с дедушкой. С помощью Ромена Роллана к весне удалось добиться заграничного паспорта. Поездка была назначена на начало мая. Пастернак предполагал через полгода к ним присоединиться. 8Издание «Спекторского» снова наталкивалось на трудности. Претензии к тексту появились сразу после первого ознакомления с рукописью в ГИХЛе. Пастернак писал 20 октября 1930 года Ольге Фрейденберг: «Вероятно, он не увидит света. Цензура стала кромсать меня в повторных изданиях, и наверстывая свое прежнее невнимание ко мне, с излишним вниманием впивается в рукописи, еще не напечатанные»39. Весной 1931 года вопрос об издании, вызывавший сомнения на внутриредакционных совещаниях, был вынесен на обсуждение критики. На 14 марта было назначено авторское чтение поэмы в издательстве. Слушавшие сходились в мнении о ее художественной неполноценности, о композиционной слабости и отсутствии сюжетной связи между главами. Один только Виктор Шкловский горячо защищал роман, говорил о его цельности и удаче. На обсуждении сказалось общее неумение прочесть и понять текст поэмы, что было подтверждено вскоре в рецензии Анатолия Тарасенкова, опубликованной в «Звезде» (1931, N 5), где две героини романа слились в одну и черты Ольги Бухтеевой приписаны Марии Ильиной. Через две недели после чтения «Спекторского» в ГИХЛе, 28 марта 1931 года Пастернак читал его в клубе писателей. «Он вышел на сцену красивый, совсем молодой, — вспоминал Александр Гладков, — смущенно и приветливо улыбнулся, показав белые зубы, и начал говорить ненужные объяснительные фразы, перескакивая с одного на другое, потом вдруг сконфузился, оборвал сам себя, сказал что-то вроде, — «Ну вот сами увидите…» — снова улыбнулся и начал тягуче «Привыкши выковыривать изюм Певучести из жизни сладкой сайки…». Я и сейчас, через тридцать с лишним лет, могу скопировать все его интонации и. …у меня в ушах звучит его густой, низкий носового тембра голос»40. «Спекторский» вышел в ГИХЛе в первой половине июля, тиражом 6000 экземпляров. Из 8-й главы были выкинуты 11 строф, посвященных тому, «как время восстает на человека и обгоняет его», то есть те самые, где говорится о революции, как оскорбленной девочке, противопоставляющей себя законной истории. Все возвращалось к тем же претензиям, из-за которых Ленгиз отказался печатать «Спекторского» в 1929 году. В апреле 1931 года был написан лирический цикл, посвященный двум женщинам, с одной из которых Пастернак расставался, и другой, которая вскоре стала его женой. Эти стихи стали тем самым «Послесловьем» к «Охранной грамоте», которое он писал и не мог закончить прозой.
Цикл из девяти стихотворений был отдан в «Новый мир», Пастернак читал их 27 апреля на сборном литературном вечере, устроенном редакцией журнала, они были напечатаны в августовском номере. Цикл знаменовал собою возникновение новой стихотворной книги, позднее получившей название «Второе рождение». Годовщина гибели Маяковского 14 апреля 1931 года была отмечена «Литературной газетой», которая опубликовала воспоминания о нем, в том числе главы из «Охранной грамоты» о первой встрече весной 1914 года. На вечере памяти Маяковского, устроенном в университете, Пастернак говорил о том, чем поэт по необходимости отличается от всякой другой творческой личности: ученого, прозаика, живописца, повторяя по-новому мысли своего старого доклада «Символизм и бессмертие»: «Если собрать все написанное поэтом, как бы он гениален ни был, то это никогда не равносильно той роли, которую он сыграл, и эта роль всегда будет больше, потому что явление поэзии из всех искусств наиболее условно». Оно ближе других к символической передаче, сокращенной записи, знаку. «Оно вам сигнализирует какие-то ценности, и в них мы видим отклик того, что в кавычках (грамматическая дань времени) называем бессмертием и это по существу является драгоценнейшим признаком нашей породы». Физиологические истоки культуры коренятся в человеке.»Самым породистым выражением этих условных качеств является поэт, <�который> посвящает свою жизнь напоминанию этих качеств и самого себя отдает в перемол этой темы». В Маяковском это поражало с первого взгляда, и так же очевиден был связанный с этой осознанной жертвенной позицией изначальный трагизм его роли. В своем трагизме Есенин был вторичен, он «эту трагическую нотку, нотку самоубийцы, перенял от Маяковского». В заключение он сказал, что для него Маяковский был «крупнейшим пророком», обозначением и волевым выражением будущего: «Революция ему снилась раньше, чем она случилась». Его «революционность саморожденная, я даже не боюсь сказать, индивидуалистического типа, которая способна соперничать с официально признанным тоном нашей революции» и, возможно, что она «к большей чести для нас когда-нибудь будет объявлена общим нашим тоном, до которого сейчас мы еще не возвысились»41. Борис Пильняк вернулся из Америки в апреле 1931 года. В его доме собиралась литературная публика, журналисты, политические деятели. Пастернак читал свеженаписанные стихи и заключительные главы «Охранной грамоты». Вышел 4-й номер «Нового мира», со стихотворением «Борису Пильняку», где автору по настоянию редакции пришлось заменить название безличным обращением «Другу». Стихотворение заканчивается четверостишием:
Отвечая на недоумение, которое вызывали эти слова, Пастернак объяснял: «Другу — Пильняку. Смысл строчки: «Она опасна, если не пуста» — она опасна, когда не пустует (когда занята). Б. П. 21 мая 31″42. В этих словах несомненно слышен отзвук гибели Маяковского. В статье, перефразирующей строки этого стихотворения, — «Поэзия опасна?» — ведущий критик РАППа А. П. Селивановский делал вывод о глубоком кризисе творческого метода и мировоззрения Пастернака и выдвинул обвинение в том, что «линия сегодняшней поэзии Пастернака и линия искусства социализма расходятся»43. 9Готовясь покинуть гостеприимную квартиру Пильняка и переехать на Волхонку, чтобы провести там последние дни перед отъездом жены и сына за границу, Пастернак писал Зинаиде Нейгауз в Трубниковский. В письме слышны отголоски апрельского стихотворного цикла, той простоты и открытости обращения к жизни и времени, которая в дальнейшем навсегда связалась для него с образом Зинаиды Николаевны. 30 апреля 1931. «Родная моя, удивительная, бесподобная, большая, большая! Сегодня тридцатое, сейчас утро. Мне хочется все это запомнить. Все ушли из дому, я один с Аидой44 в Борисовой квартире. Вчера были гости, утром стол стоял еще раздвинутый на обе доски под длинной белой скатертью, весь солнечный, заставленный серебром и зеленым стеклом, с двумя горшками левкоев, дверь на балкон была открыта, там тоже были солнце, стекло и зелень. Через час я пойду к Жене и проведу у нее часть дня, больше, чем бывал там эти месяцы, когда забегал к ней редко и лишь на минутку. Этим начнется наше прощанье с ней. Я не знал, что оно будет так легко. Что оно будет ясною спокойной весной, среди стихов, вызванных чем-либо столь огромным, маловероятным, очевидным, как ты, со взглядом, открыто и просто вперенным в наше время, с такою верой в землю и ее смысл. Я не знал, что перед разлукой с ней буду полон чем бы то ни было подобным тебе, — буду переполнен тобою — буду разливать тебя, упрощающую все до полного счастья, — все, чего касается твое влияние, все, на что падает твоя волна. Я не знал, что буду избавлен при прощаньи от душевных подмен, от легкости нелюбви или прирожденного бесчувствия, — но что это будет ничем не омраченное светлое прощанье с дорогим: в мире, равном себе везде, везде живым и милостивым, равном себе без конца, верном и полном тобою. Но я пишу отсюда ради места, откуда пишу. Скоро я отсюда уеду. Давай запомним утро и обстановку и тишину дома в отсутствие О. С. и Е. И.45, которые наполняют его своей отлучкой в город так, точно наполняют его моими мыслями о них, моей благодарностью им и удивлением перед ними, перед этими замечательными женщинами, ставшими мне, если бы они даже этого не приняли, — матерью и сестрой. И все это ты, все это ты, все это ты! Я тебя увижу завтра. Мой вечер перенесен на 4-е, доклад все же будет: Баранова, начальника воздушных сил республики, но начну я. Помнишь, как у Гаррика: Лист и дирижабль. Странно. Весь твой, тихая, тихая, верная моя. Вчера много пили. Воронский целовал и сказал, что скоро стану Черным Спасом времени, — пишут рябым, страшным, — сектантский запрещенный образ. Читал чего не знаешь, непоэтическое, но очень контровое стихотворение, написал вчера утром». Настойчивое желание запомнить «утро и обстановку», которое было основным поводом письма, вылилось в стихотворение «Весенний день тридцатого апреля». В ранней редакции начальные строфы отчетливей передавали предчувствие будущего, праздничность кануна:
Пастернак много работал над этим стихотворением, 14 июня он писал Зинаиде Николаевне: «Бездарнейше и бесцельнейше бьюсь над уже сделанным и читанным тебе и обоим Асмусам (первомайским), заменяю отдельные слова, чтобы потом опять, как в большинстве случаев, вернуться к первоначальному наброску…». Соблазнительно понять, какое стихотворение Пастернак написал утром накануне, 29 апреля, и читал в присутствии Воронского. Лазарь Флейшман считает, что это были стансы «Столетье с лишним не вчера…», что никак не согласуется с авторским определением его как «непоэтическое, но очень контровое». Известно отношение Пастернака к стихам на злободневные темы, которые он считал легким жанром, всегда пользующимся успехом у публики, «щекоткой для нервов». Отчетливо сознавая соблазнительную двусмысленность подобных вещей, он считал их писание недостойным художника занятием. Недоверие к легкости вызывало суровое отношение к ним автора, неизменно отправлявшего их в мусорную корзинку. Он иногда с удовольствием читал такого рода экспромты друзьям, как это было у Пильняка, и это производило большое впечатление, но никогда не сохранял их и не печатал. Стихотворение, названное им «непоэтическим и очень контровым», к сожалению, не приходится искать в его книгах. Написать на гражданскую тему нечто глубокое, способное надолго остаться значительным и правдивым во время ежедневных перемен и политических бросков из стороны в сторону, было достаточно трудно. Стихотворение «Столетье с лишним не вчера…» относится именно к таким поэтическим удачам. Его тема опирается на исторические параллели, усиленные пушкинским подтекстом, что выгодно отличает его от таких стихов, как «Русская революция» или — об убийстве Шингарева и Кокошкина, случайно уцелевших в чужом архиве, но никогда не включавшихся в книги, не только как «контровые», но и как «непоэтические». Действительность, доступная в те времена художнику как пример и натура, заключалась лишь в идеях и планах. Характеризуя ее остроумным замечанием Андрея Белого, Пастернак писал, что в это время «торжество материализма упразднило материю… Кругом ничего осязаемого, одни идеи»46. Устремленность в будущее и вера в то, что его можно построить вне естественной связи с прошлым и реальной опоры в настоящем, были непременной темой всех дискуссий и обсуждений. Для реалистического мировосприятия Пастернака этого было недостаточно. Он не мог не видеть связанных с этим трудностей и противоречий, понимал, что много лет пройдет, —
Стихотворение «Столетье с лишним не вчера…» открыто ориентировалось на «вековой прототип» преобразования России сильной правящей волей, которому были посвящены «Стансы» Пушкина 1926 года. Либерально-демократическая критика того времени считала стихотворение Пушкина, обращенное к царю, предательством идеалов свободы и компромиссом с властью. Пастернак в опоре на «параллели» видел основание надежд на «живой рост общих нравственных сил» и восстановление «взорванной однородности жизни», как он писал в 1929 году Павлу Медведеву. Стихотворение, обращенное к Сталину, звучит призывом к бесстрашию и миролюбию:
Рукопись этого стихотворения была послана Полонскому в «Новый мир» в августе 1931 года из Коджор. Оно входило в цикл под названием «Гражданская триада» вместе с «Весенним днем тридцатого апреля…» и стихотворением «Будущее, облака встрепанный бок…». Два первых были напечатаны в майском номере 1932 года, из Стансов выпала 4-я строфа:
Трудно усматривать здесь цензурное вмешательство, — весна 1932 года, сразу после запрещения РАППа, было самое свободное время в литературе. Скорее, именно избыток общественного оптимизма, сказавшийся в стихотворении, то самое «величье дня», «труд со всеми сообща и заодно с правопорядком», так же, как параллели Сталина с Петром, быстро ставшие общим местом, заставили автора в 1934 году исключить это стихотворение из переиздания «Второго рождения» и вместе с другими «гражданскими» стихами, — «Весенний день тридцатого апреля» и «Когда я устаю от пустозвонства» — не печатать в однотомнике 1933 года. Алексей Крученых назвал Пастернака, выкинувшего из этой книги лучшие, по его мнению, стихотворения, «Сатурном, поедающим своих детей». Евгения Владимировна Пастернак с сыном 5 мая 1931 года уезжала в Берлин. Как каждый раз, предполагалось, что после курса лечения она поедет в Париж для профессиональных занятий живописью. Там в это время жил Роберт Фальк, ее учитель по ВХУТЕМАСу. Накануне их отъезда Пастернак вернулся на Волхонку, помог им собраться, проводил на поезд и писал вслед: 6 мая 1931. «Дорогой мой друг Женичка! Ты сегодня в пути, завтра к вечеру буду ждать телеграммы. Разумеется буду беспокоиться, и на этот раз больше обычного». Далее он говорил, что близость к Зинаиде Николаевне не препятствие их душевному союзу, что Нейгаузы тоже это понимают, и нельзя предаваться отчаянию: «Так легко поддаться особой, каждому известной болезненной и полусумасшедшей печали: она бесплодна, она не обогащает, не разрывается творчеством, убить нас во славу близких — вот все, к чему она ведет и на что способна. Но эти жертвоприношенья от слабости. Не надо строить сердечную правду на них…» В надежде на то, что после выздоровления она начнет серьезно работать и найдет свою профессиональную судьбу, без которой всегда так страдала, он в заключение писал: «Вашу карточку двойную (для паспорта) наклеил на первую страницу лучшей книги Рильке («Buch der Bilder»), с которой не расстаюсь». Тот же тон утешения и прощания звучит в писавшихся в то время стихах:
10Чтобы разобраться в себе и своих чувствах, Зинаида Николаевна со старшим сыном оставила мужа и 12 мая 1931 года уехала в Киев. Через неделю Пастернак навестил ее. Он провел там около недели и вернулся в Москву. На следующий день после чтения «Спекторского» на вечере «Нового мира», 28 апреля он поехал с бригадой газеты «Известия» в Челябинск. Такого рода поездки на ударные стройки первой пятилетки организовывались по инициативе Горького, который считал нужным, чтобы писатели увидели на деле успехи советского строительства и отразили их в своих произведениях. Бригада состояла из Вячеслава Полонского, Ф. Гладкова, А. Малышкина, Пастернака и художника-графика В. Сварога, который хорошо играл на гитаре, скрашивая казенную обстановку своим общительным характером. Предполагалось, что бригада посетит Челябинск, Магнитогорск и Кузнецк, где на базе уральских рудников строились новые заводы тяжелого машиностроения. Пастернаку были всегда трудны общественные мероприятия, выступления, перерастающие в «цепь званых ужинов». Он страдал от непроизводительной потери времени, а увеселительная сущность путешествия не приносила радости и отдыха. Он ограничил поездку десятью днями, — с 28 мая по 7 июня, — и был только в Челябинске, создав себе достаточное представление обо всем остальном. Есть воспоминания о том, что он читан стихи на вечере в областной публичной библиотеке, в молодежной коммуне, в редакции газеты Челябтракстроя. Впечатления о строительстве Челябинского тракторного завода изложены в письме к Зинаиде Нейгауз 3 июня 1931: «Строятся, действительно, огромные сооружения. Громадные пространства под стройкой, постепенно покрываясь частями зданий, дают понятье о циклопических замыслах и о производстве, которое в них возникнет, когда заводы будут построены. Хотя это говорилось сто раз, все равно, сравненье с Петровой стройкой напрашивается само собой. Таково строительство в Челябинске, то есть безмерная, едва глазом охватываемая площадь на голой глинисто песчаной равнине, тянущейся за городом в параллель ему…» Возможно, что несмотря на заезженность штампа, подмеченная здесь наглядность исторических параллелей сказалась в разбираемом выше стихотворении «Столетье с лишним не вчера…», — во всей сложности отношения к соблазну и отталкивания от него. Пастернак не мог, в отличье от Маяковского, любившего «планов громадье» и «размаха шаги саженьи», удовлетвориться мечтами о будущем. Будущее для него всегда хорошо понятое настоящее. Ему не хватало реальности задач, требовалась очевидность силы воздействия, то есть очевидность чувства. В «Охранной грамоте» он писал, что «искусство интересуется жизнью при прохожденьи сквозь нее луча силового». Для того, чтобы испытать воздействие жизни, требовалось присутствие силы, «ее голос». В отличие от общераспространенного взгляда, требовавшего от писателя отразить в своих произведениях увиденное им, Пастернак считал, что искусство «нельзя направить по произволу — куда захочется, как телескоп. Наставленное на действительность, смещаемую чувством, искусство есть запись этого смещенья». Кроме достаточно двусмысленного сравнения «величья дня» со «славными днями Петра», у Пастернака нет прямого отклика на эту поездку в Челябинск, но он считал ее полезной, потому что понял, что раздражавший его казенный мертвый язык, которым определялись задачи и излагались перспективы, лишен реальной почвы и ничему живому не соответствует: «…рядовая человеческая глупость нигде не выступает в такой стадной стандартизации, как в обстановке этой поездки. Поехать стоило и для этого. Мне всегда казалось, что бесплодье городского ударного языка есть искаженный отголосок какого-то другого, на котором, на местах, говорит быть может правда. Я уверился в обратном. Съездить стоило и для этого. Теперь мне ясно, что за всем тем, что меня всегда отталкивало своей пустотой и пошлостью, ничего облагораживающего или объясняющего, кроме организованной посредственности, нет, и искать нечего, и если я и раньше никогда не боялся того, что чуждо мне, то теперь уже и окончательно робеть не буду». След этих впечатлений можно найти в речевой характеристике революционера из рабочих Петра Терентьева в «Записках Патрика» 1936 года. Пастернак понял искусственность и беспочвенность языка интеллигентов, говорящих «под народ». Этот образец в свою очередь становится объектом подражания поднявшихся в общественники выходцев из народа, копирующих эту копию «то нескладно-книжно, то неумеренно образно». С другой стороны, «бесплодье городского языка» равнялось на вторично приспособленный и лишенный своего прямого назначения язык военных распоряжений. Через несколько месяцев Пастернак писал в цикле «Волны»:
Первичность реальности, вызывающей живой и непосредственный отклик, противопоставлена здесь вторичности неосязаемых логических построений. Еще в 1925 году в ответ на Постановление ЦК РКП(б) о литературе Пастернак писал о зыбкости утверждений, за которыми нет пла- стического господства жизни, которое говорило бы художнику без его «ведома и воли и даже ей наперекор»: «Я этого не чувствую. Что этого нет объективно, явствует из того, что резолюции приходится звать меня к разрешенью тем, ею намеченных»47. Неправомерно видеть в этих стихах принятие идеалов социализма, как усматривают нынешние исследователи. Пастернак так же, как и шесть лет назад, выражает желание, чтобы его убеждали дела и достижения, а не пустые слова. Зависть к «наглядности таких преград», как Кавказский хребет, Пастернак испытал именно в Грузии, «стране, удивительным образом не испытавшей перерыва в своем существовании, стране, еще и теперь оставшейся на земле и не унесенной в сферу совершенной абстракции, стране неотсроченной краски и ежесуточной действительности», — как писал он 30 июля 1932 года Паоло Яшвили48. По возвращении из Челябинска Пастернака ждало в Москве письмо грузинского поэта Паоло Яшвили, в котором излагались предложения летней поездки в Тифлис, широкие возможности прожить несколько месяцев в горах или у моря, работать, печататься. Пастернак был очень взволнован этим приглашением, тем более что Зинаида Николаевна жила у друзей в Киеве, что становилось неудобно. Устроить ее на лето в дом отдыха не удалось. В Киев к ней ездили муж, а затем Ирина Сергеевна Асмус, очень болезненно воспринимавшие ее уход из дома и сближение с Пастернаком. Чтобы вынуть «отравленные острия» обидных слов, которыми подруги осыпали друг друга, Пастернак 27 июня послал в Киев недавно написанное стихотворение «Кругом семенящейся ватой…» и длинное письмо, где говорилось, что кризис, стоивший жизни Маяковскому, в его собственном случае обернулся вторым рождением благодаря встрече с нею. Он писал, что глава «Охранной грамоты» о встрече Маяковского с Вероникой Полонской писалась о себе и о ней, «что готовность прожить хотя бы год с полной выраженностью всего, что значит жизнь, с тем, чтобы потом умереть, нельзя найти в себе по своей воле, и эту возможность должен дать другой человек, редкий, как достопримечательность». Он задерживался в Москве, хлопоча, чтобы оставить за собой освобождавшуюся комнату брата, который переезжал в новый дом на Пречистенском бульваре, построенный с его участием, устроить издательские дела и добыть хоть немного денег. В стихотворениях «Кругом семенящейся ватой…» и «Никого не будет в доме…», написанных в Москве в июне месяце, открыто возникают приметы этих забот:
Они сменяются предвкушением того, как осенью, вернувшись домой, он продолжит работу:
Сохранившийся в автографе «побочный вариант» завершается:
Интересно сопоставить центральный момент появления героини в комнате в стихотворении «Никого не будет в доме» с тем, как, по словам Павла Антипова в «Докторе Живаго», входит Лариса Федоровна: «Когда она входила в комнату, точно окно распахивалось, комната наполнялась светом и воздухом»49. Завершается этот маленький летний цикл двумя стихотворениями, написанными в Киеве в первых числах июля, куда Пастернак приехал к Зинаиде Николаевне. Последнее из них «Опять Шопен не ищет выгод…» подхватывает тему бессмертья, достигаемого в искусстве, которая была намечена в центральном стихотворении апрельского цикла «Красавица моя вся стать…». Здесь получают обоснование слова Пастернака в письме к Зинаиде Нейгауз о преодолении кризиса, ставшего для него вторым рождением. Смертную тоску последнего года поэта вновь, как прежде, побеждает долг и самосознание художника.
Пробуждение лирики и возвращение к работе рождали необходимое чувство правоты. Опорой становится вновь музыка Шопена, рвущаяся из окон на вечернюю улицу:
Через несколько дней втроем с Адиком Нейгаузом они выехали во Владикавказ и оттуда по Военно-Грузинской дороге в Тифлис. 11Если представить себе дальнейшую жизнь Бориса Пастернака как следствие «второго рождения», то о Грузии, в которую он впервые попал, проехав Крестовый перевал и Млеты 13 июля 1931 года, в том же заданном метафорическом плане, следует говорить как о крае, ставшем ему «второй родиной». Конечно, и то и другое сравнение в значительной мере поэтическая декларация. Биографические основания обоих определений во многом совпадают. Пастернак всего четыре раза ненадолго приезжал в Грузию. Последний раз это было за год до его смерти в феврале-марте 1959 года. Стоя на подножке уходившего в Москву и набиравшего скорость поезда, он громко крикнул Нине Табидзе: «Нина! Поищите меня у себя дома. Я остался там!» В очерке «Люди и положения» сказано: «На протяжении десятилетий, протекших с напечатания «Охранной грамоты», я много раздумал, что если бы пришлось переиздать ее, я приписал бы к ней главу о Кавказе и двух грузинских поэтах. Время шло, и надобности в других дополнениях не представлялось. Единственным пробелом оставалась эта недостающая глава». Далее следуют страницы очерка, написанные со всей силой, на которую был способен Пастернак. Оживляемые любовью образы его друзей Паоло Яшвили и Тициана Табидзе, трагически погибших в 1937 году, даны на фоне Грузии, какой она предстала ему летом 1931 года. Первое упоминание об этой дополнительной главе к «Охранной грамоте» и основные положения, которые были сохранены памятью Пастернака в течение почти четверти века и предельно сжато высказаны им в очерке, содержатся в письме к Паоло Яшвили, написанном 30 июля 1932 года на озере Шарташ, под Свердловском, где Пастернак с Зинаидой Николаевной и обоими мальчиками проводил лето по направлению Союза писателей. «Замечательно, что едва тут водворившись, мы стали вторично переживать проведенное с Вами лето. В такой цельности, и с такой преследующей силой это случилось с нами впервые… Мы ничего не сравнивали. Мы не сравнивали природы, мы не сравнивали людей. Мы просто, точно сговорившись, в один голос назвали Коджоры и потом с возвращающимся постоянством стали вспоминать Тифлис, Окроханы, Кобулеты, Цагвери и Бакуриани и все места и все положения… Потому что это не только юг и Кавказ, то есть красота всегда бездонная и везде ошеломляющая; и это не только Тициан и Шаншиашвили, Надирадзе и Мицишвили, Гаприндашвили и Леонидзе, то есть люди замечательные на любой почве и не нуждающиеся в сравнении, чтобы догадаться об их несравнимости. А это нечто большее, и при том такое, что и на всем свете стало теперь редкостью… Но надо было сперва попасть сюда, в этот организм без духовных отправлений, неведомо зачем желающий привить себе эти потребности механически без представлений о последних, чужими руками и за большую плату, чтобы все понять: чтобы в тоске по русской культуре вспомнить с благодарностью Тифлис и затосковать по нем именно этою тоскою. И мне теперь ясно. Этот город со всеми, кого я в нем видел, и со всем тем, за чем из него ездил и что в него привозил, будет для меня тем же, чем были Шопен, Скрябин, Марбург, Венеция и Рильке, — одной из глав Охранной Грамоты, длящейся для меня всю жизнь, одной из глав, как Вы знаете, — немногочисленных; одной из этих глав и, в выполнении, — ближайшей по счету… Уже этот круг воспоминаний владеет мной, уже он пишет меня, как сказал бы Тициан… Что бы я ни задумал теперь, мне Грузии не обойти в ближайшей работе. И все это (что именно, трудно предвидеть) будет сгруппировано вокруг Вашей удивительной родины, как рассказ о части моей жизни сосредоточен на Маяковском50. Парадоксальное утверждение Пастернака, что стихи служат подготовкой к прозе, как живописцу этюды — подготовкой к картине, многократно подтверждается его собственным литературным опытом. Грузинская тема первоначально разработана им в стихотворениях 1931-го и 1936 годов и только в конце жизни он написал главу о Грузии в своей поздней автобиографии. Приехав в Тифлис ранним утром 14 июля 1931 года, Пастернак вечером встретился у Паоло Яшвили с членами литературной группы «Голубые рога». Если Паоло был ее главой, и его положение и будущая судьба напоминала трагически двойственное положение Маяковского, как вожака «ЛЕФа», то душой группы был Тициан Табидзе. Тогда же Пастернак впервые встретился с ним и его женой. В ближайшие дни ездили по окрестностям города, в тысячелетний Мцхет и монастырь Джвари. Раскинувшийся в долине, среди нависших над ним гор, Тифлис поражал своей уязвимостью. Этот вид был пластической иллюстрацией к его славной истории. Так возникло стихотворение «Вечерело. Повсюду ретиво…».
Развалины монастыря Джвари, описанного Лермонтовым, затронули воображение Пастернака. В своей статье, названной «Священные узы братства», Симон Чиковани пишет, что грузинская тема первоначально открылась Пастернаку «через любовь к Лермонтову», пластически преломленную в творчестве Врубеля. Добавим, что неменьшее детское впечатление осталось у него и от иллюстраций к Мцыри, сделанных его отцом, в том же издании Кушнеревых-Прянишникова 1891 года. Глубина этих впечатлений засвидетельствована в его ответе И. С. Буркову 23 июня 1946 года: «Вы угадали. Лермонтов именно в прянишниковском иллюстрированном издании, вышедшем когда мне было лет 5 не более, оказал на меня почти такое же влияние, как Евангелие и пророки»51. В первоначальной редакции стихотворения «Пока мы по Кавказу лазаем…» открыто звучала лермонтовская тема. Вся поездка в Мцхету была иносказанием его стихов и воспоминаний о его судьбе, двойственной в искаженном светском пересказе, с одной стороны, и в реальной памяти о нем, сохраненной природой тех мест, — с другой.
Это сравнение исключено из окончательного текста, подобно многим мотивам, во втором чтении казавшимся автору неудачно выраженными и многословными. Осталось сопоставление гор Кавказа и южной Германии, на фоне которых он представлял себе Евгению Владимировну. В стихотворении сквозит тревога за нее, которой он слал остававшиеся без ответа письма, проникнутые чувством вины и жалости.
Август Пастернак прожил в Коджорах, в восьмой комнате гостиницы «Курорт». «Стоит дом в Коджорах на углу дорожного поворота, — читаем в очерке «Люди и положения». — Дорога подымается вдоль его фасада, а потом, обогнув дом, идет мимо его задней стены. Всех идущих и едущих по дороге видно из дома дважды». Группа старых домов у шоссе стоит в Коджорах и поныне. Они сильно изменены последующим ремонтом и перестройками. Среди них и дом бывшей гостиницы. Старое, полуразрушенное шоссе, ставшее малопосещаемой улицей, ответвляясь от нового, огибает его сзади. Здесь Пастернак начал готовить рукопись новой стихотворной книги. В маленькую тетрадку из желтой бумаги вслед за стихами апрельского цикла он переписал два июньских стихотворения, сочиненных в Москве, и два — киевских. Далее были записаны два коджорских стихотворения, завершавшиеся авторской подписью. Тетрадка открывается стихотворением «Жизни ль мне хотелось слаще…» с нотной строкой из тревожного интермеццо Брамса ор. 117, N 3, которое играл в Ирпене Генрих Нейгауз. Теперь в Коджорах на полях против этого стихотворения было сделано примечание: «Побочный вариант. Тревога о Зине (в отношении Гаррика) и о Женичке и Жене, август 1931 года (Зина с Адиком внизу на лугу)». В «Докторе Живаго» Пастернак описывает тяжелый сон, который приснился Юрию Андреевичу о его маленьком сыне за запертою стеклянною дверью, который бился, плакал и просился к нему. «Позади ребенка, обдавая его брызгами, с грохотом и гулом обрушивался водопад… Гул заглушал крики мальчика. Но Юрий Андреевич видел, что губами он складывал слова: «Папочка! Папочка!»…Но обливаясь слезами, он тянул на себя ручку запертой двери и не пускал мальчика, принося его в жертву ложно понятым чувствам чести и долга перед другой женщиной, которая не была матерью мальчика и с минуты на минуту могла войти с другой стороны в комнату»52. В сохранившихся черновых набросках к роману неоднократно упоминается этот сон, отнесенный ко времени домашнего устройства Юрия Живаго с Ларисой Антиповой в Барыкине: «Когда укладывают Катеньку в Шурочкину кроватку, это нож в сердце ему, вспоминает сон, Шурочка с Тереком и дверью, как бы вытесняет сына из жизни и задвигает перед ним доступ в нее. Точно он сравнивал двух детей, мальчика и девочку, и сына осудил, забраковал, и предпочел ему девочку и его заменил ею. Просит заменить обстановку, это обижает Лару, и он удивляется ее нечуткости». Небольшой цикл гражданских стихов, включавший «Весенний день тридцатого апреля» и «Столетье с лишним не вчера», пополнился в Коджорах стихотворением «Будущее! Облака встрепанный бок». Оно не было опубликовано и сохранилось в бумагах Владимира Лидина. Оно построено на ассоциации южного сада с Эдемом и воспоминании о первородном грехе.
Удивительно в описании жизни Ларисы Федоровны и Юрия Андреевича в Барыкине находить детали того же сюжета об Адаме и Еве. Когда уехала Лара, соблазненная змеем Комаровским, Юрий Андреевич не успел проститься с нею, он только «рукой махнул и отвернулся, стараясь сглотнуть колом в горле ставшую боль, точно он подавился куском яблока53. В сентябре, после поездок в Абастуман, Боржом и Бакуриани, где тогда жил поэт Георгий Леонидзе, Паоло Яшвили привез Пастернака к морю, в Кобулеты. Тогда в этом приморском местечке с сосновым парком вдоль удивительного огромного пляжа из мелких цветных камешков, в целом благородного серо-коричневого тона, было около двадцати обширных старых усадеб. Они составляли центр поселка. Аптека Дзюбенко, базарная площадь, почта. Дальше, в сторону северного мыса, за которым открывается вид на Поти, стояла гостиница, курзал с ресторацией и несколько богатых дач, раньше принадлежавших отставным генералам. К 1931 году они стали правительственными, при них была отдельная столовая. Грузинский поэт Симон Чиковани вспоминал: «Бориса Леонидовича с Зинаидой Николаевной и ее сыном от первого брака Адиком Нейгаузом привез Паоло Яшвили, устроив их в гостинице, в которой жил и я вместе с Бесо Жгенти… Поэт, который для меня и тогда уже был великим лириком, оказался на редкость обаятельным и чарующе поэтичным по натуре человеком. Он сразу удивил меня, тщетно пытавшегося всю жизнь научиться плавать, тем, что едва спустившись к морю, с ходу разделся и смело заплыл довольно далеко. А я каждого умеющего плавать человека считал тогда чуть ли не героем! Паоло, Бесо, Зинаида Николаевна, Адик и я сидели у моря и ждали, когда освободится в гостинице номер, а Пастернак, наплававшись вдоволь и узнав, что номера все еще нет, сказал — «вот и ждите у моря погоды!» И подумав добавил: «Вот как превращается поговорка в метафору…» Пообедали вместе в так называемом курзале, а тем временем освободились и комнаты на втором этаже, как раз над нами. Пастернаков прикрепили к правительственной столовой, а мы с Бесо продолжали питаться в курзале. Но с питанием было тогда трудновато, и сразу поняв это, Борис Леонидович стал возвращаться из своей столовой с краюхой хлеба для меня и Бесо, а, не застав нас, оставлял ее нам на подоконнике. Это стало правилом… Целый месяц мы все были почти неразлучны. Паоло вернулся в Тбилиси, мы остались отдыхать. Пастернак, как я помню, работал по утрам. Уже на заре доносилось до нас с верхнего этажа характерное гуденье и бормотанье — это значило, что Борис Леонидович пробовал на голос написанные до этого строки, проверяя на слух их музыкальное звучанье. Он работал над новой большой вещью, как выяснилось «Волнами», прославленной в скором времени поэмой… В Тбилиси мы возвращались вместе. Он просил разбудить его у Ципского тоннеля, ему хотелось взглянуть на эти места, но сам не заснул и будить пришлось ему меня. Мы уже не спали до конца пути. В Тбилиси мы расстались на вокзале, едва успев попрощаться, и долго после этого не встречались»54. Пастернак уезжал в Москву 16 октября. Накануне, в нерабочий день, он принес в издательство «Заккнига» рукопись, названную «Новые стихи», и оставил ее случайно оказавшемуся там сотруднику Гарегину Бебутову. К рукописи была приложена записка: «Не возьмет ли у меня «Заккнига» сборник новых стихов размером строк в 800-1000?.. Наличную часть сборника (600 строк) оставляю Вам при записке. Я уезжаю завтра утром в Москву…» Наутро Бебутов привез на вокзал договор. Пастернак подписал его, сказав, что по приезде в Москву доработает оставшееся в черновике и вскоре пришлет. Три стихотворения под общим заглавием «Тифлис» тогда же были опубликованы в двухнедельнике «Темпы» (Тифлис, 1931, N 10). Это: «Вечерело. Повсюду ретиво…», «Пока мы по Кавказу лазаем…» и «Весенний день тридцатого апреля…» — в ранних редакциях. Поэтическая декларация «Второго рождения», иными словами — жизненная установка и творческие планы на будущее, — содержится уже в первоначальном кратком варианте «Волн», который был оставлен Бебутову. В полном тексте, который вышел в N 1 «Красной нови» за 1932 год и стал затем первым разделом книги, те же положения приобрели законченность и общность. Цикл открывается обещанием правдиво отчитаться в опыте осознанного существования, выпавшего на долю художника:
В дальнейшем это обещание повторяется, варьируется, ритмически сопоставляясь с волнами прибоя:
То, что прежде казалось самодовлеющим, подчиняется требованию цельности картины и незамутненной ясности морского берега и горизонта в Кобулетах. В первоначальном варианте:
или в окончательном тексте:
Художественные задачи шли дальше прежней, рассчитанной на благоприятные исторические условия поэтической приблизительности. Они требовали каторжной работы, местом которой ему с грустной готовностью виделась зимняя московская квартира, шумная, перегороженная и уплотненная:
В первоначальном варианте было:
что в жизненном, диалектическом смысле — одно и то же. В этой замене сказалась двойная окраска метафоры второго рождения. Смерть прошлого означает утрату привычного и любимого уклада и необходимость при этом найти в себе силы для новой жизни, лишенной прежних оснований. Решение целеустремленно жить и приносить плод в терпении оправдывалось будущим бессмертием:
Подобно тому, как в стихах 1927 года Пастернак видел Бальзака заложником и должником Парижа, попавшим под ярмо «ужасного заимодавца», так теперь он принимает свой долг художника перед Москвой, городом своего рождения и деятельности, и верит, что она — главный герой его поэзии, ответит ему признанием. Исполнение этих намерений в историческом понимании было связано с риском и трагедией:
Отсылка к опыту больших поэтов уточняет намеченную в стихах «Второго рождения» параллель — опору на «вековой прототип» русской классической поэзии. Первым делом имеется в виду опыт Пушкина, но здесь слышится также голос Баратынского, его возмущение «подражателями», подделывающимися под искренность и подлинные страдания. В стихотворении 1824 года «Богдановичу» есть слова, перекликающиеся с мыслью Пастернака:
Так же, как поэты прошлого века, Пастернак понимал, что «небережливое многословье», которым прикрывается безличье, «кажется доступным, потому что оно бессодержательно. Что, развращенные пустотою шаблонов, мы именно неслыханную содержательность… принимаем за претензию формы». Эти слова, приведенные в «Охранной грамоте» в сцене объяснения со Скрябиным, служат прямым комментарием к плохо понимаемым, хотя часто цитируемым стихам из «Волн». Насколько опасна эта «неслыханная содержательность», или, иными словами, «неслыханная простота» подтверждалось на каждом шагу, и Пастернак знал, что «мы пощажены не будем». В гетевском Фаусте этот вечный, языческий и не преодоленный человечеством опыт раскрывается так:
В первоначальной рукописи пастернаковского перевода читаем:
Композиционный центр «Волн» составляет философски и лирически одухотворенное описание путешествия от Владикавказа по Военно-Грузинской дороге. Наброски, вероятно, были сделаны еще в Кобулетах, доработаны по приезде в Москву. Путевые картины давали многим художникам возможность естественно решить задачу создания большой формы. Сюжетное построение кажется заданным внешне, топографически. Новаторство и глубина оправданы верностью натуре. Из авторов, достигших вершин этого жанра, Пастернак издавна знал и любил Генриха Гейне. Ближайшим собеседником был Николай Тихонов, проделавший и описавший в «Дороге» (1924) тот же путь Владикавказ — Тифлис, но в обратном направлении. Пастернак чувствовал, что тема Грузии не исчерпана во «Втором рождении», что многие декларированные в книге положения надо содержательно дополнить. Ближайшим таким дополнением служат написанные в 1936 году циклы «Художник» и «Летние записки». 12Зима 1931-32 года стала для Пастернака чудовищно тяжелой. К Новому году из Германии вернулась Евгения Владимировна с сыном. Боль семейного разрыва усугублялась тем, что некуда было разъехаться и негде жить. Письма участников событий и воспоминания свидетелей создают картину страданий на грани сумасшествия и самоубийства. Дописывались последние стихи книги «Второе рождение».
В письме 11 февраля 1932 года Пастернак сообщал сестре, что недавно кончил очень важную для него лирическую вещь: «Как перерождает, каким пленником времени делает эта доля, это нахождение себя во всеобщей собственности, эта отовсюду прогретая теплом неволя. Потому что и в этом извечная жестокость несчастной России: когда она дарит кому-нибудь любовь, избранник уже не спасется с глаз ее. Он как бы попадает перед ней на римскую арену, обязанный ей зрелищем за ее любовь. И если от этого не спасся никто, что же сказать мне, любовь к которому затруднена ей так чрезвычайно, как любовь Германии к Heine… Я назвал тебе мой долг перед судьбой…»
Это стихотворение находится в прямой связи с упоминаемой в том же письме недавней попыткой самоубийства, совершенной 3 февраля 1932 года, когда, измученная бездомностью и душевной раздвоенностью, Зинаида Николаевна вернулась к мужу и детям. Рассказывая задним числом о страшных перипетиях этой зимы, Пастернак писал Ольге Фрейденберг 1 июня 1932 года: «Сколько неразрешенных трудностей с квартирой (нам с Зиной и ее мальчиками некуда было деваться, когда очистили Волхонку, и надо исписать много страниц, чтобы рассказать, как все это рассовывалось и рассевалось). Невозможным бременем, реальным, как с пятнадцатилетнего возраста сурово реальна вся ее жизнь, легло все это на Зину. Вы думаете, не случилось той самой «небылицы, сказки и пр.», о которой Вы и слышать не хотели и от безумья которой меня предостерегали? О, конечно! Я и на эту низость пустился, и если бы Вы знали, как боготворил я Зину, отпуская ее на это обидное закланье. Но пусть я и вернулся на несколько суток, пройти это насилье над жизнью не могло; я с ума сошел от тоски. Между прочим, я травился в те месяцы и спасла меня Зина. Ах, страшная была зима»55. Зинаида Николаевна рассказывала, как она выхаживала Пастернака, пришедшего к ним в Трубниковский, и как, выздоравливая после отравления иодом, он провел у них несколько дней. Воспоминания об этих днях отразились в «Докторе Живаго»: «И вдруг он понял, что он не грезит и это полнейшая правда, что он раздет и умыт, и лежит в чистой рубашке не на диване, а на свеже постланной постели, и что, мешая свои волосы с его волосами и его слезы со своими, с ним вместе плачет, и сидит около кровати, и нагибается к нему Лара. И он потерял сознание от счастья. В недавнем бреду он укорял небо в безучастии, а небо всею ширью опускалось к его постели, и две большие, белые до плеч, женские руки протягивались к нему. У него темнело в глазах от радости, и, как впадают в беспамятство, он проваливался в бездну блаженства… Как хорошо было перестать действовать, добиваться, думать и на время предоставить этот труд природе, самому стать вещью, замыслом, произведением в ее милостивых, красоту расточающих руках!56 Это событие, как высшая точка нестерпимой тоски и сердечного терзания, в то же время определило для всех участников семейной трагедии окончательность сделанного выбора и невозможность вернуть время назад. В 1934 году, когда душевные страдания отошли на задний план и все более или менее устроилось, Пастернак подарил Елизавете Михайловне Стеценко «Второе рождение» с надписью, которую можно считать кратким итогом пережитого: «Дорогой Елизавете Михайловне от крепко любящего ее Б. П. Об этой книжке нечего распространяться: в ней слишком много следов того, как не надо поступать ни в жизни, ни в менее ответственной области искусства. Но она всегда напоминает мне, что все спасены и сохранены в целости благодаря Вам: что автора не было бы уже в живых, если бы Вас не было на свете. Мне никогда не пришло бы в голову давать Вам эту книжку. Было бы наглостью так легко напоминать Вам, чьими сердечными силами подперты ее рифмованные фразы. Но вы вскользь выразили желанье ее просмотреть. Когда я напишу что-нибудь стоющее, настоящую человеческую книгу (и — не стишки какие-нибудь!), я попрошу у Вас позволенья посвятить ее Вам… Моего долга Вам не измерить, Вы это сами знаете, но не в этом дело, это бы меня не мучило. Грустнее то, что никакими словами мне не дать Вам понятья о моей признательности Вам. Ваш Б. 8. XI. 34″. Весной 1932 года Пастернаку по настоянию Горького с помощью Ив. Евдокимова, поступившегося частью отведенной ему жилплощади, и Влад. Слетова была выгорожена маленькая квартирка на первом этаже флигеля «Дома Герцена» (Тверской бульвар, 25, кв. 7). Это решало основной вопрос. Пастернак 24 мая 1932 года писал сестре: «Я переехал сюда позавчера, это две комнаты с еще недоделанной ванной и непроведенным электричеством, временная квартирка, предоставленная мне, Зине и ее детям Всероссийским союзом писателей». Уезжая с Волхонки, Пастернак уничтожал свои бумаги. Впоследствии он говорил, что сжег тогда и рукопись романа о Жене Люверс. Уже отмечалось что он неоднократно пытался окончить эту прозу, но не мог потому, что вынужден бывал отвлекаться для работы, дававшей скорый заработок и требовавшей меньше времени и сил. Теперь замысел будущей прозы касался сюжета, начатого в «Повести» 1929 года, и включал гражданскую войну на Урале. Именно эту «настоящую человеческую книгу» он имел в виду, надписывая Елизавете Михайловне «Второе рождение». В начале июня 1932 года Пастернак с семьей по приглашению Свердловского обкома и правления Союза писателей поехал на Урал. Около месяца они прожили в гостинице в Свердловске, а потом на обкомовской даче у озера Шарташ, о которой Зинаида Николаевна подробно рассказала в своих воспоминаниях. На Урале Пастернак оказался свидетелем массового голода, который потряс в тот год страну. Надежды на возможность поработать не оправдались, не удалось также поездить и повидать нужные места. Он отказывался, отвечая, что достаточно насмотрелся. Разница между роскошью привилегированного разряда, к которому обком причислил своего гостя, и вымиравшими от голода привезенными сюда раскулаченными, нищетой окружающих деревень и разрушениями, привела Пастернака в тяжелейшее состояние на грани нервного расстройства. В начале августа он не выдержал и вернулся домой. «По приезде в Москву, — вспоминает Зинаида Николаевна, — Борис Леонидович пошел в Союз писателей и заявил, что удрал с Урала без задних ног и ни строчки не напишет, ибо он видел там страшные бедствия: бесконечные эшелоны крестьян, которых угоняли из деревень и переселяли, голодных людей, ходивших на вокзалах с протянутой рукой, чтобы накормить детей. Особенно его возмущала обкомовская столовая. Он был настроен непреклонно и требовал, чтобы его никогда не приглашали в такие поездки. Больших усилий стоило заставить его забыть это путешествие, от которого он долго не мог прийти в себя»57. Тяжелая подавленность виденным сказалась в автобиографической заметке, написанной 21 сентября 1932 года для сборника, готовившегося в издательстве «Федерация»: «В революции дорожу больше всего ее нравственным смыслом. Отдаленно сравнил бы ее действие с действием Толстого, возведенным в бесконечную степень. Сначала же, нравственно уничтоженный ее обличительными крайностями, не раз чувствовал себя потом вновь и вновь уничтожаемым ими, если брать ее дух во всей широте и строгости. Помнить и не забывать его всегда приходилось самому, — жизнь о нем не напоминала. Так неслыханно сурова она к сотням тысяч и миллионам; так сравнительно мягка к специальностям и именам»58. Те же ноты звучат в словах, записанных 13 декабря 1932 года в альбоме Крученых рядом с фотографией Николая Асеева: «Замечательная фотография, достань и подари мне, Алеша. Отчего эта вечная натянутость между мной и Колей? Он так много сделал для меня, что, может быть, даже меня и создал, — и теперь, с основанием в этом раскаивается. Как же сожалею обо всем этом я сам! Но все это совершенные пустяки в наше время нескольких сытых (- том числе и меня) среди поголовного голода. Перед этим стыдом все бледнеет. Оттенков за этим контрастом я уже никаких не вижу, а Коля их различает. Б. П.»59 Маленькая квартира на Тверском бульваре была тесна, и ее отремонтировали только к сентябрю. Евгения Владимировна согласилась обменяться. Комнаты на Волхонке были в ужасном состоянии. Когда вещи еще не были расставлены, оконные рамы частью без стекол, частью с расколотыми (что было следствием взрыва и разрушения храма Христа Спасителя), и с потолка текло, к Пастернаку пришел только что приехавший из Англии критик и историк литературы Дмитрий Святополк-Мирский. Его статьи в английских и французских журналах о прозе и «Девятьсот пятом годе» в свое время радовали Пастернака близостью понимания. На следующий день Пастернак уехал в Ленинград, где 11, 12 и 13 октября были устроены вечера его чтения. Тем временем Зинаида Николаевна насколько было можно привела комнаты в порядок. Вернувшись, он писал Ольге Фрейденберг: «Квартиру нашел неузнаваемой! За четыре дня Зина успела позвать стекольщика и достать стекол — остальное все сделала сама, своими руками: смастерила раздвижные гардины на шнурах, заново перебила и перевязала два совершенно негодных пружинных матраца и из одного сделала диван, сама полы натерла и пр. и пр. Комнату мне устроила на славу, и этого не описать, потому что надо было видеть, что тут было раньше!»60 Зинаида Николаевна считала своей обязанностью создать все условия, чтобы ее муж мог работать, не отвлекаясь никакими заботами. Ее умение вести дом, поддерживать порядок и чистоту «во времена немыслимого быта», когда все материальное было почти неосуществимо, было подвигом. Пастернак в ответ на это чувствовал необходимость быть надежной опорой дома. Весной 1932 года он писал сестре: «Я счастлив, Жонечка. Но я слишком люблю Зину и она чересчур — меня. Так можно жить месяц или два, а мы живем так второй год. Чтобы существовать, работать и строить, надо уметь подчинить чувство какому-то успокаивающему распорядку, все равно, чем бы он ни был внушен, холодом ли себялюбья или холодом, в меру его исполнимости отмеренного долга… Непомерно трудно, четырежды осложнено против прошлого, в вечной беготне между разными очагами хозяйства, поочередно сваливаясь то от воспаленья легких, то от операций, прожила полтора эти года, и в особенности последнюю зиму Зина, и сейчас работает не покладая рук. Непомерно много приходится зарабатывать мне. Для того чтобы это объять, надо иметь возможность сосредоточиться. А мы, как дымом курную избу, все время до неразличимости заваливаем эту прозу туманом счастья, и наверное погибнем: так жить нельзя, и мы не справимся. Она очень хороша и была одной из считанных здесь красавиц». Далее говорится, что ее отец, генерал-интендант пятидесяти лет, второй раз женился на восемнадцатилетней. Зина была третьей дочерью в этом браке. Отец скончался, когда ей было десять лет. Была шумная дача в Саблине, под Петербургом, с обильной родней, юнкерами и лицеистами. Оказалось, что вдовьей пенсии матери мало на многодетную семью от двух браков. Они перебрались в Петербург, и Зину отдали учиться в Смольный. Пятнадцати лет она полюбила своего сорокапятилетнего кузена, у которого была семья, и он сначала встречался с ней, институткой, в отдельных кабинетах, а потом снял тайную квартиру для свиданий, и она полуребенком три года была его любовницей, три эти года деля между этою тайной и приготовлением уроков. «Мне же она страшно сродни и ужасно, ужасно близка, — писал Пастернак. — И она близка мне не так, как на мой счет наверное подумал бы, скажем, папа. Она близка мне не действием мопассановского рассказа, не ревнивой жалостью всякого крупного творческого темперамента к участи девочки, будущей красавицы, — это сложный закон, об этом долго распространяться, — разумеется я подвластен ему. Но нельзя быть и большим запоминающимся знаком времени, нельзя быть большим поэтом только в сумме благоприятно сложившихся данных, только из средств врожденной талантливости, счастливо развитой, только из жизнью почерпнутого опыта. Но обязательно требуется полное нарушенье всей этой логики, почти несчастье какое-то, для того, чтобы во все это ворвалась улица и неизвестность. Зина близка мне кровно тем, что она полною женской и человеческой ценою оплатила свое право, дающееся другим безвозмездно, право, которым она почти не пользуется в противоположность большинству интеллигентных женщин: право сужденья о жизни и душе и ее истории и ее страданьях. И она близка мне тем, что она им не пользуется. Она так же глупа, нелепа и первоэлементарна, как я. Так же чиста и свята при совершенной испорченности, так же радостна и мрачна». Так обрисована героиня нового творческого замысла, бывшая в то же время развитием и живым воплощением судьбы героини его прозы 1917-1918 года, от которой она унаследовала имя Евгении Викентьевны Люверс, в замужестве Истоминой. Начало усиленной работы над новой прозой датируется первыми числами декабря 1932 года по письму к Григорию Сорокину от 8 декабря. Но по воспоминаниям, записанным Жоржем Нива в 1959 году, ранние наброски делались еще летом в Свердловске. Трудности первоначального этапа работы и преемственные связи ее с ранними замыслами подробно изложены в письме к Горькому от 4 марта 1933 года: «Я долго не мог работать, Алексей Максимович, потому что работою считаю прозу, и все она у меня не выходила. Как только округлялось начало какое-нибудь задуманной вещи, я в силу материальных обстоятельств (не обязательно плачевных, но всегда, все же, — реальных) ее печатал. Вот отчего все обрывки какие-то у меня, и не на что оглянуться. Я давно, все последние годы мечтал о такой прозе, которая как крышка бы на ящик легла на все неоконченное и досказала бы все фабулы мои и судьбы. И вот совсем недавно, месяц или два, как засел я за эту работу, и мне верится в нее, и очень хочется работать… Но мне долго придется писать ее, не в смысле вынашивания или работы над стилем, а в отношеньи самой фабулы; она очень разбросанная и развивается по мере самого исполненья… Короче говоря, по счастию (для вещи), ее нельзя публиковать частями, пока она не будет вся написана, а писать ее придется не меньше года. И еще одно обстоятельство, того хуже: по исполненьи ее (а не до этого) придется поездить по местам (или участкам жизни, что ли), в нее включенным…»61 Пастернаку не удалось поработать, как ему хотелось. Был расторгнут договор на собрание сочинений.»Охранную грамоту» исключили из переиздания. Пришлось зарабатывать переводами. Работа над прозой с долгими перерывами продолжалась до войны. Об отношении героя к Истоминой, изменившей ход его жизни и разрушившей его семью, читаем: «Внешность Истоминой не давала мне покоя. В этом не было особого дива. Она приглянулась бы всякому. Однако бешенство, называемое увлечением, завладело мною позднее. Сначала я испытал действие других сил… Истомина единственная из нас была человеком с откровенно разбитою жизнью. Она всех полнее отвечала моему чувству конца. Не посвященный в подробности ее истории, я в ней угадывал улику времени, человека в неволе, помещенного во всем бессмертии его задатков в грязную клетку каких-то закабаляющих обстоятельств. И прежде всякой тяги к ней самой меня потянуло к ней именно в эту клетку». Начав после войны сызнова работу над прозой, Пастернак при всем различии ее планов и задач сохранил юношескую биографию героини и основы ее характера. Она стала «девочкой из другого круга» Ларисой Федоровной Гишар, по мужу — Антиповой. Образ клетки и неволи несомненно восходит к «первому ощущению женщины» — дагомейской амазонки в 1901 году. С этим связаны имена героинь, Louvers (англ.) — решетка, жалюзи на окнах, Гишар от Guichet (франц.) — окошечко в тюрьме. В черновых заметках к роману «Доктор Живаго» Родион Гишар брал себе фамилию Решетников. 13Значительными событиями общественно-литературной жизни были творческие дискуссии. 10 декабря 1931 года Союз писателей объявил дискуссию «О политической лирике». Доклад делал Николай Асеев. Он констатировал, что поэзия находится в катастрофическом упадке. Резко высказавшись о тех, кто спорил с Маяковским и был, по словам докладчика, причиной его гибели, и обо всех, кто игнорирует важность современных политических задач, он утверждал необходимость совершенствовать язык, искать новые поэтические формы. Чтобы поднять уровень политической лирики, надо, по его мнению, в первую очередь овладеть совершенной техникой стихосложения и учить этому молодежь. Пастернак опоздал на доклад, о содержании которого мог без труда догадаться заранее, поскольку мнение Асеева о технике было всегда основным пунктом их споров. Сразу после Асеева предоставили слово Пастернаку. Он начал с пушкинской формулы о праве художника на творческую свободу и самооценку. Если общество, как это утверждают, нуждается в искусстве, то надо понять, что искусство, в отличие от ремесла, не исчерпывается техникой, и проявить к художнику доверие и терпение. На следующий день в «Вечерней Москве» прочтя заметку о начале дискуссии, он увидел, что его слова были поняты превратно и тенденциозно, и 13 декабря снова попросил слова для дополнительных разъяснений. Дело в том, что приспособившиеся к фразеологии ораторов и кругу обсуждаемых тем, стенографистки сразу теряли ход пастернаковской мысли, выражаемой нетривиально, образно, лишенной установившихся штампов. «Я всегда говорю неудачно, с перескоками, без видимой связи и не кончая фраз. В стенографической записи это получает форму до комизма дурацкую», — безжалостно характеризовал автор свой стиль62. Чтобы восстановить смысл сказанного им на декабрьской дискуссии 1931 года, пришлось, попутно комментируя, сопоставлять тексты стенограмм обоих его выступлений: «Я хочу сказать, что, говоря об искусстве, нужно представлять себе, что при этом называешь». Это область, «которая оставила всю свою проблематику живьем и среди нас существует». Нельзя говорить о нем как о водопроводе, строительстве и потому сводить вопрос к технике, к рифме. Это не так, «все это области не равной проблематичности. Искусство оставлено как наиболее загадочное из того, что нам осталось от старого времени, как самая загадочная игра. Здесь имеется известное доверие». Оно заслужено «тем, что художник есть комплекс всего жизнеспособного и непрерывного в человеке. Следовательно, если есть предположение, что в какой-нибудь период человек будет расти, развиваться, то относительно искусства этот постулат наиболее верен и на этом кроется доверие к искусству… Искусство отличается от ремесла тем, что оно само ставит себе задачу, оно присутствует в эпохе, как живой организм, оно отличается от ремесла, которое не знает, чего оно хочет, потому что ремесло делает все то, что хочет другой. Наша бестолочь потому и происходит — и в ней грешат большие люди — что мы все говорим: надо то-то и то-то, и неизвестно кому это надо. В искусстве это надо нужно самому художнику… Я, например, скажу, что совершенно ясно, что есть у меня преемственность, которая должна быть сохранена… Все время происходит разговор о ремесле. Значит ли это, что фатальным образом на свет рождаются ремесленники и гении? Нет — это предмет самовоспитания… У начинающего молодого человека нет техники, он впервые нащупывает средства выразительности в искусстве… Он все равно будет нащупывать и на рифме… Как раз в эту пору возможна та острота, которая у формалистов остается в виде пережитков детства, не меняющихся на протяжении всей жизни». Для того чтобы идти вперед, нужны усилие и смелость. Если этого нет — происходит несчастье.»Разговор о технике стиха — есть разговор о технике несчастья». Налет ремесла в стихотворении показывает, «что у человека нет смелости, что он как будто бы с чужого голоса говорит или пишет, это не его голос. Он не рискует, как художник. Надо помнить, что надо рисковать, без риска ничего на свете не существует…». Если я существую со всеми вместе и иду на трудности, «значит я хочу существовать, и этого для художника достаточно. Он отстаивает позиции для того, чтобы творчески взять барьер… У нас диктатура пролетариата, но не диктатура посредственностей. Это разные понятия… Время существует для людей, и я человек этого времени, и я это знаю». Только так можно говорить о «перестройке», а не как о коллегиально установленном тезисе. И в заключение: «Паразитировать на положении нельзя… Между прочим, до меня говорившие ораторы ссылались на выступления предшествовавших. Крученых спросил у Асеева, какая форма нужна нашему Союзу. По-моему, на это надо ответить так: смотря по должности, — милиционеру, например, нужна каска»63. В последний день дискуссии, 16 декабря, ведущий критик РАППа А. П. Селивановский в своем выступлении резко обрушился на Пастернака, причислив его к лагерю «буржуазного реставраторства». Выражение этих идей он видел в стихотворении «Другу» и главным образом в «Охранной грамоте», которую назвал «развернутой платформой идеалистического буржуазного искусства». Совершенно неприемлемой представлялась ему мысль об «искусстве, которое само ставит себе цели». Он предлагал Пастернаку подумать о том, что окружающая его атмосфера поддакивания и лести мешает ему стать в ряды современной революционной поэзии. Асеев в своем заключительном слове высказал убеждение, что «компоненты стиха, которым уделено основное место в его докладе, являются носителями классовой борьбы в поэзии», чего никак не хочет понять Пастернак, неизбежно сводящий эту тему к противопоставлению гениальности и посредственности. Идейно выдержанные поэмы «1905 года» Пастернак написал в период близости к «ЛЕФу», «но когда лефовский «разговор о технологизации» заставил Пастернака отойти от «ЛЕФа», он в «Спекторском» отошел и от общезначимой темы». Асеев предупреждал также об опасности влияния Пастернака на молодых поэтов. В газетном отчете, посвященном дискуссии, Д. Кальм повторил предостережения критики, звучавшие прямой угрозой: «Если бы кто-нибудь другой выступил с такими реакционными мыслями, которые сквозь «ореол непонятности» (выражение Б. Пастернака) можно отчетливо различить в выступлении Пастернака, — его бы освистали, Пастернаку в этих случаях многие аплодируют, тем самым дезориентируя самого поэта!.. Хорошо было бы Б. Пастернаку задуматься о том, кто и почему ему аплодирует»64. Выступление Асеева, открыто неприязненное по отношению к Пастернаку, с резкими выпадами против него, было задержанной реакцией лефовских споров и обид. Впервые вынося их на широкую аудиторию писательской общественности, Асеев вкладывал в них политический смысл, открыто обвиняя своего старого друга в отказе от классовой борьбы и приверженности реакционной идеологии. Присутствовавшие в зале были неприятно поражены и испуганы неожиданной враждебностью его интонаций. Вышедшая за месяц перед дискуссией «Охранная грамота», тиражом 6200 экземпляров, и без того обратила на Пастернака недоброжелательное внимание критики. Исповеднический автобиографизм этой книги давал широкое поле для обвинений. Я. Эльсберг, А. Селивановский, Н. Оружейников с позиций РАППа осуждали его творческую эстетику и мировоззрение. Вслед за дискуссией Анатолий Тарасенков опубликовал в «Литературной газете» статью «Охранная грамота идеализма». 4 января 1932 года та же газета напечатала анкету писательской общественности. Надолго запомнилась статья Р. Миллер-Будницкой «О философии искусства» Б. Пастернака и Р. М. Рильке» («Звезда», 1932, N 5), в которой автор «Охранной грамоты» был обвинен в субъективном идеализме и неокантианстве. По тем временам такое обвинение приравнивалось обвинению в контрреволюционности. Это определило дальнейшую судьбу повести. 4 марта 1933 года Пастернак писал Горькому: «С 29-го года собирал ГИХЛ (он еще Зифом тогда был) мою прозу, и на днях должен был выпустить. Внушили издательству, чтобы предложило само оно мне отказаться от «Охранной грамоты», входящей в сборник, под тем предлогом, что «Охранная грамота» неодобрительно была принята писательской средой, и будет не по-товарищески с моей стороны пренебрегать этим неодобреньем. Но тут ничего, очевидно, не поделаешь: руководство ГИХЛа само истощило все возможности в склоненьи влиятельных виновников запрещенья в мою пользу, и ничего не добилось, а я и подавно». Сборник «Воздушные пути» (ГИХЛ, 1933) вышел без «Охранной грамоты». По тексту рукописи, подготовленной автором для этого издания и оставшейся в архиве издательства, она была опубликована только в 1982 году. Не замедлила сказаться также «опасность» провозглашенной в «Волнах» простоты. Новая книга стихов Пастернака ориентировалась на широкую публику и отличалась большей доступностью, что делало ее более уязвимой. Критики тотчас же обвинили ее в «ереси» субъективного идеализма. Продолжительную полемику вызвала тема идеально понимаемого социализма, которая во «Втором рождении» возникает в нескольких стихотворениях. Отголоски старого спора, только с обратным знаком, слышны и теперь в работах современных исследователей. Отодвигая социализм в «даль», приравнивая его к горизонту и отождествляя с природой, «с сырою тайной времени и его смен, во всем их горьком, неприкрашенном разнообразии», Пастернак старался выразить свою давнюю мысль, о которой писал в 1927 году Сергею Обрадовичу. Не меняя своего взгляда, но высказывая его более определенно, Пастернак опирался на традицию русской интеллигенции и видел в социализме нравственный идеал, определявшийся для него в первую очередь судьбой женщины.»Сквозь дым теорий» эта тема вновь проснулась в нем при встрече с Зинаидой Нейгауз, окрашенная романтическим желанием очистить идеал от бытовой шелухи, — «наследья страшного мещан». В поэзии Пастернак видит путь к осуществлению «страны вне сплетен и клевет», «где женщины в Путивле Зегзицами не плачут впредь». Последние стихи «Второго рождения» дописывались в страшную зиму 1932 года и пропитаны горечью и болью тех дней, — «…когда, — как писал Пастернак сестре Жозефине 11-18 февраля 1932 года, — мою деятельность объявили бессознательной вылазкой классового врага, мое понимание искусства — утверждением, что оно при социализме, то есть вне индивидуализма, немыслимо — оценки в наших условия малообещающие, когда книги мои запрещены в библиотеках…». Любое выступление Пастернака становилось предметом критического осуждения. 6 апреля 1932 года на 13-м литдекаднике ФОСП он в порядке творческого отчета читал «Волны». Анатолий Тарасенков записал свои впечатления: «Горячая взволнованность, прерывание ораторов репликами, стремление донести до аудитории и оппонента понимание содержания своих стихов… Горячая, взволнованная читка стихов, при которой ряд строк варьировался по сравнению с печатавшимся тогда в журналах текстом (вариации эти были, вероятно, импровизационными)»65. Обсуждение было настолько острым, что его окончание перенесли на 11 апреля. Крайние позиции заняли Матэ Залка, обвинявший Пастернака в том, что он стоит «по ту сторону баррикад» классовой борьбы, и вместе с ним А. Сурков, который сказал: «Есть два общих критерия, которые разом дадут нам представление о классовой принадлежности поэзии. Идеалистическая или материалистическая поэзия Пастернака? Это поэзия субъективного идеалиста. Для него мир не вне нас, а внутри нас». На сторону Пастернака неожиданно встал Всеволод Вишневский. Отвечая Матэ Залка, он почти кричал: «Все, что он пробует — его большое, взволнованное искусство, идущее из глубины человеческой, и я уверен, что если нам придется быть с ним в трудную минуту, где-нибудь на море, он будет с нами, и если мы ему скажем: «помоги нам своим искусством», я верю, что он не откажется, и если нам на этот раз придется идти к Карпатам или Альпам, — вы, т. Пастернак, нам поможете»66. Паоло Яшвили по поводу нападок Матэ Залка сказал: «В этом есть не товарищеский подход, не товарищеское обсуждение, а какое-то запугивание, и я не знаю, чем вы пугаете т. Вишневского, и у него, и у вас ордена Красного Знамени, и я думаю, что вам друг друга пугать нечего, но не запугивайте, пожалуйста, нас, третьих лиц»67. Пастернак был подавлен происходящим. Когда в конце ему предложили высказаться, он сказал, что художник глубже относится к действительности, чем это предполагается в дискуссиях такого рода: «Большой художник (как было с Толстым), когда увидит действительность кругом, смешон себе с теми авансами и правами, которые ему выданы. Но когда он впадает в такое настроение, тогда от искусства отказаться нужно, надо браться за черную работу. Здесь многие употребляли метафорические сравнения — стрельба, баррикады. Для меня это не метафора. Я не люблю этого — по-толстовски. Если ты чувствуешь, что это чепуха, что это плоды просвещения, тогда нужно все бросить, и на определенное время так люди бросают искусство. Так, может быть, Нарбут бросил стихи, так поступил одно время Чурилин, — это вообще знакомо, этого нет только в серых посредственностях, — они ничего этого не переживают… Я не понимаю отношенья к искусству, как к какому-то житейскому режиму — вот у тебя то-то, и ты лучше бы жил, если бы то-то делал. Искусство… страдает и что-то из этого получается»68. Сергей Бобров, когда-то сам любивший литературные стычки и скандалы, придя с дискуссии 11 апреля 1932 года, записал в дневнике: «В сущности, почти невыносимая картина травли Пастернака мучает меня сегодня весь день… Это чудовищно. Один за другим выступали какие-то тупые грузные дяди, только что не грозившие Боре топором. У него в заключительной речи своей было ужасно серое лицо, какая-то путаница в речах, не знал, что и говорить — да и что говорить. Зрелище растоптанного человека»69. На обороте сделанной тогда фотографии Пастернак записал по просьбе А. Крученых: «Был очень уставши после чтения стихов на своем вечере в клубе ФОСПа. Заснят во время перерыва. Усталый, растерянный»70. С 16-го по 18 апреля 1932 года проходило «II производственное совещание РАПП», на котором Л. Авербах критиковал Селивановского за снисходительное отношение к Пастернаку, а Е. Трощенко формулировала со всей определенностью: «И если вчера еще Пастернак мог быть попутчиком, то сегодня, в наших условиях классовой борьбы, он перестает быть попутчиком и превращается в носителя буржуазной опасности»71. Положение Пастернака казалось безнадежным, когда вдруг на следующий день, 24 апреля, в «Правде» было неожиданно опубликовано постановление ЦК ВКП(б) от 23 апреля 1932 года «О перестройке литературно-художественных организаций», где было объявлено о роспуске РАГППа. Во главу угла ставилась задача объединения сил и направлений в литературе, для чего был создан комитет по подготовке и организации Союза писателей СССР (Оргкомитет). Эта реформа избавила Пастернака от смертельной опасности. Об этом вспоминал он в марте 1936 года на дискуссии о формализме, отвечая В. Кирпотину и А. Гидашу, которые намекали на то, что он без должного благоговения относится к народу и партии. Пастернак сказал, что был бы тысячу раз уничтожен тогдашней критикой и только вмешательство партии отвратило его гибель72. В то же время двусмысленная недоговоренность постановления 1932 года создавала внутренние преграды, что мешало Пастернаку в его работе над прозой. 15 января 1933 года Пастернак объяснял Андрею Белому эти трудности тем, что «весна принесла с собой глупый призрак относительной свободы, ложной, поверхностной и может быть, в нашей действительности неуместной. Эта ненужная иллюзия развила чувство ответственности, в наших условиях ни во что не вошютимой»73. По сути, весной 1932 года речь шла о снятии физических последствий рапповских обвинений, о некотором изменении общего тона по отношению к Пастернаку, при том, что выработанные в то время формулы продолжали верно служить, не нуждаясь в дополнениях вплоть до 1958 года. Таким же стандартом стал найденный тогда набор цитат, иллюстрировавших положения критики: «Какое, милые, у нас Тысячелетье на дворе?»… — трактовалось как отрыв от современности; «Вакансия поэта: Она опасна, если не пуста» — как отказ от преданного с ней сотрудничества, и т.д. Количество этих примеров менялось в пределах десятка, в зависимости от объема статьи. Исключения, например анализ поэтики Пастернака, сделанный для «Литературной газеты» В. Трениным и Н. Харджиевым, просто не принимались к печати. Пастернак все это видел и сознательно отказывался от предисловий, вступительных слов на своих вечерах и уговаривал не писать о нем работ и отзывов. Если же это было неотвратимо, вежливо хвалил авторов того, что попадало в печать, например А. Тарасенкова, который наряду с А. П. Селивановским и К. Зелинским проявлял к нему в ту пору наибольший интерес.
записал Пастернак в качестве итогового наблюдения в декабре 1935 года. Первая половина 1930-х годов была для Пастернака периодом наиболее активной общественно-литературной деятельности. Ему открыто намекали, что после смерти Маяковского ему следовало взять на себя роль первого поэта и официального поэтического отражения эпохи. «Мне часто делают сейчас предложенья (из издательских сфер, или вдруг от партийного руководства в Грузии, или еще откуда-нибудь, но при нашей централизованности все это исходит от одной высшей инициативы государства) совершенно перестроить мою жизнь, облегчить ее, удвоить или даже утроить заработок, обеспечить одиночество где-нибудь на реке в ущелье, освободить от договорной зависимости, перепечатывать одно и то же столько раз, сколько я захочу, и пр. и пр., и на все это я неизменно отвечаю, что прикидываться бедняком было бы с моей стороны ханжеством.., что этого, пусть и не легко дающегося заработка и достаточно. Что я слишком люблю жизнь и искусство, во всей реальной их прозе, и мне стало бы скучно и пусто без них по ту сторону, которая открывается за золотою границей приобретенья патефонов, американских шкапов, редких библиотек и пр. и пр. И отказываюсь», — писал Пастернак отцу 27 февраля 1934 года. Пастернак прозрачно намекает на «высшую инициативу» этих предложений, вероятным их передатчиком был Н. И. Бухарин, сотрудничество с которым началось в феврале 1934 года, когда он стал ответственным редактором газеты «Известия». Основной задачей газеты Бухарин считал привлечение творческих сил, видя в просвещении и искусстве залог развития нового гуманизма, противостоящего авторитарному попранию личности. Отказавшись от соблазнительных материальных перспектив, Пастернак сохранил необходимую внутреннюю свободу. За давностью лет события потеряли окраску, определявшую чувства современников. Их слова и поступки трудно понять. Взволнованный абзац в очерке «Люди и положения» о том, как Пастернак с радостью избавился от искусственно преувеличенной роли, предназначенной ему в те годы, у многих вызывает недоумение. Текст этого абзаца начинается с упоминания, что он писал Сталину с благодарностью за резолюцию: «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти и его произведениям — преступление». Резолюция была наложена 4 декабря 1935 года на письмо Лили Брик о растущем замалчивании роли Маяковского. Пастернак знал о ее хлопотах и помогал в них. «Я личным письмом благодарил автора этих слов, потому что они избавляли меня от раздувания моего значения, которому я стал подвергаться в середине тридцатых годов, к поре съезда писателей. Я люблю свою жизнь и доволен ей. Я не нуждаюсь в ее дополнительной позолоте. Жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины я не мыслю». Этими словами Пастернак достаточно точно передает заключительные строки недавно найденного в архивах ЦК КПСС письма к Сталину. Главным поводом к нему была благодарность «за чудесное молниеносное освобождение родных Ахматовой» в октябре 1935 года. «…Но я постеснялся побеспокоить Вас вторично и решил затаить про себя это чувство горячей признательности Вам, уверенный в том, что все равно, неведомым образом, оно как-нибудь до Вас дойдет. И еще тяжелое чувство. Я сперва написал Вам по-своему, с отступлениями и многословно, повинуясь чему-то тайному, что, помимо всем понятного и всеми разделяемого, привязывает меня к Вам. Но мне посоветовали сократить и упростить письмо, и я остался с ужасным чувством, будто послал Вам что-то не свое, чужое»74. Хотя в письме нет упоминания имени Бухарина, но его рекомендации чувствуются в совете «сократить и упростить» первоначальный вариант письма. Вместе с письмом Пастернак посылал Сталину недавно вышедший сборник «Грузинских лириков», извиняясь за «слабую и не самостоятельную» передачу «замечательных поэтов» и уклонения от верности формы в поэме Важа Пшавелы. Современники зачастую отмечали в Пастернаке «смирение паче гордости», или говорили о позе наивного ребенка и далекого от реальности поэта, критики называли его юродивым. Такое недоразумение возникало потому, что они сами по разным причинам были бесконечно дальше от реальности в своем легковерном оптимизме или заранее заготовленном пессимизме. Пастернак понимал неплодотворность предвзятого подхода. В некоторых случаях сознательно, чаще благодаря спасительной интуиции художника, он в своих словах, поступках и кажущихся оплошностях, которые с легкостью потом признавал, был тем не менее парадоксально верен реальным основам жизни. Это бывало мучительно трудно, порой граничило со смертельным риском, при том, что он никогда не стремился к крайностям и лишних претензий никому не предъявлял. Ему нужно было самому убедиться в том, что он прав в своих оценках и отношении. Такими проверками были поездки в деревню, в Челябинск, Свердловск. Только после этого он мог сказать: «Теперь мне ясно, что за всем тем, что меня всегда отталкивало своей пустотой и пошлостью, ничего облагораживающего или объясняющего… нет и искать нечего», — писал он Зинаиде Нейгауз в июне 1931 года. Жалуясь на трудности, связанные с ходом работы над прозой, Пастернак писал родителям 27 декабря 1932 года: «Но не работал я не из-за этих помех: я сам их допускал потому, что не мог работать. Не мог, при редком благоприятствованьи, при сравнительной обеспеченности, при счастливом взаимопониманьи с Зиной…; не мог при сильной тяге к работе, не мог: потому что той условной действительности, которую воображают и о которой рассуждают Б. И. <3барские>, нет на свете, и искусство не может заниматься несуществующим, а оно сейчас притворяется, что им занимается. Наконец, должен был подумать и я, что я слеп или неглубок и малоопытен, если уже не критика и Б. И., а Ирина и Шура, и Гаррик, и близкие стали упрекать меня в узости, несовременности, недальномыслии. И полученные тысячи угнетали меня, и страшная снисходительность порядка, и свидетельства признанья». Через 20 лет он объяснял эту сложность в письме Валентину Асмусу 3 марта 1953 года: «Тогда я был на 18 лет моложе, Маяковский не был еще обожествлен, со мной носились, посылали за границу, не было чепухи и гадости, которую я бы ни сказал или ни написал и которой бы не напечатали, у меня в действительности не было никакой болезни, а я был тогда непоправимо несчастен и погибал, как заколдованный злым духом в сказке. Мне хотелось чистыми средствами и по-настоящему сделать во славу окружения, которое мирволило мне, что-нибудь такое, что выполнимо только путем подлога. Задача была неразрешима, это была квадратура круга, — я бился о неразрешимость намерения, которое застилало мне все горизонты и загораживало все пути, я сходил с ума и погибал»75. На эти годы приходится подавляющая часть прижизненной отечественной библиографии Пастернака. Несколькими изданиями выходили книги и сборники его поэм и стихов, самый объемистый из которых должен был стать первым томом запрещенного в процессе подготовки собрания его сочинений. Напечатаны три книги прозы: «Охранная грамота», «Повесть» и «Воздушные пути». Почти все, собранное в эти книги, предварительно печаталось в журналах, еженедельниках и газетах. Критика пристально держала его в поле зрения, становясь при этом однообразно тенденциозной. Содержательные разборы Н. Л. Степанова и И. Н. Розанова, примыкавшие к прежним статьям Н. Асеева, В. Брюсова, М. Кузмина, Я. Черняка, Марины Цветаевой, Осипа Мандельштама, К. Локса и Ю. Тынянова, уступили место двусмысленным отзывам оценочно-воспитательного толка. В сущности, варьировался прием, развитый Асеевым в статье «Организация речи», и Маяковским, который предлагал использовать художественные открытия Пастернака при разработке емкого информационного языка телеграмм и газетных сообщений. Все, за малым исключением, признавали его художественное мастерство. При этом его единодушно упрекали в мировоззрении, не соответствующем эпохе, и безоговорочно требовали тематической и идейной перестройки. Угрожающе-обвинительные статьи и выступления отрицали успешность его перевоспитания. Высказывания, направленные к его защите и поощрению, отличались уверенностью в том, что он искренне преодолевает самого себя, делает несомненные успехи и вот-вот выполнит пожелания эпохи. Пастернак выступал на литературных вечерах, читая свои стихи и участвуя в их обсуждении. В печати появлялись его отклики на политические события, ответы на анкеты и вопросники. Избранный 11 сентября 1928 года в Совет Федерации объединений советских писателей, а 1 сентября 1934 года в члены правления Союза писателей СССР, он участвовал в творческих дискуссиях, пленарных и тематических заседаниях. Его советы молодым авторам и отзывы стали сюжетом их благодарных воспоминаний. 14Для подготовки съезда писателей из-за границы 10 мая 1933 года приехал М. Горький. В качестве председателя Оргкомитета он выработал план бригадных поездок писателей в области и республики для изучения состояния литературы на местах и оказания помощи в подготовке съезда и составлении докладов. Летом 1933 года Пастернак заключил договор на книжку грузинских переводов. До сих пор он переводил только с известных ему европейских языков, сам определяя, какие стихотворения ему близки и насколько совершенно он может сделать перевод. Теперь он столкнулся с незнакомым языком. Занятия грузинским, начиная с 1931 года, дали некоторое понятие об азбуке и грамматике, умение что-то прочесть и понять, сказать застольную речь, но настоящее знание языка, необходимое для того, чтобы создать по-русски стихи, конгениальные оригиналу, требовало много времени и сил. Договорные сроки заставили обратиться к подстрочникам. Несколько стихотворений Табидзе и Яшвили Пастернак записал в чтении самих авторов еще в 1931 году. Теперь, в октябре 1933 года, в отделанном виде эти переводы были посланы в журнал «Литература и искусство Закавказья». Стремясь раздобыть новые авторские подстрочники, он примкнул к писательской бригаде, отправившейся 14 ноября 1933 года в Тифлис. Радость встречи с друзьями, путешествие по Грузии, шутки Николая Тихонова, с которым они делили номер в гостинице «Ориант», очарование семейства Георгия Леонидзе не могли заглушить щемящей тоски потерянного времени, которую вызывала в нем, «организованная совболтовня» заседаний и обсуждений, сдабриваемая обильными банкетами. Но в то же время он успел разглядеть, что его друзья Табидзе и Яшвили, несмотря на свое определенное художественное превосходство над общим поэтическим уровнем, подвергаются незаслуженному отстранению и «насильственному исключению из списков авторов, рекомендованных к распространению и обеспеченных официальной поддержкой».»Тем живее будет моя им поддержка», — писал он 23 ноября 1933 года жене. Добившись у П. Павленки, возглавлявшего бригаду, чтобы его отпустили в Москву, Пастернак, не дожидаясь конца экспедиции, 29 ноября уехал домой. В начале следующего, 1934 года его грузинские переводы стали появляться в журналах «30 дней» (N 1), «Молодая гвардия» (N 2), в «Литературной газете» и «Известиях». Сборник «Поэты Грузии в переводах Б. Пастернака и Н. Тихонова» вышел в 1935 году в Тифлисе, в Москве в «Советском писателе» вышли «Змееед» Важа Пшавела (1934) и «Грузинские лирики» (1935). «Живая поддержка» друзьям сказалась незамедлительно во всем своеобразии восточного понимания. В начале 1934 года Пастернак получил от Паоло Яшвили и Н. Мицишвили подстрочники только что написанных ими стихотворений, посвященных Сталину. В его переводе они появились в мартовском номере «Нового мира» и июньском «Красной нови». Но Пастернак, считая эту работу «побочным заработком», страдал, что «никак не удается поработать серьезно». Получив журнал с переводом яшвилиевского стихотворения, он писал 23 июня 1934 года родителям: «Я переводил грузинских поэтов, но это не работа, хотя эти поделки (одно д<�ерьмо>!) меня и кормили. Когда книга, неполная и сданная наспех, выйдет из печати, пошлю ее вам». Конец 1933 года воспринимался как период некоторой либерализации. Прекратилась волна арестов, кого-то освобождали. Приезд Горького и его видимое влияние на Сталина давали возможность надеяться, что писательская организация получит большую самостоятельность и свободу. Желанье «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком» снова позволяло питать «надежды славы и добра». И если в марте 1933 года Пастернак в письмах к родителям в Германию проводил параллель между парными движеньями одного уровня, — социализмом Сталина и нацизмом Гитлера, обвиняя их в отрыве от «вековой и милостивой традиции» христианства, то 18 октября 1933 года в письме к Ольге Фрейденберг он писал о складывающейся в сознании «ненавязанной истине, составляющей правоту строя и временную непосильность его неуловимой новизны»: «Какой-то ночной разговор девяностых годов затянулся и стал жизнью. Очаровательный своим полубезумьем у первоисточника, в клубах табачного дыма, может ли не казаться безумьем этот бред русского революционного дворянства теперь, когда дым окаменел, а разговор стал частью географической карты, и такой солидной! Но ничего аристократичнее и свободнее свет не видал, чем эта голая и хамская и пока еще проклинаемая и стонов достойная наша действительность»76. В преддверии Первого съезда писателей начался прием в члены Союза, причем Пастернак был принят в числе первых десятков. Шли обсуждения предстоящих докладов, репетиции, дискуссии. 13 мая 1934 года Асеев делал доклад о поэтическом мастерстве. Он представлял поэзию в комиссии по приему в члены Союза писателей, играл ведущую роль в Оргкомитете. В своем докладе он обвинял Пастернака, говоря, что «воспевание «далей социализма» является для него как бы прыжком через сегодняшние темы. Скрываясь за вершины своего интеллекта, Пастернак занимается в поэзии обскурантистским воспеванием прошлого за счет настоящего». В предложенной Асеевым классификации Пастернак был отнесен к самому отрицательному разряду «мотивированного отказа от актуальной тематики»77. Обсуждение доклада было вынесено на Всесоюзное совещание поэтов, проходившее 22 и 23 мая. Пастернак выступил в первый день. А. Тарасенков в своих записях сформулировал основную установку его речи: «Я не хочу, чтобы мы, говоря о своей любви и о своей сирени, обязательно указывали бы, что это не фашистская сирень, не фашистская любовь. Пусть лучше фашисты пишут на своей любви и сирени, что это-де не марксистская любовь, не марксистская сирень. Я не хочу, чтобы в поэзии все советское было обязательно хорошим. Нет, пусть, наоборот, все хорошее будет советским…»78. В газетном отчете говорилось, что Пастернак, «полемизируя с Н. Н. Асеевым в связи с недавним его докладом, указал, что в общем хозяйстве искусства форма играет отрицательную роль, если ей поклоняются.»Если бы рифмы можно было подбирать не на словах, а на нефти или на прованском масле, — то поэзия лефовцев была бы совершенно бессодержательной». Тов. Пастернак говорит и о том, что в искусстве в отличие от истории «наше время еще не названо», и о том, что все разговоры о поэтической интонации — «область сплошного вранья». Пастернак считает, что отметки, которые расставлял недавно советским поэтам Асеев, «отдают приготовительным классом». Пастернак призывает поэтов беречь чувство товарищества»79. Последняя фраза должна была напомнить Асееву о былой дружбе. В это самое время, в ночь с 13 на 14 мая был арестован Осип Мандельштам. Пастернак обратился к заступничеству Бухарина. За несколько дней до распоряжения о пересмотре дела Пастернаку позвонил по телефону Сталин. Это было в конце первой недели июня. Разговор был дословно передан Анне Ахматовой и Н. Я. Мандельштам и позднее достаточно точно ими записан. Со свойственной ему подозрительностью Сталин решил проверить мотивы заступничества Пастернака. Трехминутный разговор носил характер скрытого допроса. По поводу Мандельштама вождь сразу сказал, что с ним будет все хорошо. Отвечая на последовательные вопросы Сталина о характере его отношений с Мандельштамом и причине того, почему беспокоится о нем он, а не писательские организации, — Пастернак вдруг почувствовал необходимость перевести разговор на другую тему. Но от его предложения поговорить «о жизни и смерти» Сталин уклонился и неожиданно для собеседника повесил трубку. Пастернак вспоминал впоследствии, что ни одного слова никогда не хотел бы изменить в своих ответах, довольный тем, что никоим образом не выдал, что знает причину ареста и что стихи, за которые Мандельштам был арестован, были ему известны. Это было осенью 1933 года, когда, прогуливаясь с Мандельштамом по пустынной вечерней улице, он услышал от него:
— То, что вы мне прочли, не имеет отношения к искусству, — сказал он. — Это не литературный факт, а самоубийство, которого я не одобряю и к которому не хочу быть причастен. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал, и прошу вас не читать их никому другому. В этих словах сказалось желание отвратить нависшую беду и отрицательное отношение Пастернака к плакатной одноплановости «не поэтических, контровых» стихов, лишенных глубины полноприемной лирики. В июне 1934 года заступничество Пастернака отодвинуло на несколько лет гибель Мандельштама, — ссылка в Чердынь была заменена для него «минусом». По собственному выбору, он поселился в Воронеже, что оказалось тоже очень тяжело. В начале 1936 года Пастернак вместе с Ахматовой ходили в прокуратуру в надежде добиться пересмотра дела и облегчить его жизнь, посылали ему деньги. Съезд писателей несколько раз переносили. Горький добивался льгот и полномочий, проводились подготовительные совещания, перераспределялись темы докладов, приглашались гости — делалось все, чтобы съезд стал триумфом советской литературы. Предварительный доклад Асеева не понравился устроителям. Докладчиком по поэзии был назначен Бухарин. Открытие съезда было 17 августа 1934 года. Отношение к Пастернаку на съезде и роль, отведенная ему в развернувшихся дискуссиях, были полной неожиданностью для него и для его противников, из которых в первую очередь следует назвать Алексея Суркова. В докладе Бухарина «О поэзии, поэтике и задачах поэтического творчества в СССР» Пастернак наряду с Тихоновым, Сельвинским и отчасти Асеевым был назван поэтом «очень крупного калибра», имеющим решающее влияние на поэтическую молодежь. Отклоняя в качестве образца для подражания стиль «агиток» Маяковского как «слишком элементарный», докладчик говорил о потребности современной поэзии в обобщениях, монументальной живописности и ином понимании актуальности. Условием истинной поэзии объявлялась глубина смысла, не высказываемого прямо и не лежащего на поверхности, а «сквозящего через слова поэта» и вызывающего в читателе иные картины, образы и чувства. В качестве примеров приводились цитаты из Пастернака, главным образом из «Сестры моей жизни». В соответствии с принятыми в отношении Пастернака критическими шаблонами он отмечал «эгоцентризм» Пастернака, в который иной раз переходят его образы. Докладчик считал, что его «замкнутость в перламутровой раковине индивидуальных переживаний» есть форма протеста против старого мира, с которым он порвал еще во времена империалистической войны. «Таков Борис Пастернак, — заканчивал он свой разбор, — один из замечательнейших мастеров стиха в наше время, нанизавший на нити своего творчества не только целую вереницу лирических жемчужин, но и давший ряд глубокой искренности, революционных вещей»80. Разговор о Пастернаке был продолжен в докладе Николая Тихонова, который сказал, что «он в «Высокой болезни» дал лучшие пока строки о Ленине», противопоставив их «гиперболизму» поэмы Маяковского «Владимир Ильич Ленин»81. О вредности гиперболизма Маяковского говорил также Горький. Все эти положения старался опровергнуть А. Сурков, не соглашаясь с тем, что время «агиток» Маяковского прошло, и утверждая, «что для большой группы людей, растущих в нашей литературе, творчество Б. Л. Пастернака — не подходящая точка ориентации в их росте»82. В 1958 году, вспоминая о своих встречах с Горьким, Пастернак рассказывал З. А. Маслениковой: «На Первом съезде писателей мы сидели рядом в президиуме. Горький шутил, когда меня поминали с трибуны, подталкивал локтем, спрашивал: ну как ты на это будешь отвечать? И добродушно трунил надо мной. Тогда я и не думал, что вижу его в последний раз»83. Пастернак председательствовал на седьмом заседании съезда, 21 августа вечером, и произнес речь на двадцать первом 29 августа. Открыто устранившись от кипевшей полемики, он противопоставил пустые окололитературные споры реальной жизни, вторгавшейся в ход съезда. Он услышал в выступлениях рабочих делегаций язык органического факта во всей его первородной чистоте, то есть источник поэзии: «Поэзия есть проза, проза не в смысле совокупности чьих бы то ни было прозаических произведений, но сама проза, голос прозы, проза в действии, а не в беллетристическом пересказе. Поэзия есть язык органического факта, то есть факта с живыми последствиями. И, конечно, как все на свете, она может быть хороша или дурна, в зависимости от того, сохраним ли мы ее в неискаженности или умудримся испортить. Но как бы то ни было, именно это, то есть чистая проза в ее первородной напряженности, и есть поэзия… Есть нормы поведения, облегчающие художнику его труд. Надо ими пользоваться. Вот одна из них: если кому-нибудь из нас улыбнется счастье, будем зажиточными, но да минует нас опустошающее человека богатство.»Не отрывайтесь от масс», — говорит в таких случаях партия. У меня нет права пользоваться ее выражениями.»Не жертвуйте лицом ради положения», — скажу я в совершенно том же, как она, смысле. При огромном тепле, которым окружает нас народ и государство, слишком велика опасность стать социалистическим сановником. Подальше от этой ласки во имя ее прямых источников, во имя большой и реальной и плодотворной любви к родине и нынешним величайшим ее людям, на деловом и отягченном делами и заботами от них расстоянии. Каждый, кто этого не знает, превращается из волка в болонку…» (Цитируется по правленной автором стенограмме.) Текст речи с некоторыми сокращениями был опубликован в «Правде» и «Литературной газете» и неоднократно перепечатывался в последнее время. Но эти предостережения никого не остановили, Пастернак определял свою позицию полного и бескомпромиссного отказа от подкупа. Будущее советской литературы, состоящей из сановников и литературных болонок, превзошло все его опасения. Съезд сопровождался литературным фестивалем в Парке культуры и отдыха, встречами делегаций и делегатов, вечерами, публичными выступлениями. Имя Пастернака неоднократно упоминалось в речах советских и зарубежных участников, он был окружен вниманием и фигурирует в многочисленных воспоминаниях об этих днях. «А как Пастернака-то встретили — весь зал встал в овации, и как здорово он говорил — веско, умно, красиво…» — передавал свои впечатления В. Я. Зарубин84. Но Пастернак, возлагавший большие надежды на съезд, который должен был защитить литературу от государственного контроля, был разочарован его результатами. Э. Минддин вспоминал: «То, что Пастернак считал важнейшим для судеб русской литературы, на съезде не обсуждалось. — Я убийственно удручен, — повторил он несколько раз. — Вы понимаете, просто убийственно»85. На это же Пастернак жаловался в письме Сергею Спасскому 27 сентября 1934 года: «…более всего… <�съезд> поразил меня и мог бы поразить Вас непосредственностью, с какой бросал из жара в холод и сменял какую-нибудь радостную неожиданность давно знакомым и все уничтожающим заключеньем. Это был тот, уже привычный нам музыкальный строй, в котором к трем правильным знакам приписывают два фальшивых, но на этот раз и в этом ключе была исполнена целая симфония, и это было, конечно, ново»86. Пастернак старался поскорей вернуться к оставленной работе в Одоев, где в небольшом доме отдыха писателей, стоявшем на высоком берегу реки Упы, жил в то лето с Зинаидой Николаевной и ее сыновьями. Он уехал 31 августа вечером, после речи заведующего отделом культуры ЦК А. И. Стецкого, не оставшись на заключительные заседания, выборы правления и организационный пленум правления, на котором, единогласно избранный в его члены, должен был присутствовать. 15Осенью вышло новое издание книги «Второе рождение», цикл «Волны» имел посвящение Н. И. Бухарину. Вероятно, в ответ на критику, высказанную им автору по поводу некоторого романтического налета, которым было окрашено описание войны на Кавказе, в 6-й отрывок «Волн» была вставлена объяснительная строфа с отсылкой на предшествующие литературные разработки этой темы:
Но в компенсацию этой уступки (впоследствии строфа не перепечатывалась), в сборник не включалось стихотворение «Столетье с лишним не вчера». Такого рода «взвешенность» при составлении книг была свойственна Пастернаку. Она повторилась в 1943 году, когда невозможность включить в сборник «На ранних поездах» стихотворений о репрессированных грузинских поэтах отразилась на снятии второй части «Художника» и обращения к революции в «Волнах». Пастернак объяснял ход своей логики в письме Нине Табидзе в июле 1943 года. 26 октября 1934 года Пастернак говорил вступительное слово на Лермонтовском вечере в Доме писателей. Основные положения записал присутствовавший в зале А. Тарасенков: «Лермонтов родился, когда Пушкину было 14 лет. Пушкин все подготовил для Лермонтова, как строитель, созидатель, реалист. Мы не видим воочию русского XVIII века и потому можем верить в разные теории о нем. Его заслонил Пушкин, с которого начинается родной нам воздух XIX века. От этого времени к нам идут живые толки и слухи… Лермонтов обживал то, что создал Пушкин, а позднее это уже перешло в совсем интимные бытовые интонации «Детства, отрочества и юности» Льва Толстого. Нам, русским, всегда было легче выносить и свергать татарское иго, воевать, болеть чумой, чем жить. Для Запада же жить представлялось легким и обыденным»87. Четверть века спустя Пастернак повторил свои мысли о Лермонтове в английском письме своему переводчику Юджину Кейдену, дополнительно остановившись на трагической доскональности Лермонтова и назвав его родоначальником «нашего современного субъективно-биографического реализма в поэзии и прозе». 30 октября 1934 года Пастернак жаловался Ольге Фрейденберг: «Дикая жизнь, ни минуты свободной. Давно вам собираюсь написать, и еще больше хотел бы о вас узнать… Еще больше хотел бы обо всем забыть и удрать куда-нибудь на год, на два. Страшно работать хочется. Написать бы, наконец, впервые что-нибудь стоющее, человеческое, прозой, серо, скучно и скромно, что-нибудь большое, питательное. И нельзя. Телефонный разврат какой-то, всюду требуют, точно я содержанка общественная. Я борюсь с этим, от всего отказываюсь. На отказы время и силы все уходят. Как стыдно и печально»88. Участие в заседаниях правления союза писателей, творческие отчеты поэтов, школа молодых литераторов в Малеевке, подготовка к вечерам грузинской литературы. Тем не менее он старался продолжать прозу, о чем 25 декабря 1934 года писал отцу: «А я, хотя и поздно, взялся за ум. Ничего из того, что я написал, не существует. Тот мир прекратился, и этому новому мне нечего показать. Было бы плохо, если бы я этого не понимал. Но, по счастью, я жив, глаза у меня открыты, и вот я спешно переделываю себя в прозаика Диккенсовского толка, а потом, если хватит сил в поэта — Пушкинского. Ты не вообрази, что я думаю себя с ними сравнивать. Я их называю, чтобы дать тебе понятие о внутренней перемене. Я бы мог сказать то же самое и по-другому. Я стал частицей своего времени и государства, и его интересы стали моими». Ретроспективно Пастернак оценивал свои попытки написать для печати роман о судьбах поколения как стремление решить объективно неразрешимую задачу. О какой исторической правде и интересах общества можно было писать в год убийства Кирова и начала подготовки сталинского террора. Зимой 1941-42 года он объяснял Александру Гладкову, что не обо что было опереться и, в частности, все время мешало «меняющееся из-за политической конъюнктуры отношение к империалистической войне». В январе 1935 года Пастернак взял в Литфонде аванс под прозу и в тот же день 11 числа писал жене в Абрамцево, оправдываясь перед ней в медленном ходе трудоемкой работы: «Главное, досадно, в работе я уперся в такое место, которое требует подготовительного чтенья (по истории гражданской войны и пр.), и я за это чтенье принялся… Постепенно подобрались разные положенья, которые я хотел бы дать, наметились узлы в разных временах, разрослась фабула, замысел как бы расположился в пространстве. Его можно было бы изложить по-настоящему, как это делали старики. А ты знаешь, по скольку лет они работали? Сколько, например, времени писалась Война и мир, как Гоголь работал над Мертвыми душами? Я эту вещь буду писать долго; и чем больше она разрастается, чем больше материализуется в уже написанном, то есть чем более куски определенные вытесняют части первоначально общие и приблизительные, — тем более эта работа меня приближает к возможности писать в будущем стихи как-то по-новому, не в смысле абсолютной новизны этой предполагаемой поэзии, а какой-то следующей еще простоты, без нарушенья последовательности в приобретенном навыке немыслимой…» Чешский поэт Витезлав Незвал запомнил, что, встретившись с Пастернаком во время съезда писателей, процитировал ему строчку из Лотреамона: «Прекрасный, как случайная встреча дождевого плаща и швейной машины на операционном столе». Пастернак чуть улыбнулся и сказал: «Мы очень много занимались подобными образами. Хочу написать книгу в прозе о том, как худо мне было, предельно простую, реалистическую. Понимаете, иногда необходимо заставить себя и встать на голову. Совершенно простую»89. На вечере Дмитрия Петровского 27 января 1935 года Анатолий Тарасенков спросил Пастернака о работе над «генеральной прозой». «Вы очень правы, называя ее генеральной.., — ответил он. — Она для меня крайне важна. Она движется вперед хоть и медленно, но верно. Материал — наша современность. Я хочу добиться сжатости Пушкина. Хочу налить вещь свинцом фактов. Факты, факты… Очень трудно мне писать настоящую прозаическую вещь, ибо кроме личной поэтической традиции здесь примешивается давление очень сильной поэтической традиции XX века на всю нашу литературу. Моя вещь будет попыткой закончить все мои незаконченные прозаические произведения. Это продолжение «Детства Люверс»… Два-три года тому назад она была мне неясна, я давал слишком много «оценок» явлениям. Теперь это мне кажется наивным. Время разрешило вопросы, встававшие тогда передо мной. Поэтому это у меня будет честный роман с очень большим количеством фактов»90. В начале февраля приехали грузины для участия в конференции «Поэты Советской Грузии». Она открылась вступительным словом А. С. Щербакова, который после писательского съезда стал первым секретарем правления. Пастернак 3 февраля читал свои переводы. После этого все вместе выехали в Ленинград. В дневнике Корнея Чуковского упоминается вечер 9 февраля в клубе имени Маяковского с участием Пастернака. Они остановились в гостинице «Октябрьская». В воспоминаниях Зинаиды Николаевны пребывание в этой гостинице и их тогдашние разговоры связываются с началом бессонницы и нервного заболевания Пастернака. Искренность его общественной позиции всякий раз наталкивалась на недоразумения и одергивания. Он участвовал на заседании президиума правления союза писателей, на котором утверждались тезисы по докладам на предстоящем пленуме, при этом «Литературная газета» от 17 февраля сообщала, что в своем выступлении Пастернак «абстрагировал понятие критической честности, на что и было ему указано т. Щербаковым». На пленуме Пастернак не выступал, от целонощных «возлияний», которыми он сопровождался, у него «пошатнулось сердце», как он писал отцу. В письме к Тициану Табидзе 10 марта 1935 года ощутимы признаки подступающего нервного кризиса. Пастернак жалуется на «серую, обессиливающую пустоту», лишающую его возможности писать: «Что же будет с работой, если это повторится завтра?»91 В апреле Пастернак с женой поехал в дом отдыха «Узкое». Врачи говорили о необходимости лечь в больницу для лечения «острой и запущенной неврастении». Думая выздороветь в работе над прозой и прийти в себя в тишине и одиночестве, он в мае месяце поехал в санаторий Болшево. Семья сняла дачу неподалеку в Загорянке. Над Европой сгущались тучи фашизма, который приводил Пастернака в ужас проявлениями бесчеловечия. Он считал его «реакционной сноской к русской истории», «кривым зеркалом» русской революции.»Это правое и левое крылья одной материалистической ночи», — писал он отцу в Берлин 3 марта 1933 года. В поддержку антифашистских сил был созван парижский Международный конгресс писателей в защиту культуры. Пастернак не был включен в советскую делегацию, но накануне открытия конгресса И. Эренбург сообщил в Москву о необходимости срочно прислать в Париж писателей, известных в Европе, — Б. Пастернака и И. Бабеля. За Пастернаком послали машину. Он отказывался ехать, ссылаясь на болезнь, но приехавший за ним передал слова Александра Поскребышева, секретаря Сталина, — что это приказ и его надлежит исполнять. На следующий день 21 июня 1935 года, когда в Париже уже открылся конгресс, Пастернак в сшитом за сутки новом костюме выехал вместе с Бабелем из Москвы. Он телеграфировал родителям, что пробудет в Берлине целый день и сможет с ними увидеться, но они были в Мюнхене, и к нему могла приехать только сестра Жозефина с мужем. Они предупредили его, что его выступление в Париже может отразиться на судьбе родителей в Германии. Это подтвердило опасения Пастернака, которые руководили им, когда он отказывался ехать на конгресс. В Париже Эренбург прочел школьную тетрадку, в которой Пастернак записал подготовленный в дороге французский текст своего предполагаемого доклада. Илья Григорьевич рассказывал позже, что это был литературный язык прошлого века, на котором нельзя было говорить. Тетрадку он разорвал и попросил Пастернака просто сказать несколько слов о поэзии. В своей книге Эренбург писал, что проект речи был посвящен главным образом болезни, но он не заметил в нем или счел следствием болезни существенную для Пастернака мысль о том, что культура не нуждается в объединениях и организациях для ее защиты, что культура есть производное человеческого счастья, что она возродится и утвердится сама по себе, если человеку дадут свободно жить и развиваться. По рассказам И. Бабеля, записанным его женой, Пастернак всю дорогу в Париж мучил его жалобами: «Я болен, я не хотел ехать, я не верю, что вопросы мира и культуры можно решать на конгрессах»92. Пастернак появился на эстраде 24 июня, в предпоследний день конгресса, и был встречен аплодисментами. «Андре Мальро перевел речь Пастернака, — писал Эренбург, — и потом прочел его стихотворение «Так начинают…» (в переводе на французский). Съезд ответил долгой овацией. Он понял, что значат слова Мальро: «Перед вами один из самых больших поэтов нашего времени»93. Андре Мальро вспоминал, что выступление Пастернака было направлено против самой идеи защиты культуры на дискуссиях и собраниях. Исайя Берлин, восстанавливая свои разговоры с Пастернаком в 1945 году, так передает его рассказ: «Я сказал: Я понимаю, что это конгресс писателей, собравшихся, чтобы организовать сопротивление фашизму. Я могу вам сказать по этому поводу только одно. Не организуйтесь! Организация — это смерть искусства. Важна только личная независимость. В 1789, 1848 и 1917 годах писателей не организовывали ни в защиту чего-либо, ни против чего-либо. Умоляю вас — не организуйтесь!»94 Николай Тихонов впоследствии говорил, что вместе с Мариной Цветаевой они составили из отдельных отрывков стенограммы текст, который был напечатан в отчете как выступление Пастернака. Это всего одна фраза о поэзии, которая «останется превыше всяких Альп прославленной высотой» и «которая валяется в траве под ногами». Основная мысль звучит в следующих словах: «Она <�поэзия> всегда будет проще того, чтобы ее можно было обсуждать в собраниях; она навсегда останется органической функцией счастья человека, переполненного блаженным даром разумной речи, и, таким образом, чем больше будет счастья на земле, тем легче будет быть художником». Еретическая убежденность в бесполезности всяких конгрессов и объединений в выбранном отрывке убрана в подтекст и смягчена красотой метафорического оборота. Тихонов вспоминал также, что Зал Взаимности, где шли заседания конгресса, находился под охраной, которую возглавлял муж Цветаевой Сергей Эфрон. Опасались фашистских провокаций. Марина Ивановна тоже присутствовала на заседаниях и во время дебатов читала Пастернаку свои стихи последних лет, — это могли быть «Челюскинцы», «Сыну», и «Тоска по родине». Пастернак торжественно познакомил ее с советской делегацией. Николай Тихонов ее очаровал мужественной решительностью своего характера, в чем она признавалась в своем письме к нему 6 июля 1935 года. В течение четырех дней они ежедневно встречались с Пастернаком, ездили за город, гуляли по Парижу, но 28 июня, не дожидаясь отъезда советской делегации, Цветаева уехала в Фавьер, откуда 2 июля писала Анне Тесковой о своем разочаровании в Пастернаке, о своей «невстрече». Об этом же она писала и Николаю Тихонову: «От Б<�ориса> — у меня смутное чувство. Он для меня труден тем, что все, что для меня — право, для него — его, Борисин, порок, болезнь». В его словах о болезни и желании «удерживаться от истерии и неврастении» она увидела предательство Лирики с большой буквы95. После отъезда Цветаевой проводником Пастернака по Парижу стала ее дочь Ариадна. С Сергеем Эфроном они обсуждали перспективы возвращения семейства в Россию. А. Гладков записал слова Пастернака, что он виноват в том, что не отговорил Цветаеву от возвращения в Москву. В очерке «Люди и положения» Пастернак передавал свои чувства следующим образом: «У меня на этот счет не было определенного мнения». Эта формулировка толкает исследователей на двусмысленные выводы. Но нельзя забывать о том, что очерк писался весною 1956 года как предисловие к печатавшемуся в Москве сборнику стихотворений, — а в то время уже одно упоминание имени эмигрантки Цветаевой было крайней смелостью. Пастернаку приходилось оправдываться и соглашаться на редакторские купюры этого слишком откровенного места. Передавать же подробно смысл их разговоров в Париже было абсолютно невозможно. Но и при этом следующая за цитированными словами фраза достаточно точно говорит, что Пастернак «слишком боялся, что ей и ее замечательному семейству будет у нас трудно и неспокойно», чтобы уговаривать ее возвращаться.»Общая трагедия семьи неизмеримо превзошла мои опасения», — кончает он, давая понять, что подобные опасения он не скрывал в разговорах с ними в Париже. По письмам к родителям, которые с приходом Гитлера оказались в страшной опасности, видно, в каком сложном положении он находился, стараясь отговорить их от возвращения домой и в то же время боясь задеть их родительские чувства категорическим отказом принять их у себя. Нет никаких оснований считать, что Пастернак не понимал, как «неспокойно» будет Цветаевой дома и не постарался ей это понятным образом объяснить. В частности, Алексей Эйснер, принимавший участие в охране заседаний конгресса, передал нам в 1982 году разговор Пастернака с Эфроном, свидетелем которого он был сам. Пастернак рассказывал об аресте Мандельштама и о телефонном звонке к нему Сталина, желавшего узнать степень его близости к арестованному. Свои объяснения с Цветаевой в Париже Пастернак вспоминал в разговорах с Зоей Маслениковой в 1958 году: «Марина Ивановна много говорила о том, что хочет вернуться в Россию. Это было настойчивое желание ее мужа и дочери, они постоянно толкали ее к этому. Я ей отвечал, что считаю это глупостью, решительно отговаривал. Я спрашивал: ну зачем тебе это, что это тебе даст? Она отвечала, что у поэта должен быть резонанс. Но, помилуй, какой у нас резонанс? Но она была очень упрямой»96. Такого рода разговоры никак не могли помочь Цветаевой и укрепить в ее колебаниях. Они только раздражали ее, не терпевшую слабости. При этом Николай Тихонов предстал ей «мостом, заставляющим идти в своем направлении. (Ибо другого — нет. На то и мост)»97. В Париже обсуждалась возможность оставить Пастернака на некоторое время для лечения, но этот план был отвергнут, и он вместе с частью делегации, возглавляемой А. С. Щербаковым, 4 июля уехал в Лондон, откуда через два дня отплыл в Ленинград. Делегатам антифашистского конгресса было небезопасно проезжать через гитлеровскую Германию. Ни о каком свидании с родителями на обратном пути из Парижа, как первоначально планировалось, речи быть не могло. Цветаева писала Пастернаку с возмущением, что она никогда не поймет, как он мог проехать мимо матери, не повидавшись. Но для советского человека, члена делегации, самостоятельные путешествия по семейным надобностям были невозможны. Не могли понять этого и обидевшиеся на сына родители. В Лондоне Пастернак виделся со своей давней корреспонденткой Раисой Ломоносовой. Но и с ней разговоры, главным образом, сводились к консультациям у врачей о лекарствах от бессонницы. В Ленинграде он остановился у Фрейденбергов. Ему стало немного лучше. Он гулял с Анной Андреевной Ахматовой по городу. Зинаида Николаевна, встревоженная известием от вернувшихся из Парижа и его письмом с просьбой не приезжать, позвонила Фрейденбергам и через день приехала сама. Они перебрались в Европейскую гостиницу, получили задержанный на таможне багаж, после чего 17 июля вернулись в Москву. Пребывание на даче в Загорянке вновь сменилось санаторием в Болшеве, где Пастернак пробыл до конца августа. «Когда меня посылали в Париж и я был болен… — писал Пастернак родителям 1 октября 1937 года, — причины были в воздухе, и, широчайшего порядка: меня томило, что из меня делали, — помните? — меня угнетала утрата принадлежности себе и обижала необходимость существовать в виде раздутой и ни с чем не соизмеримой легенды… Это оттого, что в тогдашней тоске я чувствовал на себе дыханье смерти (это трудно объяснить; но наблюденье, что даже и моя, вами выношенная и такою вашей правдой и скромностью пропитанная жизнь стала, без вины моей, театром, даже и она, — наблюденье это было убийственно)». Этот «внутренний ад» кончился с началом работы: «Это та же зимняя проза, — писал он в августе 1936 года из Болшева Зинаиде Николаевне, — опять, как всегда, ты в центре, но я хочу написать ее заново, по-своему, в духе и характере «Охранной грамоты» и «Волн»». По приезде в Москву Пастернак стал просматривать и переделывать свои старые переводы из Г. Клейста. Переписанного заново «Принца Гомбургского» весной 1936 года он предложил Всеволоду Вишневскому в журнал «Знамя». В ноябре-декабре он вновь начал писать стихи. Предметом одного из них стали похороны 28-летнего комсомольского поэта Николая Дементьева, покончившего с собой 28 октября 1935 года. Собственные недавние мысли о смерти и тоскливое ощущение конца, которое преследовало его в летние месяцы, нашли выход в словах о чужой смерти, о том, что «спасенье и исход» не в самоубийстве, а в терпеливом и плодотворном существовании. Красота и одухотворенность темнеющего небосвода и убранных инеем ветвей противопоставлена в стихотворении бессловесной тоске траурной церемонии «немых индивидов».
говорилось в первоначальном варианте. Стихотворение называлось «Похороны товарища». Пастернак читал его на вечере в Доме союзов 28 февраля 1936 года. В сокращенном по требованию редакции виде и без названия оно вошло в подборку «Несколько стихотворений» в апрельском номере журнала «Знамя». Другое стихотворение было вызвано появлением в Праге сборника его стихов в переводе чешского поэта Йозефа Горы. Пастернак откликнулся на него письмом к Горе 16 ноября 1936 года: «Дорогой мой друг, как мне Вас благодарить! Хотя я не знаю по-чешски, но даже если бы языки и не были так близки друг другу, все равно волшебная сила этих оттисков должна была бы дойти до меня какими-то другими путями, минуя мое непониманье. Ваш вкус, сказавшийся в выборе вещей, самый вид печати, тот факт, что эта радость родилась для меня в Праге, месте рождения так много значащего для меня Рильке, и много, много чего другого, все равно произвели бы на меня свое ошеломляющее действие… После многих, многих лет Вы впервые, как двадцать лет тому назад, заставили меня пережить волнующее чувство поэтического воплощенья, и какими бы средствами (хотя бы ценой колдовства) Вы этого ни достигли, размеры моей удивленной признательности должны быть Вам понятны»98.
О возникновении этого стихотворения Пастернак рассказывал австрийскому писателю Фрицу Брюгелю, посетившему его в те дни: «Переводы Горы меня глубоко взволновали. Когда я стал записывать это ощущение взволнованности в своем дневнике, совсем непривычно и неожиданно для меня получилась запись в стихах… Многое в стихах Горы звучит как фразы из древних русских летописей, в которых рассказывается, как в нашу страну пришли стародавние варяги, чтобы проложить путь к грекам»99.
Это стихотворение было добавлено к циклу, печатавшемуся в «Знамени» в последний момент, в восполнение редакционных сокращений, и стало в подборке первой частью стихотворения, ранее начинавшегося со слов: «Поэт, не принимай на веру…». События минувших месяцев в истории страны воспринимались тогда, как «прекращение поры жестокостей». Шла подготовка проекта новой конституции, с принятием которой связывались надежды на укрепление законности. Москва была полна слухов о предстоящих в будущем году демократических реформах. Газеты каждый месяц приносили сообщения, воспринимавшиеся как подтверждение этих ожиданий. В сентябре было напечатано постановление о предстоящей отмене карточек на продовольственные товары, встреченное ликованием. Вслед за тем было объявлено об отмене ограничений по социальному происхождению, возвращены права так называемым «лишенцам». Восстановлен запрещенный в 1929 году праздник Нового года с его непременной и так любимой Пастернаком рождественской елкой. Разрешен колокольный звон. В благодарность за скорое освобождение мужа Анны Ахматовой Н. Н. Лунина и ее сына Л. Н. Гумилева, арестованных 28 октября 1935 года, Пастернак, как говорилось выше, писал Сталину. Развитием мыслей, высказанных в письме, стало написанное в то же время стихотворение «Мне по душе строптивый норов». Вторая его часть была посвящена кремлевскому горцу. В 1956 году для сборника, готовившегося в Гослитиздате, Пастернак перебирал стихи, которые никогда не печатались в книгах и оставались только в первых журнальных публикациях. Комментируя это стихотворение, Пастернак 17 февраля 1956 года написал на обратной стороне машинописной подборки: «На стр<�аницах> 3, 4, 5-й разумел Сталина и себя. Было напечатано в этом виде в «Известиях». Бухарину хотелось, чтобы такая вещь была написана, стихотворение было радостью для него»100. Лев Горнунг отметил у себя в дневнике, что как-то в середине 30-х годов встретился с Пастернаком на улице и тот рассказывал о сделанном ему предложении написать поэму о Сталине, подобно тому, как Маяковский писал о Ленине. Отголоски этого разговора, страшно испугавшего Пастернака, слышны в его записке 1956 года. Единственное, чем мог Пастернак удовлетворить просьбу Бухарина, это оформить свое понимание сущности исторического героя в небольшом стихотворении. Вдова Бухарина рассказывала нам в 1982 году, что Бухарин боялся ревности Сталина, и всякий раз, слыша себе похвалы, — будь то немецкая газета, назвавшая его образованнейшим человеком, или аплодисменты на Съезде писателей, — он говорил: «Этого он мне не простит». Именно поэтому, после посвящения ему поэмы «Волны», он спросил Пастернака, не может ли тот что-нибудь написать о Сталине, ему это будет приятно и спасет от ревности. Пастернак чувствовал себя обязанным Бухарину за его доверие, за помощь в заступничестве за Мандельштама и, может быть, в освобождении Пунина и Гумилева. О своем отношении к нему Пастернак писал 6 марта 1936 года отцу, который недавно познакомился с Бухариным в Берлине: «Н<�иколай> И<�ванович>, если хотел и мог, должен был вам объяснить много из того, что за необозримостью не поддается описанью. Он замечательный человек с несправедливо сложившейся судьбою. Я его очень люблю. На него в последнее время нападали люди, не стоющие его мизинца». Вероятно, речь идет о его работе над проектом новой конституции. В главном герое стихотворения «Мне по душе строптивый норов» отразились также и некоторые черты самого Бухарина (жившего тоже в Кремле, «за древней каменной стеной»), например, его страстная любовь к охоте:
Сталину, как известно, подобные занятия были несвойственны. Такое совмещение сознательно входило в замысел стихотворения, которое строилось на существенном для позиции Пастернака противопоставлении человека творческой складки и человека действия, «гения поступка». Отсюда странные определения героя как «человек-деянье, поступок ростом в шар земной», которые не могли быть понятны Сталину, не знакомому с концепцией Пастернака. Это противопоставление, которое шло еще от «солдат абсолютной истории» из статьи 1916 года «Черный бокал», теперь нашло себе новый объект. Завершающим развитием этой концепции стал образ Антипова-Стрельникова в «Докторе Живаго» и рассуждение Юрия Андреевича о «гениях самоограничения». На другом полюсе, полюсе притяжения, для Пастернака всегда стояла пассивно впитывающая («словно губка») и творчески плодотворная личность поэта, художника. «Как он любил всегда этих людей убеждения и дела, фанатиков революции и религии!.. И как никогда, никогда не задавался целью уподобиться им и последовать за ними. Совсем в другом направлении шла его работа над собой», — писал он, рисуя противопоставление этих двух характеров в предварительных заготовках к «Доктору Живаго». Эти мысли лежат в основе творческой философии Пастернака, и потому не должны ни удивлять, ни выпадать из общего контекста его творчества. В феврале 1937 года, выступая на Пушкинском пленуме, он объяснял, как его радовало иной раз «вольно переживаемое единение», «участие в общей единодушной жизни, — без уклонения от своей собственной интонации, от своего сырья»: «Я могу загореться истиной, имеющейся в чьем-нибудь выраженьи… Я могу испытать чувство нравственного облегчения, избавления от налета обывательщины после товарищеских разговоров… Я могу завидовать более простой, коренной, почвенной, целеустремленной биографии, чем моя. Но претворять все это в жизнь, в поведение и даже говорить об этом я могу только так, как дано мне, как позволительно мне… Кто-то другой может, у него есть на это право, а у меня на это права нет»101. Столь же естественно надо понимать его приписку к соболезнованию группы писателей Сталину в связи со смертью Надежды Алилуевой, которая удивляет многих исследователей: «Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник — впервые. Утром прочел известие. Потрясен так, точно был рядом»102. Отказываясь представить себе, что почувствовал Сталин, когда увидел эти строчки, можно сказать только, что в них выразился взгляд художника на натуру, «глубокий и упорный», его мысль о Сталине, как объекте художественного замысла. Отталкивание поэта от «служилой и страшной телесности» в 1928 году теперь сменилось наблюдением и изучением историка. В следующем, 1936 году оно обернулось ужасом перед иезуитской сущностью этого феномена. В этих стихах Пастернак оправдывал «строптивость» художника и его боязнь «зеркального блеска выставочной витрины» нравственным опытом близких поэтов. Желание «покоя и воли» вызывало в памяти позднего Пушкина и предсмертную речь Блока. Стихотворение появилось в «Известиях» 1 января 1936 года. За ним следовало другое, поразительное своей неожиданной для Пастернака лапидарностью в разработке сюжета:
Оно откровенно написано на заказ, как стихи на случай или экспромт, и дает в перечислении весь небольшой ассортимент сюжетов и понятий, которые составляли обычное содержание дежурных стихов в газету. Короткие строчки двухстопного амфибрахия подчеркивали намеренно плакатный характер этого стиха.
Нельзя отрешиться от чувства скрытой иронии, читая этот перечень, доходящей до откровенного издевательства по поводу установленных осенью 1935 года на башнях Кремля гигантских хрустальных звезд. Они должны были, судя по газетам, которые захлебывались восторгом, простоять тысячи лет, но очень скоро были заменены другими, рубиновыми. Это стихотворение, как и вторая половина предыдущего, никогда не включалось автором в книги, хотя по поводу всего стихотворного цикла в цитированной выше записке 1956 года говорится: «Искренняя, одна из сильнейших (последняя в тот период) попытка жить думами времени и ему в тон»103. Через месяц в речи на пленуме правления союза писателей, проходившем в Минске в феврале 1936 года, Пастернак безжалостно оценил свои последние стихотворные опыты: «В течение некоторого времени я буду писать плохо, с прежней своей точки зрения, впредь до того момента, пока не свыкнусь с новизной тем и положений, которых хочу коснуться… Два таких стихотворения я напечатал в январском номере «Известий», они написаны сгоряча, черт знает как, с легкостью, позволительной в чистой лирике, но на такие темы, требующие художественной продуманности, недопустимой, и, однако, так будет, я не могу этого переделать, некоторое время я буду писать как сапожник, простите меня». Это говорилось с сознанием неизбежности нового совершеннолетия, жертвенной готовности поставить крест на прожитом пути и начать заново, веря лишь в бескорыстную правду элементарных основ существования и его исторических тенденций. При включении в книгу вторая часть стихотворения, посвященная «гению поступка», была снята. Первая половина открывает собою цикл, получивший название «Художник», и стоит в ряду этапных, исповедных стихотворений Пастернака.
Через 20 лет это положение вылилось в шокирующее «Быть знаменитым некрасиво».
Этот образ стоит в непосредственной связи со словами «Старость — это Рим» из стихотворения 1932 года и «Гамлетом» 1946 года. 16Постепенно Пастернак возобновил свою общественную активность. Он был приглашен на обсуждение поэмы «Страна Муравия» молодого крестьянского поэта Александра Твардовского, состоявшееся 21 декабря 1935 года. Пастернак познакомился с Твардовским еще в конце 1930 года у Л. В. Варпаховского, когда тот приезжал в Москву и читал свою первую поэму «Путь к социализму». Туда его позвал Валентин Асмус, который восторженно встретил литературный дебют Твардовского. Позже Анатолий Тарасенков, тоже бывший у Варпаховского, просил Пастернака дать отзыв об этой вещи для журнала «Молодая гвардия». В августе 1935 года Твардовский читал у Асмуса «Страну Муравию», которую считали вредной, «кулацкой». После некоторых переделок поэма была послана в «Красную новь» и одновременно представлена на обсуждение при парткоме Союза писателей. Был А. Ермилов, как редактор «Красной нови», Вера Инбер, председательствовал Дмитрий Святополк-Мирский. Илья Львович Френкель рассказывал, как упросил Пастернака прийти, чтобы защитить Твардовского. Он вспоминал, как плохо тогда Твардовский читал поэму. Обсуждение стало принимать опасный характер. Пастернак выступал в конце. Он сказал, что не хочет даром есть предложенные бутерброды и должен высказать свое мнение. Он решительно отверг обвинения в недоделанности и неопределенности конца. Вслед за Тарасенковым он оценил поэму как талантливую вещь и исключительное явление, проникнутое народным духом, сказал, что ему как горожанину представляется очень важной вещь о деревне и крестьянине. В поэме все держится на природе, и замечания Веры Инбер о неровности глав ничего не значат, потому что живое произведение имеет свой ритм дыхания: вдох и выдох. Потом он с удовольствием съел свой бутерброд. Твардовский оживился, напряжение спало. Необходимость переработки, которой требовали предыдущие ораторы, отпала сама собой и более не обсуждалась. Пастернак принимал участие в I Всесоюзном совещании переводчиков и 4 января 1936 года выступал на нем, рассказывая о своих переводах грузинской поэзии. Критика по-прежнему не оставляла его своим вниманием. В «Литературной газете» и журнале «Знамя» публиковались статьи Святополк-Мирского, Ярополка Семенова и А. Тарасенкова, посвященные техническим особенностям поэзии Пастернака, его гражданской позиции, грузинским переводам и верности своему дарованию. На фоне ожиданий благодетельных общественных перемен появившаяся 28 января 1936 года в «Правде» статья «Сумбур вместо музыки», посвященная опере Д. Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда», произвела впечатление шока. В неслыханно грубой и безграмотной форме шельмующая творчество одного из лучших современных композиторов, она положила начало целой серии подобных статей в этой же и во многих других газетах, разом бросившихся отыскивать и разоблачать окопавшихся во всех областях жизни «формалистов». Когда же стало ясно, что инициатором кампании является сам Сталин (на это прозрачно намекала пресса), творческие союзы охватила настоящая паника, вскоре вылившаяся в потоки истерических самобичеваний и взаимных поношений, официально именовавшихся «дискуссией о формализме». Алексей Сурков готовил III пленум правления Союза писателей, посвященный проблемам развития советской поэзии. Он писал Горькому о необходимости пересмотра ошибочных оценок, данных поэтам на I съезде. В его «производственно-творческом» докладе он намерен был поставить вопросы о советской поэзии в целом, необходимости создания положительных образов и оптимистических произведений. Провозглашалась народность поэзии. Предлагалась такая классификация поэтов:
Третью группу должны были составить люди, которые росли в революции104, но конкретных имен таких поэтов в письме Суркова Горькому нет. Очевидно, что он имел в виду самого себя, но не решился назвать. За два с половиной месяца подготовки пленума эта программа, видимо, несколько смягчилась, тем не менее требование «последовательно пересмотреть философскую основу творчества» было достаточно жестко предъявлено Пастернаку в докладе, который Сурков сделал в Минске 13 февраля 1936 года. Речь на пленуме, произнесенная Пастернаком 16 февраля, напечатана в «Литературной газете» (24 февраля 1936 года) под заглавием «О скромности и смелости». Он хвалил доклад Суркова и без оговорок принимал его претензии. При этом он говорил, что его отклик должен быть свободным, иными словами, рискованным и трагичным, и поэтому он в течение некоторого времени будет писать плохо: «Плохо это будет со многих сторон: с художественной, ибо этот перелет с позиции на позицию придется совершить в пространстве, разреженном публицистикой и отвлеченностями, мало образном и неконкретном. Плохо это будет и в отношении целей, ради которых это делается, потому что на эти общие для всех нас темы я буду говорить необщим языком, я не буду повторять вас, товарищи, а буду с вами спорить, и так как вас — большинство, то и на этот раз это будет спор роковой и исход его — в вашу пользу. И хотя я не льщу себя тут никакими надеждами, у меня нет выбора, я живу сейчас всем этим и не могу по-другому». Он поднял странную и не совсем уместную в рамках этого пленума тему, восхищаясь простотой «толстовской расправы с благовидными и общепризнанными условностями мещанской цивилизации». Недоверие Толстого к «трескуче-приподнятой» фразе вылилось в речи Пастернака предупреждением против зарождавшихся форм «банкетно-писательской практики» и «фанфарной пошлости», вменяемых в необходимость. Этот «дурной вкус посредственности» начинал тогда диктовать свои условия от лица революции. Этим было обусловлено парадоксальное утверждение Пастернака, что реальное действующее лицо духовного мира — «гений сродни обыкновенному человеку, более того: он — крупнейший и редчайший представитель этой породы, ее бессмертное выражение. Это — количественные полюсы качественно однородного, образцового человечества, дистанция же между ними не пустует». Между ними находится искажающая толща посредственности, состоящая из «интересных людей», стремящихся быть необыкновенными, управлять, предлагать, судить и советовать. Часть его выступления была отведена самозащите от «разврата эстрадных читок, в балаганном своем развитии доходящего до совершенного дикарства», отстаиванию своего права на замкнутость производительного существования. Получила объяснение и мельком затронутая в письме к Спасскому характеристика выступлений на I съезде, как смеси правды с фальшью. Критика этого метода, получившего в те годы широкое распространение, звучала так: «Множество ложных взглядов стало догматами потому, что они утверждаются всегда в паре с чем-нибудь другим, неопровержимым и даже священным, и тогда как бы часть благодати с этих абсолютных бесспорностей переходит на утверждения, далеко не для всякого обязательные. Например, Безыменский начал с таких вещей, как революция, масса, советское общество, и не без демагогии перешел на упреки, обвинив меня, как в чем-то несоветском, в том, что я «не езжу читать стихи» (его выражение). А что, если я этого не делаю именно из уважения к эпохе, доросшей до истинных и более серьезных форм?» Особенно важен был высказанный Пастернаком призыв к смелости и самостоятельности каждого члена корпорации как «атома общественной ткани»: «Во многом мы виноваты сами… Мы все время накладываем на себя какие-то добавочные путы, никому не нужные, никем не затребованные. От нас хотят дела, а мы все присягаем в верности… Искусство без риска и душевного самопожертвования немыслимо… не ждите на этот счет директив». Заседания пленума сопровождались многочисленными и обильными банкетами, что очень раздражало Пастернака и сказалось в его речи. Наталия Евгеньевна Штемпель рассказывала нам о том, как шокировало присутствовавших на заключительном банкете предложение Пастернака поднять тост за замечательного поэта Осипа Мандельштама, сосланного в Воронеж. О борьбе мнений и партий, сказавшихся на этом пленуме, Пастернак писал 6 марта в письме к родителям: «Между прочим, в Минске этом все время подводили под меня мину, чтобы взорвать со стороны общественной, и вдруг все это обернулось в мою пользу. Не ищите следов этого в «Литературной газете»: она редактируется человеком из той же клики. Дело тут не в личностях, а совсем в другом. Но по газете вы ни о речи, ни о моем месте во всем этом представленья не получите. И речь, сказанная разговорно, просто, экспромтом (что в голову приходило), была гораздо смелее и обширнее того, что я из нее потом сделал и затем далее, цензура редактора. Затем, вычеркивая начало, не мог же я своей рукой оставить отметку стенографистки о продолжительной овации (зал встал и аплодировал стоя), когда я появился на трибуне? Таким образом это из печати выпало (это я для вас пишу: остальные, наоборот, правя стенограммы, вставляли себе аплодисменты)». В газетах тем временем развивалась кампания по «перестройке всего фронта искусств под знаком борьбы за искусство для миллионов против формализма и грубого натурализма». Начавшись с критики Шостаковича, она перекинулась на кино и творчество «левых» художников и архитекторов. Вскоре после минского пленума речь зашла и о литературе. Статья в «Комсомольской правде» «Откровенный разговор. О творчестве Бориса Пастернака» (22 февраля 1936) не обратила на себя большого внимания и не требовала реакции общественности. Иначе выглядела статья Заславского «Мечты и звуки Мариэтты Шагинян» в «Правде» и «Об адвокатах формализма» в «Комсомольской правде». «Молодец, что сейчас же берешься за работу, — писал Пастернак 28 февраля Константину Федину, — это возможно только в Ленинграде, а тут, в центре, страсти все еще бушуют, и нет возможности сосредоточиться. Продолжается непостижимый разгром всего видного из общей нашей среды, сегодня возмутительно облаяли Мариэтту, готовят разнос Мейерхольда, неизвестно, когда и на какой жертве отбушует, наконец, этот ураган. Кажется, несдобровать и мне, работники «Правды» рвут и мечут по поводу моего «Минского слова», но я не виноват, в неряшливом и сбивчивом произнесении оно настраивало жалостливо по отношению к говорившему, в печати же у него появился именно тот металлический отлив, наглости которого я сам не выношу, что-то вроде адвокатского самоупоенья»105. Для характеристики «скромности и смелости», которые владели Пастернаком в это время, очень важен его разговор с Мейерхольдом, состоявшийся 5 марта 1936 года, свидетелем и участником которого стал А. К. Гладков. После обеда в обществе Андре Мальро с братом и их отъезда на Курский вокзал к поезду, который повез их в Тессели к Горькому, — Мейерхольд рассказал о предложении секретаря Сталина Поскребышева устроить ему специальный прием у Сталина. Дело в том, что Поскребышев был восхищен спектаклем «Дама с камелиями» и передал Зинаиде Райх, жене Мейерхольда, игравшей в нем главную роль, свои сожаления, что в театре нет правительственной ложи и Сталин не может посмотреть этот спектакль, который несомненно понравился бы ему. Понимая, какие последствия мог иметь этот прием для театра и для него самого, Мейерхольд обратился за советом к присутствующим, как друзьям, которым он полностью доверяет. Гладков сказал, что нужно непременно добиваться этой встречи и говорить не только о себе, но и о всех насущных проблемах искусства, в частности, о несправедливости нападок на Шостаковича, которые Мейерхольд очень болезненно переживал. Зинаида Николаевна Райх поддержала Гладкова, предложив ограничиться только вопросами своего театра. Но Пастернак решительно не согласился с этим. «Он советовал не искать встречи со Сталиным, потому что ничего хорошего из этого все равно получиться не может, — записал Гладков его слова. — Он рассказал о печальном опыте своего разговора со Сталиным после ареста поэта О. Мандельштама, когда Сталин, не дослушав его, повесил трубку. Он горячо и красноречиво доказывал Мейерхольду, что недостойно его, Мейерхольда, являться к Сталину просителем, а в ином положении он сейчас быть не может, что такие люди должны говорить на равных или совсем не встречаться, и так далее, и тому подобное». Мейерхольд согласился с Пастернаком и отказался хлопотать об этом приеме. «Помню хорошо, — записал Гладков, — как он слушал Б. Л. — сначала, глядя на него, потом, как-то уйдя в себя и как бы задумавшись, с потухшей папиросой во рту»106. Эта встреча проливает дополнительный свет на поступки Пастернака в ближайшие недели и разрушает утвердившееся у мемуаристов мнение о «загипнотизированности» Пастернака Сталиным. Стихотворение «О Сталине и о себе», опубликованное в новогоднем номере «Известий», никак не панегирик вождю, а опыт изучения волнующей Пастернака темы, попытка художника понять явление. Никаких иллюзий по поводу обманутого своими помощниками «доброго царя» у Пастернака никогда не было. Ему хотелось иметь верное представление о человеке, от которого зависели судьбы страны. И к весне 1936 года он его составил, в дальнейшем оно только все более укреплялось. Обозначив на минском пленуме существо своей позиции, Пастернак не ограничился этим. С точки зрения воцарявшихся тогда норм поведения его выступления на дискуссии о формализме выглядят самоубийственными по смелости. Он публично заявил о своем несогласии с директивными статьями «Правды», подтвердив тем самым, что его слова о «риске и душевном самопожертвовании» не были пустой декларацией. Ни один из печатных органов, бесстрашно разорявших гнезда «формалистов» в музыке, литературе, театре, живописи, не осмелился напечатать это выступление. 10 марта в «Правде» появилась разгромная редакционная статья о пьесе Михаила Булгакова «Мольер» — «Внешний блеск и фальшивое содержание». В тот же день докладом первого секретаря правления Союза писателей В. Ставского открылась общемосковская писательская дискуссия. Пастернак на этом заседании не был, и в докладе Ставского его деятельность не затрагивалась, но он узнал, что среди обвиненных в формализме были названы Федин, Пильняк, Вс. Иванов, которых он ценил и считал реальными, заслужившими уважение фигурами в литературе. Накануне следующего заседания он, волнуясь, пришел к А. Тарасенкову за советом: «Стоит ли выступать и тем самым рисковать по этому поводу?» Тарасенков сказал, что надо выступить. Б. Закс и Е. Крекшин, присутствовавшие при этом разговоре, выслушав изложение предполагаемой речи Пастернака, в самой категорической форме высказались против его выступления. Это вызвало раздражение Тарасенкова. «Как ты можешь так говорить, ведь у Бориса Леонидовича в его речи столько интересных мыслей», — обратился он к Заксу. «Я убежден, — ответил ему Закс, — что от Пастернака ждут совсем не того, что он нам изложил. Никого он ни в чем не убедит. Его выступление только подольет масла в огонь»107. 13 марта Пастернак, придя на общемосковское собрание писателей, попросил слова. Он сказал, что не понимает постановки вопроса, который давно был выяснен в дискуссиях до съезда и на нем. Что критика стоит не на высоте понимания исторических задач, когда занимается выискиванием каких-то строчек, чтобы объявить их формализмом. Не надо путать формалистическую молодость поколения, которая уже вся в прошлом, уже преодолена художниками, которые проявили самостоятельность и свое лицо в искусстве, — с художественным своеобразием и яркостью. «Подумайте, — вдруг бы завтра сказали, — а не формалистичен ли народ, — поищите. И мы сунулись бы в поговорки и начали бы выискивать: «Не моим носом рябину клевать»…»На воре шапка горит», «Не суйся суконным рылом в калашный ряд» и т.д. Ведь в этом красочность языка. Могут сказать: зачем так сложно выражаться — «на воре шапка горит», когда можно сказать так просто: «Раз ты украл, то брось думать о том, что ты скроешься». Что же останется не только от нас, но и от человечества при таких поисках?»108 Пастернак взывал к совести критики: «Наверное много в нашей среде найдется людей, которые просто духом падают, когда каждый день читают и думают — кто сейчас сковырнется. Представьте, товарищи критики, что мы все сделаемся критиками и будем критиковать воздух, — что тогда произойдет?» Он просил понять разницу между творцом — художником и судьей — критиком: «Можно ли, например, сказать женщине, затюканной, перемученной, как она осмелилась родить девочку, когда ей полагалось родить мальчика? Нет, нельзя. Но можно сказать принимающему врачу — как вы осмелились принимать с немытыми руками, это кончилось заражением крови? Это можно сказать. Я бы высказал такое положение: если обязательно орать в статьях, то нельзя ли орать на разные голоса? Тогда будет все-таки понятней, потому что, когда орут на один голос, — ничего не понятно. Может быть, можно вообще не орать — это будет совсем замечательно, а может быть, можно пишущим эти статьи даже и думать, тогда мы, может быть, что-нибудь и поймем. Вы требуете от писателей не только того, чтобы они все отобразили, раскрыли, но и того, чтобы не было у них витиеватости. А почему мы — несчастные читатели статей, не вправе требовать, чтобы их писали понятно? И потом это уж очень выпирает, — формализм — натурализм, натурализм — формализм. Я не поверю, что это пишется от чистого разума, что каждый пишущий так и дома разговаривает, в семье и т.д. Это неправда… Так вот — любви к искусству за всем этим не чувствуется. Это есть и в нашей среде, и в среде критиков. В нашей среде это сказывается в ходе дискуссий, и вы этому аплодируете. Вот разбирают отдельные строчки из Пильняка, из Леонова. Тут ничего особенно смешного нет… Ведь мы тут в Союзе писателей, — если вы согласны, то вы должны огорчаться, а отнюдь не радоваться… Тут говорят о витиеватости — куда же мы Гоголя тогда денем?.. Мы говорим, что что-то нужно сделать, а того, что уже сделано, не замечаем. А потом приходят серьезные и взрослые люди и с ними разговаривают, как с мальчиками. Все это глубоко прискорбно»109. Пастернаку резко возражали, особенно В. Я. Кирпотин, Антал Гидаш и А. Сурков. Иного и не приходилось ожидать. На общем фоне поголовных обвинений и покаяний его выступление было единственным протестом против политической кампании в целом. При том, что речи выступавших заполняли газеты, текст Пастернака опубликован не был. В «Комсомольской правде» приведены тенденциозно подобранные цитаты с резким редакционным выводом. В «Литературной газете» от 15 марта в статье «Еще раз о самокритике» было сказано: «Пастернаку предложено задуматься, куда ведет его путь индивидуализма, цехового высокомерия и претенциозного зазнайства». Пришлось 16 марта выступать вторично. Он давал подробные разъяснения по всем положениям своей первой речи, чтобы не оставить недомолвок, шутил и старался рассеять создавшееся напряжение, не теряя достоинства. Но обвинения времени были еще более резкими: «По-моему, наше искусство несколько обездушено потому, что мы пересолили в идеализации общественного. Мы все воспринимаем как-то идиллически… Я говорю не о лакировке, не о прикрашивании фактов, это давно названо… я говорю о внутренней сути, о внутренней закваске искусства. По-моему, из искусства напрасно упустили дух трагизма… Я без трагизма даже пейзажа не принимаю. Я даже растительный мир без трагизма не воспринимаю. Что же сказать о человеческом мире? Почему могло так случиться, что мы расстались с этой если не основной, то с одной из главных сторон искусства. Я ищу причины этому и нахожу в совершенно неизбежном недоразумении. Мы начинали как историки. Как историки мы должны были отрицать трагизм в наши дни, потому что мы объявили трагичным все существование человечества до социалистической революции. И естественно, если человечество в том состоянии боролось во имя нынешнего, то конечно, оно должно было прийти к этому нынешнему состоянию, и оно по контрасту считается не трагичным. Давайте переименуем это <�прежнее> состояние, объявим его хоть «свинством», а трагизм оставим для себя. Трагизм присутствует в радостях, трагизм это достоинство человека и его серьезность, его полный рост, его способность, находясь в природе, побеждать ее…»110 Тут раздались возгласы: «совершенно неверно», поднялся шум, Пастернак кончил миролюбивым светским извинением. Одна из самых трагичных эпох истории лгала, отказываясь от чувства трагизма…
В письме к Ольге Фрейденберг 1 октября 1936 года Пастернак коротко подвел итоги: «…началось со статей о Шостаковиче, потом перекинулось на театр и литературу (с нападками той же развязной, омерзительно несамостоятельной, эхоподобной и производной природы на Мейерхольда, Мариэтту Шагинян, Булгакова и др.). Потом коснулось художников, и опять-таки лучших, как, например, Владимир Лебедев и др. Когда на тему этих статей открылась устная дискуссия в Союзе писателей, я имел глупость однажды пойти на нее и, послушав, как совершеннейшие ничтожества говорят о Пильняках, Фединых и Леоновых почти что во множественном числе, не сдержался и попробовал выступить против именно этой стороны всей нашей печати, называя все своими настоящими именами. Прежде всего я столкнулся с искренним удивлением людей ответственных и даже официальных, зачем-де я лез заступаться за товарищей, когда не только никто меня не трогал, но трогать и не собирались. Отпор мне был дан такой, что потом и опять-таки по официальной инициативе ко мне отряжали товарищей из союза (очень хороших и иногда близких мне людей) справляться о моем здоровье. И никто не хотел поверить, что чувствую я себя превосходно, хорошо сплю и работаю. И это тоже расценивали как фронду…»
|