Ланин Б.А. Идеи «Открытого общества» в творчестве Васипия Гроссмана |
СодержаниеВведение История и культура Издательство Магистр Москва, 1997
УДК 882+930.8 Л 22 Б.А. Ланин. Идеи «Открытого общества» в творчестве Василия Гроссмана. — М.: ИЧП «Издательство Магистр», 1997. — 32 с. Брошюра доктора филологических наук Б.А. Ланина посвящена идеям открытого общества в послевоенном творчестве известного и до сих пор не оцененного писателя Василия Гроссмана. Она состоит из двух частей. В первой части «Власть закона» речь идет о том, каковы представления героев Гроссмана о силе и власти закона, как соотносятся в их судьбах понятия «закон» и «судьба». Вторая часть «Слуги закона» посвящена характерным для Гроссмана конфликтам: в частности, между сторонниками идеи открытого общества (для Гроссмана они прежде всего «поборники свободы», «еретики») и «слугами закона», верными Русланами тоталитарного общества.
ISBN 5-89317-019-9 ВведениеМногие герои Василия Гроссмана жаждут того самого уклада жизни, при котором, по словам Карла Поппера, «рядовые граждане могут мирно жить, в котором высоко ценится свобода и в котором можно мыслить и действовать ответственно, радостно принимая эту ответственность» [1, с.17]. Рассказы и повести Гроссмана 30-х годов — вполне обычные для советской литературы. Индустриализация, шахтеры, рабочие, партийные активисты и ветераны гражданской войны — повторяющиеся здесь характеры и темы. Идеи открытого общества (правда, не называемого так) прослеживаются в творчестве Гроссмана, начиная с его пьесы «Если верить пифагорейцам» (1946). Основанное Пифагором из Самоса, пифагорейское братство представляло собой смесь мистицизма и рационализма. Над братством возвышалась фигура самого Пифагора. Мало кто из комментаторов, даже сомневающихся в достижениях пифагорейцев, сомневается в харизматичности его личности. Многое из происходившего с ним не поддается рациональному объяснению. Пифагорейцы полагали, что слова и мысли их лидера — боговдохновенные. Такая подавляющая безусловная власть, поддержанная абсолютным единогласием и повиновением руководителю была вполне убедительной и для советского читателя, которому представлялось, что идея единомыслия и абсолютной преданности в конечном счете вдохновлена мистической интуицией о единственно истинной интерпретации действительности. Однако вполне убедительно объяснение Питера Гормана: «Идея единомыслия и абсолютной преданности, в конечном счете вдохновлена мистической интуицией о том, что существует единственная истинная интерпретация действительности» [2, с.117]. Таким образом, выстраивается любопытная параллель с советским обществом, столь же верящим в своего харизматического лидера, в единственно верную интерпретацию действительности. В глазах своих последователей Пифагор, Ленин и Сталин были универсальными гениями эпохи. Исторические и биографические детали усиливают эту параллель. Активные сторонники, изгнание и роль пророка — эти три составляющие наличествуют в портретах. Сектантская замкнутость пифагорейцев, их беспрекословное подчинение авторитету своего учителя и даже превращение Пифагора в сакральную персону находят в подтексте произведений Гроссмана очевидные параллели с ролью Ленина и безусловным авторитетом «марксистско-ленинской философии» в общественном сознании советских людей. Фраза Гераклита «все течет» стала названием одной из вершинных повестей Гроссмана, которую английский исследователь Франк Эллис предлагает рассматривать как подведение черты «под всем советским экспериментом и подкреплявшей его идеологией» [3, с.134]. Однако уже название вышедшей в 1946 году пьесы «Если верить пифагорейцам» могло показаться читателю необычным, если не провокационным. Любопытствующие читатели могли заинтересоваться пифагорейцами. Оторванные от простых людей, они были интеллектуальной элитой, погруженной в знания, которыми пифагорейцы не делились с непосвященными. Есть и еще одно сходство. После смерти Пифагора школа распалась на две секты. Акусматики, или пифагорейцы, отстаивали мистическую идею его учения, в то время как математики сосредоточились на научных аспектах. Математики более прочно основывались на учении Пифагора. Акусматики лишь изучили его работы. В этой судьбе пифагорейцев можно увидеть аллюзию с судьбой коммунистической партии после смерти Ленина. Троцкий, блестящий теоретик, к тому же — математик, легко может быть представлен в роли лидера «математиков», в то время как Сталина, прагматичного, но заурядных способностей, можно сравнить с акусматиками [3, с.121-122]. Гроссман развивает идею бесконечного повторения исторических феноменов, в эмбриональном виде содержащуюся в «Степане Кольчугине». Он цитирует из «Анналов» Тацита речь Клавдия, который сказал в Сенате: «Все, досточтимые сенаторы, что сегодня признается старым, когда-то было новым… и то, что мы сегодня доказываем примерами, само станет примером». Однако эта идея не нова в пифагорейской философии. Мы встречаем ее у Анаксимандра, Гераклита и Эмпедокла, а в новое время она вновь напоминает о себе в трудах Ницше. Эллис отмечает, что, как ни странно, в третьем издании Большой Советской Энциклопедии доказывается «прогрессивность», хотя и тираническая, римских императоров. По мнению ученого, эти оценки тиранов косвенно обеляли сталинскую тиранию. Хотя Нерон и Тиберий были тиранами, это не умалило славы Рима. Так и сталинская тирания не сможет затмить советской культуры [3, с.121-132]. Власть законаКарл Поппер показывает, как гесиодова модель мира была опрокинута Гераклитом. Стабильное и неизменное мироздание из статичной совершенности превращается в его видении в подвижный, постоянно изменяющийся организм. «Все сущее движется и ничто не остается на месте» и «Дважды тебе не войти в одну и ту же реку» — вот два центральных тезиса его философии» [4, с.42], — пишет К. Поппер. Самим названием повести «Все течет…» Гроссман превращает в мираж рьяно доказываемый партией прогресс в сторону совершенного и мирного общества, ибо циклическое время враждебно тоталитарным системам. Один из героев повести «Все течет…» заключенный по имени Алексей Самойлович говорит. «Это лишь утешительный обман, ведь история жизни есть история непреодоленного насилия, оно вечно и неистребимо, оно превращается, но не исчезает и не уменьшается. Да и слово — история — придумано людьми — истории нет, история есть толчение воды в ступе, человек не развивается от низшего к высшему, человек недвижим, как глыба гранита, его доброта, его ум, его свобода недвижимы, человеческое не растет в человеке. Какая же история человека, если доброта его недвижима?» [5, с.375]. И хотя alter ego автора Иван Григорьевич полемизирует с Алексеем Самойловичем, мы видим, что происходит спор автора с самим собой. В любом случае, у Гроссмана фраза Гераклита «все течет» становится мощным контраргументом против привлекательности утопизма. Гераклит был одним из тех мыслителей, к которым Гроссман обращается — явно или неявно — на протяжении всего своего творчества. К. Поппер излагает предание, согласно которому Гераклит — наследник эфесских царей-жрецов — отказался от престола в пользу своего брата. Однако его политическая деятельность на этом не заканчивается, и он пытается остановить движение новых демократических сил. Иронически он воспринимает лозунг эфесского демоса: «Среди нас никто да не будет наилучшим! А не то быть ему на чужбине и с другими!» Демос берет за жизненные идеалы не аристократию, а охлос, толпу, которая погрязла в невоздержанности привычек и в нетерпимости к ярким и мудрым личностям. Поэтому Гераклит воздвигает против напора толпы стену Закона. Два утверждения Гераклита приводит К. Поппер: «Закон именно в том, чтобы повиноваться воле одного» и «Народ должен сражаться за попираемый закон, как за стену [города]» [4, с.43]. Эти утверждения обыгрываются в прозе Гроссмана иронически. После опубликования в 1989 году повести Гроссмана стало отчетливым следующее: деревенская тема не есть монополия лишь одной когорты людей, связанных русским и негородским происхождением, пишущих на архаичном несовременном языке и считающихся в литературных кругах неославянофилами. Боль за раздавленную русскую деревню для Гроссмана столь же «родная», как и для Белова, Распутина, Можаева. Только он был первым. Он сразу же задал своей повестью некий потолок освещения болевых точек русской истории, и не его вина, что «деревенщикам» пришлось начинать все сначала всего лишь через несколько лет. Так уж уродливо сложился литературный процесс в России, и это обстоятельство недооценивают сторонники «единой русской литературы XX века». Конечно, русская литература одна, но был ли единым литературный процесс? Не слишком ли снобистски звучат утверждения о том, что «тот, кому было интересно, и так читал все, что было интересно»? Где было взять это «интересное» целому поколению читателей, филологов, наконец, самим писателям? Был ли знаком с повестью Гроссмана, например, Абрамов? Впрочем, это не так уж и важно. Куда большее значение имеет то обстоятельство, что Абрамов, Шукшин и ранний Распутин косвенно подтвердили значение гроссмановских открытий. А ведь трудно найти писателей более несхожих! Многие писатели-деревенщики остановились на той грани, что отделяет честное служение тоталитарной родине от диссидентства, отрицающего все тоталитарное, даже если это родина. Гроссман же не успел стать диссидентом, поскольку ушел из жизни раньше, чем диссидентство сложилось как стиль поведения. стиль жизни художника. В повести «Все течет…» Гроссман выражает свою историософию России, когда пишет «Россия много видела великого за тысячу лет своей истории. А за советские годы страна увидела и всемирные военные победы, и огромные стройки, и новые города, и плотины, преграждающие течение Днепра и Волги, и каналы, соединяющие моря, и мощь тракторов, и небоскребы… Лишь одного не видела Россия за тысячу лет — свободы» [5, с.292]. Герой Гроссмана Иван Григорьевич воскрешает в памяти читателя мотив Вечного жида, неприкаянного, бездомного, колесящего по огромным просторам земли, всегда чудом избегая смерти. Москва становится для него символом изменившегося человеческого рода — вывески «Мясо» и «Парикмахерская» доказывают одичание человека, раскрывают его плотоядную сущность: человек жрет мясо и покрывается шерстью, постепенно превращается в животное, в зверя. Вот к чему привела жизнь под другой вывеской, под которой прогуливался в романе «Жизнь и судьба» его герой Штрум: «Госстрах». Знаменитая седьмая главка повести «Все течет…» стала публицистическим размышлением о судьбах России, а начиная с 20-й главки Иван Григорьевич становится рупором авторских идей. Историософские заметки оказываются — уже после их изложения — записями, которые герой вел за время пребывания в больнице его любимой женщины. Очевидно, что по стилю они полностью сливаются с авторской речью. Историческая правда для Гроссмана превыше художественности, собственно эстетической ценности произведения. Лишь следствием его огромного писательского таланта — и только этого — явилось то обстоятельство, что его вещи, в том числе «Все течет…», остаются поэтичными и собственно поэтическими. Но поэтическое, повторимся, подчинено у него задаче познания родной истории. Исключительная смелость, раскрепощенность, прозорливость — вот что стало основой проявившегося в повести «Все течет…» писательского подхода. Герой Гроссмана записывал свои мысли о России, о Ленине и Сталине в ученической тетрадке. Через эту учебу он познает историю страны, в которой он вырос и которая изломала его судьбу. Ученическая тетрадка превращается для него в анналы его собственной памяти. «Русское развитие обнаружило странное существо свое — оно стало развитием несвободы. Год от года все жестче становилась крестьянская крепость, все таяло мужичье право на землю, а между тем русские наука, техника, просвещение все росли да росли, сливаясь с ростом русского рабства. Рождение русской государственности было ознаменовано окончательным закрепощением крестьян: упразднен был последний день мужицкой свободы — двадцать шестое ноября — Юрьев день. <…> Так тысячелетней цепью были прикованы друг к другу русский прогресс и русское рабство. Каждый порыв к свету углублял черную яму крепостничества» [5, с.361], — размышляет Иван Григорьевич. Мысли Ивана Григорьевича затем отзовутся в записях Федора Абрамова о русской общине: «Там, там, в общине, — отмычка ко всем тайнам и загадкам русской души, русской жизни, там корни нашего настоящего, да, пожалуй, и будущего. Да, да, община — наше благо и наше проклятье. Она помогла нам выстоять, но она же убила личность в русском человеке» [6, с.42]. Название повести Гроссмана обращало к образу реки забвения. Но река Гроссмана совершенно иная. У него мы видим тот самый «поток истории», направлять который и был призван «советский простой человек». Был призван направлять, а стал жалкой, никчемной песчинкой в его кровавых водах. Рассказанные Гроссманом судьбы Николая Андреевича и профессора Марголина, Ани Замковской и ученого Мандельштама, Анны Сергеевны и тихой, несчастной Маши, Сюзанны Карловны Рудольф и ее зараженной в лагере сифилисом дочери раскрывают нам пасьянс, который раскладывает социализм перед своими строителями. Вот и все, чем он может их порадовать, если, конечно, не стать Левой Меклером, стукачом, доносчиком, сексотом. Тогда только, превратившись в преданную дворовую собаку революции, можно ощутить всю дикость собственных заблуждений. Его коллективизация — это трагедия вымирания милых, любящих и поистине человечных людей: «Василий Тимофеевич умер первым, опередив на два дня маленького Гришу. Он отдавал почти все крохи еды жене и ребенку и потому умер раньше их. Вероятно, в мире не было самопожертвования выше того, что проявил он, и отчаяния больше того, что пережил он, глядя на обезображенную смертным отеком жену и умирающего сына. Ни упрека, ни гнева к великому и бессмысленному делу, что совершали государство и Сталин, не испытал он до последнего своего часа. Он даже не задал вопроса: «За что?», за что ему и его жене, кротким, покорным, трудолюбивым, и тихому годовалому мальчику определена мука голодной смерти. Перезимовали скелеты в истлевшем тряпье вместе — муж, молодая жена, их маленький сын, бело улыбались, не разлученные после смерти» [5, с.341]. Герой Гроссмана остается жить. Он прошел через все. Он вновь остался один, но все самое страшное у него уже было. Дальше будет жизнь. Постылая, мучительная, но жизнь: «Вот еще один виток дороги. На миг показалось ему, что невероятно яркий, никогда не виданный им свет залил землю. Еще несколько шагов — и в этом свете он увидит дом, и к нему, блудному сыну, подойдет мать, и он станет перед ней на колени, и ее молодые прекрасные руки лягут на его плешивую и седую голову. Он увидел заросли колючки, хмеля. Ни дома, ни колодца, лишь несколько камней белело среди пыльной, выжженной солнцем травы. Он стоял здесь — седой, сутулый и все тот же, неизменный» [5, с.377]. Все течет, и сгинет в пучине времен старый Иван Григорьевич, не оставивший после себя ни книг, ни учеников, ни открытий, но разгадавший для себя самые жгучие, самые страшные тайны XX века, современником которого ему случилось стать «Люди не хотели никому зла, но всю жизнь люди делали зло» [5, с.377]. С этой страшной, горькой правдой будет жить остаток своих дней Иван Григорьевич. Из мыслителей древности Гераклит был одним из наиболее важных для советской идеологии: «Маркс, Энгельс, Плеханов и Ленин рассматривали его в качестве одного из первооткрывателей диалектического понимания истории. В комментариях к Гегелю и Лассалю Ленин называет Гераклита одним из основателей диалектики» [3, с.132], — пишет Ф. Эллис Мы уже видели некоторые точки соприкосновения между его философией и заложенными в прозе Гроссмана идеями. Другая черта философии Гераклита — сведение жизни к огню, к процессам горения. Огонь — наиболее могущественная, универсальная в его понимании стихия: «Под залог огня все вещи, и огонь [под залог] всех вещей, словно как [под залог] золота — имущество и [под залог] имущества — золото» [4, с.44-45]. В горении — и мудрость, и мера, и разум, и, главное, — закон. Если Гераклит говорил «Прекрасный космос [= украшение] словно слиток, отлитый как попало», то только возводя «горение» в закон он пытался внести упорядоченность в мир. У Гроссмана огонь не упорядочивающая, не очищающая, а уничтожающая сила. Из множества возможных примеров приведем лишь одно лирическое отступление из романа «Жизнь и судьба»: «Но как передать чувство человека, разжимающего руку жены, и этот последний быстрый взгляд на милое лицо? Как жить, безжалостно вспоминая, что в миг молчаливого расставания глаза твои в какую-то долю секунды заморгали, чтобы прикрыть грубое радостное чувство сохраненного существования? Как утопить память о том, что жена сунула мужу в руку узелок, где было обручальное кольцо, несколько кусков сахара, сухарь? Неужели можно существовать, видя, как с новой силой вспыхнуло зарево в небе — то горят руки, которые он целовал, глаза, радовавшиеся ему, волосы, чей запах он узнавал в темноте, то его дети, жена, мать?» Гроссман одним из первых в русской литературе провел параллель между гитлеровским и сталинским тоталитаризмом. Закон свободы представлялся писателю главным «естественным» законом. Все законы тоталитарного государства оказывались перед ним смешными и жалкими. Карл Поппер в главе «Правовая и социальная система» предупреждает «Однако надо помнить следующее важное предостережение: если мы ослабим нашу бдительность и если, предоставляя государству больше власти через интервенционистское «планирование», не будем одновременно усиливать наши демократические институты, то можем потерять свободу. А если свобода будет потеряна, то будет потеряно и все остальное…» [7, с.152]. Свобода является для Гроссмана абсолютной мерой вещей. Авторский идеал в романе-эпопее В. Гроссмана — безграничная внутренняя свобода и суверенность всякой личности. Отказ от свободы — смерть для личности, для всего общества как социального уклада, а вслед за этим — и для человечества. «Человек умирает и переходит из мира свободы в царство рабства. Жизнь — это свобода, и потому умирание есть постепенное уничтожение свободы; сперва ослабляется сознание, затем оно меркнет, процессы жизни в организме с угасшим сознанием некоторое время еще продолжаются, совершаются кровообращение, дыхание, обмен веществ. Но это неотвратимое отступление в сторону рабства — сознание угасло, огонь свободы угас». Выразителями идеала свободы являются в романе-эпопее самые разные герои, так или иначе близкие автору по своим убеждениям и устремлениям. Примечательно, что в самом произведении нет какого-то одного образа, прямо отражающего авторский идеал, он как бы разлит по всему внутреннему миру произведения и выявляется из противопоставлений по сходству, различию, из сближений и отдалений персонажей, их раздвоений, полного их перевоплощения в различные социальные роли, исполняемые кем-то по желанию и внутреннему влечению, а кем-то по прихоти судьбы. В повести «Все течет…» тема эта продолжена и еще более заострена. Советское государство во время написания повести вступило в очередной этап своего развития: «Государство без свободы вступило в свой третий этап. Его заложил Ленин. Его построил Сталин. И вот наступил третий этап — государство без свободы построено, как говорят строители, введено в эксплуатацию. <…> Фундамент небоскреба — несвобода — по-прежнему незыблем. Что же дальше будет? Так ли уж незыблем этот фундамент?» [5, с.372]. В этом пункте перекличка между идеями Карла Поппера и Василия Гроссмана обретает удивительно точный характер. Создается впечатление, что два мыслителя не полемизируют, но в незримом соавторстве уточняют важнейшую для понимания открытого общества дефиницию. Обратимся к труду К. Поппера. Глава 7 в его труде названа «Принцип руководства». «Кто будет править государством?» — основной политический вопрос для Платона. Он стал основным вопросом любой революции — вопросом о власти. Попперовское толкование идеи «неконтролируемого суверенитета», известной еще со времен Платона, позволяет нам утверждать, что даже самая могущественная власть не в состоянии удержаться без опоры на секретные службы, на приспешников тирана и его палачей. Неконтролируемую власть следует все же контролировать и уравновешивать. Приводимый Поппером «парадокс свободы» лишь подтверждает это. К. Поппер приводит размышления Платона о том, что абсолютно свободный человек может использовать свою абсолютную свободу сначала для попрания законов, а затем и для попрания самой свободы — уже в пользу тирана. Этот парадокс свободы оборачивается еще и парадоксом демократии: большинство часто выступает за харизматического тирана, а потому и демократы вынуждены разрываться между, с одной стороны, противостоянием тирании и «неконтролируемому суверенитету», с другой — поддержкой воли большинства: ведь реализация политической воли большинства и есть торжество демократии. И был ли прав Гераклит, когда настаивал «Закон именно в том, чтобы повиноваться воле одного» [4, с.164]? Гроссман доказывает по-настоящему гуманистичную в своей основе мысль: человек, лишенный «надсмотра», переставший бояться окрика, постоянно оглядываться назад или наверх, человек раскрепощенный высвобождает все свои силы, и они, эти силы, помноженные на осознание правоты своего дела, способны принести людям неоценимую пользу. Высвобожденные человеческие силы становятся источником героизма, служат одним из важнейших маховиков истории. Придет время, и один из его главных героев, полковник Новиков, сам сбросит с себя путы бездумной подчиненности, задержит ввод войск, тем самым спасет многие жизни и одержит победу в решающей битве. Гетманов постоянно толкает его под руку, не дает завершить подавление огневых точек противника: «Петр Павлович, — сильно волнуясь, сказал Гетманов, — время! Где пьют, там и льют». Но полковник Новиков не торопится, он заканчивает артиллерийскую подготовку, уничтожает бившие беглым огнем румынские батареи и зенитные орудия и только потом бросает в бой танки. Боевая задача оказывается выполненной без потерь, и Гетманов при всех обнимает Новикова, всхлипывает от счастья и говорит «Спасибо тебе, Петр Павлович, русское, советское спасибо. Спасибо тебе от коммуниста Гетманова, низкий тебе поклон и спасибо». И здесь разворачивается одна из сильнейших сцен в романе, которая высвечивает истинное положение дел в наступавшей Советской Армии, демонстрирует, что же это за «партийная линия» в армии: «Снизив голос до шепота, Гетманов сказал: — Вот чего в жизни не забуду, Петр Павлович, как это ты задержал атаку на восемь минут. Командарм жмет. Командующий фронтом требует немедленно ввести танки в прорыв. Сталин, говорили мне, звонил Еременко, — почему танки не идут. Сталина заставил ждать! И ведь вошли в прорыв, действительно не потеряв ни одной машины, ни одного человека. Вот этого я никогда тебе не забуду. А ночью, когда Новиков выехал на танке в район Калача, Гетманов зашел к начальнику штаба и сказал: — Я написал, товарищ генерал, письмо о том, как командир корпуса самочинно задержал на восемь минут начало решающей операции величайшего значения, операции, определяющей судьбу Великой Отечественной войны. Познакомьтесь, пожалуйста, с этим документом». И в последний раз мы видим Новикова в романе, когда он отбывает в Москву, и вряд ли за повышением… Размышляя о роли закона в жизни советского общества, Гроссман пишет в повести «Все течет…»: «Помните, у Льва Николаевича: нет в мире виноватых! А в нашем государстве новая формула — все, миром, виноваты, и нет в мире ни одного невиновного» [5, с.303]. Вопрос о роли личности в истории — один из стержневых в дилогии «Жизнь и судьба». Уже в начале 50-х гг. Гроссман задумывался над этой важнейшей историко-философской проблемой, неразрывно связывавшейся им с размышлениями о сущности нового социального строя. Что стоит за индустриальными успехами нашей страны? Были они достигнуты благодаря Сталину или вопреки ему? «Вредители» и их преследователи и мучители: кто принес большее зло? Вывод писателя однозначен: это был период, атмосфера которого провоцировала расцвет низменных человеческих качеств, способствовала разгрому таланта и возведению посредственности на пьедестал. Впрочем, и Карл Поппер говорил «Мне кажется, что правители редко поднимались над средним уровнем как в нравственном, так и в интеллектуальном отношении, и часто даже не достигали его» [4, с.163]. Само государство, по мысли Гроссмана, сползало на рельсы, проложенные параллельно пути фашистского тоталитарного режима. Сталин предстает руководителем, для которого жизнь человека — совершенное ничто. Лишь несколько раз появляется Сталин на страницах дилогии, но этого оказывается достаточно, чтобы писатель еле ощутимой иронией выразил свое отношение к «вождю народов». Свой зловещий мотив есть и у сталинской эпохи. Ее мотив — горящие в свинцовом небе буквы «Госстрах». Но столь мрачная, противоречивая, трудно анализируемая обыденным мышлением эпоха не снимает ответственности с отдельной личности. Даже в самых бесчеловечных обстоятельствах можно остаться человеком, не подчиниться такому течению событий, которое слабые люди готовы объявить своей судьбой. И в фашистском концлагере люди находят в себе силы для благородного великодушия, поддерживают друг друга, отказываются работать на немцев, зная, что расплата неотвратима. Однако даже в концлагере оказываются специально заброшенные бериевской разведкой люди. Гроссман развивает идею бесконечного повторения исторических феноменов. Если, скажем, Гесиод полагал, что человечество со времен, берущих начало в Золотом веке, обречено на вырождение, то марксистско-ленинская телеология основывалась на линейной концепции времени и прогресса. Такая посылка обязательна для утопии. Алексей Самойлович, сосед Ивана Григорьевича по камере, утверждает: «- Чего уж отстаивать свободу, это когда-то в ней видели закон и разум развития. А теперь, — говорит, — ясно: вообще исторического развития нет, история — процесс молекулярный, человек всегда равен себе, ничего с ним не сделаешь, нет развития. А закон простой — закон сохранения насилия. Такой же простой, как закон сохранения энергии. Насилие вечно, что бы ни делали для его уничтожения, оно не исчезает, не уменьшается, а лишь превращается. <…> Вот и Гоголь, гений России, воспел птицу-тройку, в ее беге угадывал будущее, да не в той тройке, что гадал Гоголь, оказалось будущее. Вот она, тройка: русская казенная судьба, безликая тройка, особое совещание» [5, с.374]. Но кредо Ивана Григорьевича — в ином: «И вот я лежу на нарах, и все, что во мне, полуживом, живого, — это моя вера: история людей есть история свободы, от меньшей к большей, история всей жизни от амебы до людского рода есть история свободы, переход от меньшей свободы к большей свободе, да и сама жизнь и есть свобода» [5, с.375]. В этих словах — кредо самого писателя. Отдельный человек — это целый мир, в котором вечно борются добро и зло, ложь и правда, высокое и низменное. В сущности, пороки не менялись тысячелетиями. Ложь, бесчестие, двуличие, властолюбие, деспотизм… Они были мишенью для художников разных эпох. Однако задача состояла в том, чтобы разоблачать всякий раз новые обличия этих пороков. И Гроссман утверждает в своем литературном завещании: «Свобода совершалась вопреки безмерному, космическому сталинскому насилию. Она совершалась потому, что люди продолжали оставаться людьми. У человека, совершившего революцию в феврале 1 1917 года, у человека, создавшего по велению нового государства и небоскребы, и заводы, и атомные котлы, нет другого исхода, кроме свободы. Потому что, создавая новый мир, человек остался человеком. <…> Как бы ни были огромны небоскребы и могучи пушки, как ни была безгранична власть государства и могучи империи, все это лишь дым и туман, который исчезнет. Остается, развивается и живет лишь истинная сила — она в одном, в свободе. Жить — значит быть человеку свободным. Не все действительное разумно. Все бесчеловечное бессмысленно и бесполезно!» [5, с.373]. Этот принцип, подготавливаемый «русскими мыслителями в лагерных ватниках» [5, с.374], и противостоит гегелевскому «все действительное разумно». «Связь между социально-экономическим прогрессом и человеческой свободой составляет самое ядро повести «Все течет…», и она является логичным и наглядным продолжением аргументов Шатовского и Софьи Левинтон. В действительности, «Все течет…» является анализом теории и практики исторического материализма» [3, с.134], — утверждает Ф. Эллис. В этой повести влияние Гераклита мы видим в размышлениях Ивана о русской истории. Если у Гераклита нельзя дважды вступить в одну реку, то Иван говорит о том, что нельзя дважды оказаться в одном и том же тюремном эшелоне. Эта перевернутая метафора — уничтожающий удар по советской мифологии. Слуги законаГлавным событием, стержнем, на который наслаиваются сюжетные витки, в дилогии «Жизнь и судьба» является Сталинградская битва. Еще Гераклит считал, что исход войны всегда справедлив, ибо сама война — это проявления человеческого творчества в пересоздании мира: «Война (Полемос) — отец всех, царь всех: одних она объявляет богами, других — людьми, одних творит рабами, других — свободными… Должно знать, что война общепринята, что вражда — обычный порядок вещей, и что все возникает через вражду и заимообразно» [4, с.46]. Наконец, суд войны был для Гераклита моральным судом, а исход войны — очевидным проявлением высшей справедливости. У Гроссмана же война показана вселенским катаклизмом, изменяющим законы самой природы: «Виляя тяжелым, полным шелкового волоса хвостом, побежала лисица, а заяц бежал не от нее, а вслед ей; поднялись в воздух, маша тяжелыми крыльями, соединенные, быть может, впервые вместе хищники дня и хищники ночи…». Гроссмановский подход к изображению военных событий, хроники военных действий, батальных эпизодов весьма близок к тому, что мы встречаем у Л.Н. Толстого. Здесь также сочетаются взгляд на происходящее некомпетентного очевидца и страстное авторское осуждение бойни, подчеркивается противоестественность военного быта, пейзажа, интерьера и т.п. А главное, что роднит эти два эпоса — отрицание какой-либо роли полководца. Ведь и Новиков объясняет, что больше всего он надеялся на Макарова, а Макаров потерял темп и опоздал на полтора часа, Белов, вместо того чтобы рваться вперед, отстал на 11 часов, а Карпов, на которого особого расчета не было, первым прорвался и перерезал важнейшую коммуникацию немецкой обороны. Известно, что внешнюю структуру войска Л.Н. Толстой сравнивал с конусом. Он говорил о нравственной ответственности людей, находящихся в различных точках этого воображаемого конуса. Причем стоящие на самом верху должны быть ответственны не только за дело, но и за прочность основания, за сохранность каждой его составляющей. Одних писателей интересует только верхушка пирамиды, а других, наоборот, широкий срез, взятый у основания. Автор романа-эпопеи должен показать всю пирамиду в вертикальном разрезе, и только тогда он получит широкую эпопейную картину сражающегося народа. Чем уже становится пространственный размах событий, тем ближе оказывается постижение законов войны. Утверждается простая, по сути, мысль: жизнь и есть мерило всех событий. Солдаты на суженном до разбитого сталинградского вокзала жизненном пространстве жертвуют своими жизнями. Новиков, данной ему командирской властью повелевающий огромными пространствами, использует свое человеческое и командирское право спасти «живую силу», жизнь многих и многих солдат. К тому же «полное отрешение человека в бою от всего, что не есть «непосредственное дело», не превращает его в некую машину для выполнения долга. Иногда, напротив, особенно у человека творческого, полное слияние с делом в его «звездные часы» обнаруживает такие скрытые возможности, которых ни сам он, ни окружающие даже не предполагали. Творчество командира — это творчество управления, творчество властвования и повелевания. То, как человек владеет властью, проявляет очень многое в его характере. Так, Гетманов и Неудобнов «заигрались», еще не прочувствовали — да и вряд ли уже прочувствуют — бремя власти. Власть — это игрушка в их руках, инструмент для самоутверждения, рупор для громогласной декларации охранительных истин. «Мягкость, прикрывающая превосходство, снисходительность сильных, приходит к людям лишь после долгих лет командования, приходит с предрассудком, что командирская власть — естественная и неотъемлемая участь некоторых, а подчинение — привилегия многих». Власть представляется писателю неизбежным для людей злом, причем не только для тех, кто вынужден подчиняться, но и для тех, кто становится рабами власти, рабами той силы, которую власть им же и дает. Не случайно, оглядывая разрушенный до основания Сталинград, Вавилов повторяет лишь одну фразу «Вот это Гитлер!» Безграничная власть, основанная на подавлении воли масс и воли каждого отдельного человека, приводит к разрушению созданного людьми, к гибели цивилизации — вот к какой мысли подводит читателя автор, и эта мысль прямо отнесена и к советским руководителям. В «Жизни и судьбе» сама внутренняя атмосфера романа насыщена идеологией «открытого общества». Споры о судьбах людей и общества, осмысление происходящих в стране событий случаются как бы сами собой — например, за чаем. Приведем довольно длинную цитату, которую не хочется сокращать, поскольку она интересна не только сама по себе, но и в ракурсе занимающей нас темы. В ней идеи открытого общества обнаруживаются даже у Чехова! «- Гениев не причесывают, — сказал Мадьяров. — Достоевский не лезет в нашу идеологию. Вот Маяковский. Сталин не зря назвал его лучшим и талантливейшим. Он — сама государственность в своих эмоциях. А Достоевский — сама человечность, даже в своей государственности. — Если так рассуждать, — сказал Соколов, — то вообще вся литература девятнадцатого века не лезет. — Ну, не скажи, — проговорил Мадьяров. — Вот Толстой опоэтизировал идею народной войны, а государство сейчас возглавило народную справедливую войну. Как сказал Ахмет Усманович, — идеи совпали, и появился ковер-самолет. Толстого и по радио, и на вечерах читают, и издают, и вожди цитируют. — Легче всего Чехову, его признает и прошлая эпоха и наша, — сказал Соколов. — Вот это сказанул! — вскрикнул Мадьяров и хлопнул ладонями по столу, — Чехов у нас по недоразумению признан. Вот так же, как в некотором роде следующий ему Зощенко. — Не понимаю, — сказал Соколов, — Чехов реалист, а достается у нас декадентам. — Не понимаешь? — спросил Мадьяров. — Так я объясню. <…> — Спорили, что такое соцреализм. Это зеркальце, которое на вопрос партии и правительства «Кто на свете всех милее, всех прекрасней и белее?» отвечает. «Ты, ты, партия, правительство, государство, всех румяней и милее!» А декаденты на этот вопрос отвечают «Я, я, я, декадент, всех милее и румяней». Не так уж велика разница. Соцреализм — это утверждение государственной исключительности. Методы разные, а суть одна — восторг перед собственной исключительностью. Гениальному государству без недостатков плевать на всех, кто с ним не схож. И декадентская кружевная личность глубочайше безразлична ко всем другим личностям, кроме двух, — с одной она ведет утонченную беседу, а со второй целуется, милуется, а внешне кажется, — индивидуализм, декадентство воюет за человека. Ни черта, по сути, не воюет. Декаденты безразличны к человеку и государство безразлично. Тут бездны нет. Соколов, прищурясь, слушал Мадьярова и, чувствуя, что тот заговорит сейчас о вовсе запретных вещах, перебил его: — Позволь-ка, но при чем тут Чехов? — О нем и речь. Вот между ним и современностью и лежит великая бездна. Ведь Чехов поднял на свои плечи несостоявшуюся русскую демократию. Путь Чехова — это путь русской свободы. Мы-то пошли другим путем. Вы попробуйте, охватите всех его героев. Может быть, один лишь Бальзак ввел в общественное сознание такие огромные массы людей. Да и то нет! Подумайте: врачи, инженеры, адвокаты, учителя, профессора, помещики, лавочники, фабриканты, гувернантки, лакеи, студенты, чиновники всех классов, прасолы, кондуктора, свахи, дьячки, архиереи, крестьяне, рабочие, сапожники, натурщицы, садоводы, зоологи, актеры, хозяева постоялых дворов, егеря, проститутки, рыбаки, поручики, унтера, художники, кухарки, писатели, дворники, монахини, солдаты, акушерки, сахалинские каторжники… — Хватит, хватит, — закричал Соколов. — Хватит? — с комической угрозой переспросил Мадьяров. — Нет, не хватит! Чехов ввел в наше сознание всю громаду России, все ее классы, сословия, возрасты… Но мало того! он ввел эти миллионы как демократ, понимаете ли вы, русский демократ! Он сказал, как никто до него, даже и Толстой не сказал все мы прежде всего люди, понимаете ли вы, люди, люди, люди! Сказал в России, как никто до него не говорил. Он сказал: самое главное то, что люди — это люди, а потом уж они архиереи, русские, лавочники, татары, рабочие. Понимаете — люди хороши и плохи не оттого, что они архиереи или рабочие, татары или украинцы, — люди равны, потому что они люди. Полвека назад ослепленные партийной узостью люди считали, что Чехов выразитель безвременья. А Чехов знаменосец самого великого знамени, что было поднято в России за тысячу лет ее истории, — истинной, русской, доброй демократии, понимаете, русского человеческого достоинства, русской свободы. Ведь наша человечность всегда по-сектантски непримирима и жестока. От Аввакума до Ленина наша человечность и свобода партийны, фанатичны, безжалостно приносят человека в жертву абстрактной человечности. Даже Толстой с проповедью непротивления злу насилием нетерпим, а главное, исходит не от человека, а от Бога. Ему важно, чтобы восторжествовала идея, утверждающая доброту, а ведь богоносцы всегда стремятся насильственно вселить Бога в человека, а в России для этого не постоят ни перед чем, подколют, убьют — не посмотрят. Чехов сказал: пусть Бог посторонится, пусть посторонятся так называемые великие прогрессивные идеи, начнем с человека, будем добры, внимательны к человеку, кто бы он ни был, — архиерей, мужик, фабрикант-миллионщик, сахалинский каторжник, лакей из ресторана; начнем с того, что будем уважать, жалеть, любить человека, без этого ничего у нас не пойдет. Вот это и называется демократия, пока несостоявшаяся демократия русского народа. Русский человек за тысячу лет всего насмотрелся, — и величия, и сверхвеличия, но одного он не увидел — демократии. Вот, кстати, и разница между декадентством и Чеховым. Декаденту государство может дать по затылку в раздражении, коленкой под зад пихнуть. А сути Чехова государство не понимает, потому и терпит его» [8, с.214-215]. Вот и кульминационная точка спора: демократии Россия так и не дождалась. Всегда были люди, под прикрытием дорогих сердцам истинных революционеров фраз пытавшиеся «разрушить до основанья» самые основы нравственности и тем самым выстроить оправдательную аргументацию для собственных пороков. Вот как показывается в дилогии «Жизнь и судьба» один из таких персонажей — Гетманов Сначала представляется социальный статус героя: «Секретарь обкома одной из оккупированных немцами областей Украины Дементий Трифонович Гетманов был назначен комиссаром формировавшегося на Урале танкового корпуса». Затем дается психологический портрет, в котором, как и в толстовском портрете, особенно выделяются «маленькие глаза: они были узкими, едва видимые из-под набухших век. Цвет их был неясный — не определишь, чего в них больше: серого или голубого. Но заключалось в них много пронзительного, живого, мощная проницательность». Рассказ о герое разворачивается неспешно. Пунктирно дается его биография, подчеркивается бедность ее внешне примечательными событиями, хотя «когда-то толковый, дисциплинированный паренек» проделал завидный путь — от личного охранника секретаря крайкома до должности секретаря обкома, «хозяина области», имеющего уже своих телохранителей. Такая прелюдия подготавливает дальнейшее повествование. Ведь объективный, внешне бесстрастный повествователь не только рассказывает биографию своего героя, но иронично повторяет ход его мысли, становление его жизненного кредо. Дементий Трифонович не барствовал, не сибаритствовал: «Весь его жизненный труд, где не было ни великих книг, ни знаменитых открытий, ни выигранных сражений, был трудом огромным, упорным, целеустремленным, особым, всегда напряженным, бессонным». И вроде бы назначение этого бескорыстного, как он уверовал, труда, было самым благородным: «Главный и высший смысл этого труда состоял в том, что возникал он по требованию партии и во имя интересов партии. Главная и высшая награда за этот труд состояла в одном — в доверии партии». Дементий Гетманов — дитя своей эпохи, именно в зловещие тридцатые годы он сделал скалозубовскую карьеру, и неудивительно, что для Гетманова высшая степень партийности, «ее суть была в том, что человек вообще не имеет ни склонностей, ни симпатий, могущих вступать в противоречие с духом партийности, — все близкое и дорогое для партийного руководителя потому и близко ему, потому только и дорого ему, что оно выражает дух партийности». Все эти «фундаментальные» установки Гетманова оказываются ложными, демагогическими, поскольку «подчас жестоки, суровы бывали жертвы, которые приносил Гетманов во имя духа партийности». Партийность, какой понимает ее Гетманов, да и не только он, и другие современники Гроссмана, становится самоцелью, фетишем, кровожадным Молохом, который вещает голосом Гетманова, одного из многих своих служителей-функционеров: «Тут уж нет ни земляков, ни учителей, которым с юности обязан многим, тут уж не должно считаться ни с любовью, ни с жалостью. Здесь не должны тревожить такие слова, как «отвернулся», «не поддержал», «погубил», «предал»…». Так что же это за «партийность», если во имя нее нужно отказываться от самых личных чувств, душить, затаптывать самые лучшие человеческие качества в себе? «Гетманову казалось, что самая глубокая суть понятия «доверие партии» выражалась в мнении, чувстве, отношении Сталина. В его доверии к своим соратникам, наркомам, маршалам и была суть партийной линии». Публикации конца 80-х годов многое рассказали российскому читателю о сталинском «доверии к соратникам», о сталинских принципах взаимоотношений между людьми, развивавшейся закрытости советского общества. Внутренняя суть персонажа выяснилась, далее показываются различные преломления этой сути, высвечиваются ее грани в различных жизненных ситуациях. Выйдя из добротного романа социалистического реализма, Гроссман обрушивается не только на основу художественного метода, но и, как в пору создания романа казалось, на основу жизни — принцип партийности и заряжает духом свободы свой роман и своих героев. Роман Гроссмана не только вливается в струю антисталинских разоблачений, но и показывает различные персонификации сталинщины. Еще один апологет сталинщины, с которым мы встречаемся в той же главе, — редактор республиканской газеты Сагайдак. Вроде бы совершенно справедливо этот журналист считал, «что главная цель его газеты — воспитывать читателя, а не давать без разбору хаотическую информацию о самых различных, часто случайных, событиях». Но как понимается эта цель, чем она достигается, что подразумевается под «случайными событиями»? Объяснение повествователь приводит дальше: «Когда во время проведения сплошной коллективизации возникли грубые перегибы. Сагайдак до появления статьи Сталина «Головокружение от успехов» писал, что голод в период сплошной коллективизации произошел оттого, что кулаки назло закапывали зерно, назло не ели хлеба и от этого опухали, назло государству умирали целыми деревнями, с милыми ребятами, стариками и старухами. И тут же помещал материалы о том, что в колхозных яслях детей ежедневно кормят куриным бульоном, пирожками и рисовыми котлетами. А дети сохли и опухали». (Потом этот образ вновь встретится в повести «Все течет…») ***Несмотря на то, что идеи открытого общества отчетливо просматриваются в послевоенном творчестве Гроссмана, на Западе писатель долгое время не получает признания. Антикоммунисты могли бы приветствовать критику Ленина и Советской России, но символизировать надежды и страхи тех, кто боролся за российскую свободу, был призван Солженицын. Кроме того, и Запад был подвержен влиянию левой идеологии. Это не прошло незамеченным для современных исследователей его творчества. Доцент Лидского университета Франк Эллис имел все основания так начать свою статью: «Вплоть до 80-х гг. западные исследователи не замечали Гроссмана» [9, с.117]. «Сквозь «Жизнь и судьбу» Гроссмана проходят параллели между сталинской Россией и гитлеровской Германией, которые закручены в спирали тоталитарных коллизий, таких, как массовое убийство русских крестьян во время коллективизации и «окончательное» решение Эйхманом «еврейского вопроса»» [3, с.118], — пишет Эллис. Профессор Аризонского университета Джон Гаррард, занявшийся изучением творчества Василия Гроссмана по совету известного критика Бенедикта Сарнова, анализирует повесть Василия Гроссмана «Все течет…» по авторской рукописи. Исследователь сосредотачивается на «Все течет…» для того, чтобы не только проанализировать произведение, но и рассмотреть творческий процесс его создания. Это стало возможным лишь с марта 1992 г., когда Екатерина Васильевна Заболоцкая, вдова известного поэта, дала ученому авторскую рукопись «Все течет…». Она хранила ее почти тридцать лет по просьбе Гроссмана. «На пике хрущевской антисталинской кампании, которая видела публикацию «Одного дня Ивана Денисовича» и некоторых рассказов Солженицына, произведения Гроссмана были запрещены, а их автор превращен в «нелицо»» [10, с.272], — пишет Гаррард, используя новоязовский термин Джорджа Оруэлла. «Почему такая разница?» — задается он вопросом и пытается на него ответить: «Дело в том, что Солженицын сузил свою точку зрения на преступления Сталина, строго ограничил время и место (что не отнести к его достижениям). Гроссман же в «Жизни и судьбе» совершил кардинальный грех обобщения «отдельных случаев» и, таким образом, напал на самую идеологическую основу режима» [10, с.272-273]. Рукопись повести собственноручно датирована Гроссманом: «1955-63». Она испещрена его исправлениями, изменениями и дополнениями. Изменяется и объем рукописи. По ней можно подробно прослеживать разгорающуюся болезнь Гроссмана, физическую боль, доходящую до того, что ему становится трудно даже держать авторучку вставки пишутся неровно и криво, а буквы становятся все больше и больше. Рукопись является наиболее полным и точным вариантом произведения. «Он просто игнорировал и Главлит, и «внутреннего цензора», который играл некоторую роль в его предыдущей карьере, в той же мере, что и в судьбах всех советских писателей его поколения. Ни один советский журнал не рассматривал бы всерьез возможность публикации «Все течет…», а Гроссман не имел никакой возможности послать рукопись за границу, подобно Пастернаку, Синявскому, а вскоре — и Солженицыну. Добавления и исправления в рукописи показывают, что Гроссману необходимо было высказаться в этой повести окончательно, сообщить о советском режиме все, что он считал необходимым» [10, с.274]. Он писал для будущего, для того будущего, когда советская власть будет решительно разрушена и все большую актуальность получат идеи открытого общества. Чем же отличается рукописный вариант от опубликованного и известного нам? «Напечатанные и надписанные рукой номера страниц, различные шрифты машинки, старые и новые листы бумаги, — все говорит о том, что начальная рукопись была длиной в 78 страниц, принимая во внимание, что рукопись, которую Гроссман дал Заболоцкой, состоит из 200 нумерованных страниц, со многими ненумерованными вставками и дальнейшими дополнениями, написанными на оборотной стороне листа. Более ранние вставленные страницы были часто напечатаны как полностью самостоятельные части и нумеровались они последовательно с первой страницы: 1, 2, 3 и так далее. Гроссман затем попытался объединить их в существующую ныне рукопись и начал перенумеровывать страницы вручную. <…> Как правило, он также нумеровал новые пассажи как отдельные части, пусть даже иногда очень короткие: эти вставки, как и новые страницы, пронумерованы красным. Ни одна из них не озаглавлена…» [10, с.275], — такова попавшая к Джону Гаррарду рукопись Поскольку находившаяся у Заболоцкой рукопись почти в три раза длиннее первоначальных 78 страниц, Гаррард полагает, что Гроссман добавил значительную часть текста «Все течет…» после августа 1963. «Рукопись была с ним в больнице несколько недель в его последнее лето 1964; он остался в больнице вплоть до кончины, последовавшей 14 сентября. Очевидно, он продолжал работать над рукописью в течение всего этого срока: Анна Берзер, навещавшая Гроссмана почти каждый день, вспоминала, что он читал ей главу из произведения. Гроссман сожалел об этом, когда она пришла на следующий день, потому что больничные палаты прослушивались, как и его квартира. Эта обеспокоенность секретностью позволяет Берзер предположить, что он прочитал ей одну из поздних, бунтарских вставок» [10, с.275]. Но несколько позже он все же дал рукопись Анне Берзер на прочтение, говоря, что теперь у его вещи станет четверо читателей. «В самом конце, когда он знал, что ему осталось уже немного, Гроссман дал драгоценную рукопись своему любимому другу Заболоцкой, одной из тех немногих людей, которым он мог бы доверять. Большинство поздних (возможно, сделанных после февраля 1961 г.) вставок и добавлений посвящены взволнованному и убедительному осмыслению советской истории, особенно решающих ролей, сыгранных Лениным и Сталиным, и главных трагедий типа Гулага и массового голода, созданного на Украине во время коллективизации» [10, с.275]. Произведение Гроссмана начиналось как рассказ о возвращающемся политическом заключенном — очень популярный прием, часто повторявшийся во время хрущевской оттепели. Но затем он вырвался за пределы разрешенного, чтобы подвергнуть осуждению самые основы марксизма-ленинизма. «…Гроссман должен был понимать, что его разрушающееся здоровье не даст ему достаточно времени для реализации его намерений. Он сумел написать превосходный и яростный портрет Ленина — террориста, Ленина — оратора и Ленина — манипулятора населением страны, история которой насчитывает «тысячу лет рабства»» [10, с.276]. Предполагается, что в главе 21 рассказ ведется от имени Ивана Григорьевича, но «читатель должен спросить, откуда похороненный в Гулаге на 29 лет человек может быть столь хорошо информирован о международных событиях. Ответ, конечно, в том, что в то время как Гроссман пробует связать голос Ивана с историческими и полемическими экскурсами, читатель слышит голос настоящего автора — Василия Гроссмана, который знает все о жертвах Большого Террора, об атомной энергии, и о воззвании марксизма-ленинизма к Азии и Африке во время послевоенного заката европейских империй. Очевидно, Иван мог бы описать сталинскую Россию как государство, которое никогда не имело никакой свободы, все же возлагая достижение свободы на аудиторию, на советских граждан» [10, с.276]. «Гроссман хотел, чтобы его читатели проанализировали свое собственное поведение при советском режиме. Далее, он верил, что через осознание личной ответственности советские люди смогут расковать свою внутреннюю свободу. Свобода выбрать при любых обстоятельствах собственный путь — единственная свобода, которую у нас никогда не отнять, если у нас остается сила воли. Гроссман… ввел новшества в свои традиционные стиль и форму. Он прибегнул к острой риторике и превосходно использовал скрытую иронию» [10, с.277], — отмечает Гаррард. Ученый также утверждает, что «Все течет…» Гроссмана поднимает вопрос о границах между этикой и эстетикой.: «В случае Гроссмана мы не имеем ни исправленного набора «Все течет…», ни читаных гранок, ни авторской корректуры. Мы имеем только его тщательно правленную рукопись. Остается лишь гадать, какие изменения он мог бы еще произвести, но есть основания предполагать, что, когда он отдал рукопись на хранение Екатерине Заболоцкой, работа шла над органическим объединением повествования. Гроссман показал, что Советский Союз существенно отличался от всех предшествовавших автократических режимов. При фараонах-рабовладельцах, в Римской Империи, в феодальной Европе и т.п. рабы знали, что они — рабы, и порой находили выход в восстаниях, свидетельствовавших о стремлении человеческого духа к свободе. Но советский режим пожелал превратить граждан в рабов, от которых затем требовалось наслаждаться условиями своей жизни и заявлять, что они живут в самом лучшем из всех возможных миров. Джордж Оруэлл показал, что новый советский человек сам должен был выбрать для себя рабство. Именно поэтому Океания в «1984» объявляет одним из своих девизов «Свобода — это рабство». Более того, граждане порабощали друг друга» [10, с.284]. Можно спорить о том, должен ли художник вмешиваться в политику, принимать на себя функции историка, социолога, философа или теолога. Иные предполагают, что талантливый автор предлагает и уникальное понимание событий, следовательно, может произвести гораздо более яркое описание политических и моральных проблем общества, нежели простой регистратор фактов и тенденций. «Эстетический пуризм отводит недолгий срок авторам, подобным Гроссману, которые живут при репрессивных режимах; все, что они пишут, автоматически становится политикой. При катастрофических событиях, таких как Холокост, художник может быть тем единственным, кто позволит нам проникнуться ужасом и извлечь из него некоторый урок или смысл» [11, с.285], — заключает свою статью Джон Гаррард. Иосиф Бродский писал, что есть явления, для познания которых литература — единственный адекватный инструмент… Советский эксперимент был одним из таких явлений. ЗаключениеВоенная тема была одной из самых «проходных» в советской литературе. Редко у авторов возникали сложности с публикацией произведений на эту тему. Очевиден был ее сакральный характер в советское время, схожий с темой октябрьской революции или гражданской войны. Фронда тех или иных авторов могла сказаться только в каком-то определенном аспекте например, «В окопах Сталинграда» Виктора Некрасова почти отсутствовал Сталин, в «Молодой гвардии» (1946) Александра Фадеева не была показана, по мнению суровых критиков из ЦК, «руководящая и организующая роль партии». Остальные же случаи были, скорее, анекдотичными: например, маршала Жукова заставили в одно из изданий своих воспоминаний включить сцену, в которой он, всемогущий полководец, ищет встречи, чтобы посоветоваться с Леонидом Брежневым (тогда всего-навсего полковником из политотдела 18-й армии!), начинать ли ему очередное наступление. Так обстояло дело в большинстве случаев Но было одно очень важное исключение военная проза Василия Гроссмана. У Гроссмана были сложности даже с романом «За правое дело» — вполне традиционным. Второй же роман дилогии после прочтения в кожевниковском «Знамени» был арестован. «Однако Сталина уже не было, и стереть Гроссмана в порошок не решились, — рассказывала Наталия Роскина. — День, когда роман Гроссмана был арестован, можно считать началом новой литературной жизни, новой эры самиздата. Писатели поняли, что нельзя свои сочинения держать в одном месте, в одном письменном столе. Читатели поняли, что редактор журнала, ЦК, КГБ — все это сообщающиеся сосуды. Читатели поняли, что надо и им потрудиться для сохранения литературы, для свободы книгопечатания» [11, с.117-118]. Писатель обратился к Хрущеву «Я писал в своей книге то, что считал и продолжаю считать правдой, писал лишь то, что продумал, прочувствовал, перестрадал Моя книга не есть политическая книга. Я, в меру моих ограниченных сил, говорил в ней о людях, об их горе, радости, заблуждениях, смерти, я писал о любви к людям и о сострадании к людям… Тем для меня ужасней, что книга моя насильственно изъята, отнята у меня. Эта книга мне так же дорога, как отцу дороги его честные дети. Отнять у меня книгу — это то же, что отнять у отца его детище… <…> Так с ложью не борются Так борются против правды… Я прошу Вас вернуть свободу моей книге…». После этого обращения Гроссмана в ЦК его принял Суслов, который ответил, что роман может быть опубликован «лет через двести-триста» и пообещал издать пятитомное собрание сочинений Гроссмана. Но «Жизнь и судьба» была опубликована на родине писателя в 1988 г., а через год читатель получил и повесть «Все течет…». Борьба за дилогию «Жизнь и судьба» фактически подорвала жизненные силы писателя. «…Доктор Гудынский поставил диагноз — рак почки. Необходимо ее удалить Оперировать будет сам Гудынский. <…> … на следующий день, — рассказывает писатель Овидий Горчаков, — [я] посетил его в больнице и пошел к доктору Гудынскому, которому предложил свою почку для Гроссмана. — Вы родственник ему? — спросил хирург. — Нет, но какая разница… <…> Шли дни. Доктор Гудынский мне не звонил Я послал ему телеграмму, подтверждающую свое решение. Стал знакомиться с литературой, посвященной трансплантации органов. Потом снова поехал к Гудынскому. Он был вежлив и немногословен: наша медицина только начинает разработку этой проблемы и в качестве доноров предпочитает родственников…». Умер Гроссман в ночь на 15 сентября 1964 г. Он безвременно ушел из жизни, умирая на том же этаже больницы, где так же от рака умирал Михаил Светлов Собрания его сочинений русские читатели не имеют до сих пор. После того как вдова поэта Заболоцкого (возлюбленная Гроссмана) передала американскому исследователю Дж. Гаррарду полный текст рукописи «Все течет…», в несколько раз превосходящий по объему опубликованную ранее версию, необходимо вновь обратиться к этой рукописи — лебединой песне писателя. Хотя он говорил Анне Берзер, что она — лишь четвертый по счету читатель этой рукописи, влияние ее после публикации в тамиздате на читающую публику было столь же велико, сколь и влияние дилогии «Жизнь и судьба». Настала необходимость вновь обратиться к этим произведениям Гроссмана, что связано также и с публикацией его переписки с Ф. Губером — пасынком писателя. Произведения Василия Гроссмана внедряли интуитивно формулируемые идеи открытого общества в сознание советских читателей. Использованная литература
|