Глава первая. Предыстория семиотики в России |
1.1. Интеллектуальный компонент 1.1. ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫЙ КОМПОНЕНТНачало XX века дает странное ощущение эпохи Мне кажется, что именно увлеченность новым и стало определяющим фактором. Н. А. Бердяев в своем «Самопознании» называет этот период русским культурным Ренессансом. Он пишет, что «тогда было опьянение творческим подъемом, новизна, напряженность, борьба, вызов. В эти годы России было послано много даров» (Бердяев Н. А. Самопознание. Опыт философской автобиографии. — М. , 1991 С. 140) И приводит интересный пример. Кто мог рассчитывать на успех в любви? В 60-е годы — материалист и мыслящий реалист В 70-е — народник. В 90-е — марксист А затем вновь настало время романтиков И революция 1917 года также обладала таким элементом новизны, хотя Н. А. Бердяев и написал- «Русская революция была также концом русской интеллигенции. Революции всегда бывают неблагодарны Русская революция отнеслась с черной неблагодарностью к русской интеллигенции, которая ее подготовила, она ее преследовала и низвергла в бездну» (Там же. С 231) И далее «Свобода не демократична, а аристократична Свобода не интересна и не нужна восставшим массам, они не могут вынести бремени свободы» (Там же) Так Н. А. Бердяев, вероятно, объясняет отмеченное им несовпадение интересов интеллигенции и революции. Сходно анализировал монархию и республику другой русский философ И А Ильин. Для монархии, по И. А. Ильину, характерен культ ранга, то есть внимание к проявлениям лучшего во всех областях Для республики нечто обратное — культ равенства. Правда, еще в 1908 году в своих лекциях М. М. Ковалевский говорил студентам. «Равенство в политическом бесправии так же содействует упадку сословных предубеждений, как и проводимое законом равенство в правах». Однако все ощущали наступление новой эпохи, которая совпала со временем молодости многих будущих талантов Произошла смена моделей поведения во всех областях. Модели письма А. Н. Толстого и Ф. М. Достоевского уже не были живыми, не были образцами для подражания. Вновь науки слились в одну, в пучок, чтобы затем снова разделиться. В момент такого слияния и рождается интерес к универсальным законам. Ведь что такое, например, формальное литературоведение, как не универсальные законы построения Текста. Семиотика — это универсальные законы построения Языка. Надо было уйти от случайных факторов — кто автор: А. Н. Толстой или В. Шекспир — и видеть только повторяющиеся во всех текстах структуры. Это была невероятно трудная задача, поскольку и сегодня автор со своей биографией и живым поведением заполняет и предопределяет изучение текста. Слияние наук можно увидеть даже там, где его не замечали сами авторы. Я имею в виду, например, музыкознание, труды по которому не упоминаются в работах по истории семиотики. Статьи и книги 20-х годов Б. В. Асафьева, А. В. Финагина, Р. И. Грубера, Б. А. Яворского показывают нам зарождение практически тех же идей, только на ином, музыкальном материале, форма в музыке, музыкальный быт и др. — это те же проблемы (даже термины повторяются), что и в формальном литературоведении. Такова, вероятно, была общая атмосфера, общее видение мира, впрочем, один и тот же город — Петроград. И экспериментальная, модернистская литература тоже принадлежит этому времени. Свои романы, например, как бы конструируют В. А. Каверин, И. Г. Эренбург. Мощные литературные языки порождают Н. М. Олейников, Д. И. Хармс, Велимир Хлебников, Андрей Белый. Это потом не без помощи И. Сталина произойдет унификация всех областей мысли. А тогда основоположниками были люди типа отца Павла Флоренского, философа и священнослужителя, но не в бытовом, а в высоко научном смысле. Его лишают всех возможностей для работы — он пишет статьи для «Технической энциклопедии». Творческая мысль его продолжает работать даже в заключении — в лагере он занимается проблемой вечной мерзлоты. Н. Д. Кондратьев создает свой огромный труд в Бутырской тюрьме. Эти люди, выросшие и сформировавшиеся в атмосфере свободы и творчества, на всю жизнь остаются недосягаемыми для последующих поколений советских людей, впрочем до самого недавнего времени и не подозревавших о существовании возможных образцов для подражания. Мы потеряли сегодня сочетание уровня знаний и уровня генерации новых идей. Люди теперь относятся либо к тем, кто знает, либо к тем, кто создает. И чем лучше знание, например, современной литературы, тем беднее собственные оригинальные идеи. Тогда по непонятным причинам это сочеталось. Может, в этом плодотворном сочетании и лежит зарождение семиотики в России. 1. 2. ТЕОРЕТИЧЕСКИЙ КОМПОНЕНТЛюбая идея возникает в своем качественном варианте лишь на базе предшествующей реализации, причем очень часто неоднократной. Таких имен, с которыми мы можем связать реализацию семиотических идей в России, три. Это А. Н. Ввселовский, это Н. В. Крушевский и это A. A. Потебня. Они вышли за пределы конкретики своего материала, задавая определенные теоретические вехи, которые активно были использованы их последователями. 1. 2. 1. А. Н. ВеселовскийАлександр Николаевич Веселовский (1838-1906) приходит к своим теоретическим решениям, отталкиваясь от конкретных наблюдений в области сравнительного литературоведения. Можно увидеть последовательность зарождения его идей по названиям работ — путеводным вехам ученого. Открывая первый том его сочинений, изданный в Санкт-Петербурге в 1913 году, читаем: 1895 год — «Из истории эпитета», 1897 год — «Эпические повторения как хронологический момент», 1898 год — «Психологический параллелизм и его формы в отражениях поэтического стиля». И во второй том попадает не изданная при жизни ученого «Поэтика сюжетов». . . А. Н. Веселовский обнаруживает единые схемы организации речевого материала. Практически всюду при исследовании текстов мы видим, что литературоведение пытается повторить путь лингвистики, найти явления, сходные по своей обобщенности с грамматикой языка. С другой стороны, А. Н. Веселовскому удается даже сделать следующий шаг — в своем анализе он опускается до единиц элементарных, до условных «кирпичиков», когда он приходит к разграничению мотива и сюжета. В предисловии ко второму тому Б. Ф. Шишмарев перечисляет курсы, прочитанные А. Н. Веселовским в университете, предваряя это перечисление словами: «в громадной глыбе Поэтики сюжетов угадываешь больше того, что в ней успела высечь рука мастера» (Шитмарев В. Ф. Предисловие // Веселовский А. Н. Собрание сочинений: Том второй. Вып. 1. Поэтика. Поэтика сюжетов (1897-1906). СПб. , 1913. С. 5). Курсы эти таковы: 1897/1898 — «Историческая поэтика (история сюжетов)»; 1898/1899 — «Историческая поэтика (история сюжетов, их развитие и условия чередования в поэтической идеализации)»; 1899/1900 — «История поэтических сюжетов; разбор мифологической, антропологической, этнологической теорий и гипотезы заимствований. УСЛОВИ хронологического чередования сюжетов»; 1900/1901 — «Романы бретонского цикла, вопрос об их происхождении и развитии»; 1901/1902 — «Эпоха немецкого романтизма. Общественные и литературные идеи немецкого романтизма»; 1902/1903 — «Эпоха немецкого романтизма. Поэтика сюжетов». Движение мысли А. Н. Веселовского шло в поиске повторяющихся элементов, и это повторение он впервые находит в эпитетах, с современной точки зрения вроде бы наименее повторяющемся материале. А. Н. Веселовский, напротив, подчеркивает постоянство эпитета при определенных словах. Например: море «синее», леса «дремучие», поля «чистые», ветры «буйные» и т. п. То есть найденные эпитеты постепенно из единицы синтаксической становятся лексически обусловленными. Соответственно степень свободы, свойственная единице синтаксической, сменяется на степень несвободы, свойственной единице лексического уровня. «Из ряда эпитетов, характеризующих предмет, — пишет А. Н. Веселовский, — один какой-нибудь выделялся как показательный для него, хотя бы другие были не менее показательны, и поэтический стиль долго шел в колеях этой условности, вроде «белой» лебеди и «синих» волн океана» (. Веселовский А. Н. Собрание сочинений. Том первый Поэтика (1870-1899). СПб. , 1913. С. 454). Смена эпохи приводит к постепенной смене символизаций. «Когда в поэтическом стиле отложились таким образом известные кадры, ячейки мысли, ряды образов и мотивов, которым привыкли подсказывать символическое содержание, другие образы и мотивы могли находить себе место рядом со старыми, отвечая тем же требованиям суггестивности, упрочиваясь в поэтическом языке, либо водворяясь ненадолго под влиянием вкуса и моды. Они вторгались из бытовых и обрядовых переживаний, из чужой песни, народной или художественной, наносились литературными влияниями, новыми культурными течениями, определявшими, вместе с содержанием мысли, и характер ее образности» (Там же. С. 455). Далее А. Н. Веселовский отмечает, что с приходом христианства яркие эпитеты сменяются на полутона. В целом А. Н. Веселовский выделяет эти существенные для общения элементы, отмечая, что «поэтические формулы — это нервные узлы, прикосновение к которым будит в нас ряды определенных образов, в одном более, в другом менее, по мере нашего развития, опыта и способности умножать и сочетать вызванные образом ассоциации» (Там же. С. 475). Выделение поэтического языка, свойственное последователям А. Н. Веселовского в школе ОПОЯЗа, заложено тоже здесь, на этих страницах. Он писал: «Язык прозы послужит для меня лишь противовесом поэтического, сравнение — ближайшему выделению второго. В стиле прозы нет, стало быть, тех особенностей, образов, оборотов, созвучий и эпитетов, которые являются результатом последовательного применения ритма, вызывавшего отклики, и содержательного совпадения, создававшего в речи новые элементы образности, поднявшего значение древних и развившего в тех же целях живописный эпитет. Речь, не рифмованная последовательно в очередной смене падений и повышений, не могла создать этих стилистических особенностей. Такова речь прозы» (Там же. С. 477). Следующий этап движения мысли исследователя состоит в выделении повторяющихся формул. Его аргументация заключается в том, что личность на этом этапе еще не выделена из коллектива, ее эмоциональность коллективна: «Слагаются refrains, коротенькие формулы, выражающие общие, простейшие схемы простейших аффектов, нередко в построении параллелизма, в котором движения чувства выясняются бессознательным уравнением с каким-нибудь сходным актом внешнего мира» (Там же. С. 327). Первые процессы выделения индивидуального А. Н. Веселовский прослеживает на примере греческой лирики. И здесь вновь мы видим, что индивидуализация как бы коллективна. «Выход из старого порядка вещей предполагает его критику, комплекс убеждений и требований, во имя которых и совершается переворот; они ложатся в основу сословно-аристократической этики. Эта этика обязывает всех; оттого аристократ типичен, процесс индивидуализации совершился в нем в формах сословности. Он знатен по рождению, по состоянию и занятиям, блюдет заветы отцов, горделиво сторонясь черни; не вырасти розе из луковицы, свободному человеку не родиться от рабыни, говорит Теогнис. А между тем завоеванное, не обеспеченное давностью положение надо было упрочить, и это создавало ряд требований, подсказанных жизнью и отложившихся в правила сословной нравственности, которыми греческая аристократия отвечала в свои лучшие годы: жить не для себя, а для целого, для общины, гнушаться стяжаний, не стремиться к наживе и т. п. » (Там же. С. 333). Здесь мы видим интересные наблюдения по семиотизации поведения, которые затем развились в работы Г. О. Винокура о биографии и Ю. М. Лотмана о декабристах. Основным же открытием А. Н. Веселовского стало выделение таких понятий, как мотив и сюжет. Здесь именно сравнительное литературоведение подсказывает А. Н. Веселовскому элементный, структурный характер повествования. Достигнув уровня схемы, элемента, кванта, А. Н. Веселовский совершил настоящее открытие. Последующая критика по поводу возможной разложимости мотива лежит в области улучшения имеющейся идеи. Итак, что же такое мотив? «Под мотивом я разумею формулу, отвечавшую на первых порах общественности на вопросы, которые природа всюду ставила человеку, либо закреплявшие особенно яркие, казавшиеся важными или повторяющиеся впечатления действительности. Признак мотива — его образный одночленный схематизм» (Веселовский А. Н. Собрание сочинений: Том второй. Вып. 1. Поэтика. Поэтика сюжетов (1897-1906). С. 3). Если в подобном определении ощущается некоторый социологизм, то развитие его становится уже чисто структурным описанием: «Простейший род мотива может быть выражен формулой а + б: злая старуха не любит красавицу — и задает ей опасную для жизни задачу. Каждая часть формулы способна видоизмениться, особенно подлежит приращению б; задач может быть две, три (любимое народное число) и более; по пути богатыря будет встреча, но их может быть и несколько» (Там же). Таким образом, А. Н. Веселовский выделил «простейшую повествовательную единицу» — мотив. Сюжетом же стала тема, «в которой снуются разные положения-мотивы» (Там же. С. 11). Грамматика же сюжета стала одним из основных течений семиотической мысли в дальнейшем. Достаточно назвать такие имена в русской семиотике, как В. Б. Шкловский, В. Я. Пропп, Б. В. Томашевский. И последняя важная для будущего тема, которая тоже получает свое начальное развитие в работах А. Н. Веселовского. Это соотношение языка прозы и языка поэзии. Мы уже упоминали об этом ранее, это работа «Три главы из исторической поэтики» (1899). «Исторически поэзия и проза, как стиль, могли и должны были появиться одновременно: иное пелось, другое сказывалось» (Веселовский А. Н. Собрание сочинений: Том первый. Поэтика (1870-1899). С. 480). Завершается работа проблемой взаимовлияния: «Взаимодействие языка поэзии и прозы ставит на очередь интересный психологический вопрос, когда оно является не как незаметная инфильтрация одного в другой, а выражается, так сказать, оптом, характеризуя целые исторические области стиля, приводя к очередному развитию поэтической, цветущей прозы. В прозе является не только стремление к кадансу, к ритмической последовательности падений и ударений, к созвучиям рифмы, но и пристрастие к оборотам и образам, дотоле свойственным лишь поэтическому словоупотреблению» (Там же). И далее: «Язык поэзии инфильтруется в язык прозы; наоборот, прозой начинают писать произведения, содержание которых облекалось когда-то или, казалось, естественно облеклось бы в поэтическую форму. Это явление постоянно надвигающееся и более общее, чем рассмотренное выше» (Там же. С. 481). В целом работы А. Н. Веселовского обладают как наличием богатого материала, так и интересными теоретическими обобщениями, что вообще характерно для русской семиотической традиции, получившей затем свое окончательное развитие в работах Ю. М. Лотмана. 1. 2. 2. Н. В. Крушевский«Николай Вячеславович Крушевский (1851-1887) — второе имя, выносимое нами в список предшественников русской семиотики — концентрировал свои исследования в области языкознания. Для него в сильной степени характерна попытка системного взгляда, связывающего воедино разнородные языковые параметры. Приведем некоторые примеры из его книги «Очерк науки о языке», изданной в Казани в 1883 году. Он является учеником И. А-Бодуэна де Куртенэ, и это многое объясняет. На страницах этой книги сразу просматриваются параллели к будущим наблюдениям. Например: «наше предложение является субститутом не одной мысли, а целой группы мыслей; оно служит итогом этой группы и притом итогом только приблизительным, так как самая группа не есть место постоянное и строго определенное, а колеблющееся и неопределенное» (Крушевский Н. В. Очерк науки о языке. — Казань, 1883. С. 10). На страницах 64-65 Н. В. Крушевский пытается ответить на вопрос — почему «все люди с нормальными умственными способностями довольно скоро и довольно легко научаются владеть языком» (Там же. С. 64)? Это вопрос Н. Хомского. Ответ самого Н. В. Крушевского лежит в системности языка: «усвоение и употребление языка было бы невозможно, если бы он представлял массу разрозненных слов. Слова связаны друг с другом непосредственно: 1) ассоциацией по сходству и 2) ассоциацией по смежности. Отсюда происходят гнезда или системы и ряды слов. Ассоциации сходства делают возможным творчество в языке» (Там же. С. 69). Н. В. Крушевский обращает внимание не только на факторы, способствующие созданию системы, но и на факторы, разрушающие систему, названные им деструктивными. Их он выделил четыре: фонетические, морфологические, производящие и воспроизводящие. Последние два относятся к явлению существования параллельных форм, а также воспроизводства слов из другой системы (См. : Там же. С. 96-97). Даже терминология, которой пользуется Н. В. Крушевский, достаточно приближена к современным рассуждениям: «И мы не можем сказать, что слово «волчий» имеет такую форму только потому, что оно постоянно воспроизводится; оно производится, но производится по образцу своих структурных, а не материальных родичей» (Там же. С. 123). И далее «Следовательно, только то, что основано на одном воспроизводстве, только те формы, которые помнятся как отдельные формы — сами по себе или входя в состав рядов, — стоят вне языковой системы» (Там же). В этом же стиле письма звучит следующее высказывание: «Язык имеет собственную археологию» (Там же. С. 134). «Очерк науки о языке» завершается основными положениями, которые мы приведем: «I. Язык изменяется благодаря сложности и неопределенности своих элементов: звуков, морфологических частей и слов. II. Беспредельность этой изменяемости объясняется символическим характером слова. III. Языковые элементы: звуки, морфологические части и слова не только изменяются, но тоже исчезают. Потому язык, путем переинтеграции наличного материала, вечно создает новый. IV. Законы ассоциации одинаково важны для понимания как психических, так и языковых явлений. 1. Эти законы превращают бесконечную массу слов в одно стройное целое. Благодаря ассоциации по сходству слова образуют множество координированных систем или гнезд; ассоциация по смежности строит их в ряды. 2. Эти законы делают возможным существование языка: без ассоциации сходства невозможно производство слова, без ассоциации смежности — его воспроизводство. 3. Ассоциация сходства дает начало слову, а ассоциация смежности дает ему значение. V. Развиваясь, язык вечно стремится к полному общему и частному соответствию мира слов миру понятий» (Там же. С. 149). Эта последняя страница книги полна ассоциаций с Ф. де Соссюром, что и понятно, поскольку своим учителем Н. В. Крушевский называет И. А. Бодуэна де Куртенэ. Перед нами теоретическая работа, стоящая явно впереди своего времени. Н. В. Крушевский даже позволяет себе критиковать стандартный метод сравнительной грамматики «все сходное в языках а, b, с. . . первично и унаследовано ими от общего их родоначальника, языка А; все несходное вторично, произошло впоследствии, на почве отдельных языков» (Так же. С. 2). Сам же Н. В. Крушевский придерживается иного правила: «простой эмпирический прием сравнения недостаточен; на каждом шагу нам необходима помощь дедукции из прочно установленных фонетических и морфологических законов» (. Там же. С. 3). В конце своей жизни Н. В. Крушевский сходит с ума. И жаль, что этот названный им самим «предварительный очерк» не находит дальнейшего развития. В заключение приведем еще последние слова из «Введения» к этой книге: «Читатель, который умеет ценить обобщение само по себе и помнит, что не всякий настолько счастлив, чтобы располагать своим временем и иметь достаточно физических сил для продолжительной и кропотливой обработки частностей, — такой читатель, надеюсь, отнесется снисходительно к многочисленным недостаткам моей книги» (Там же. С. 9). 1. 2. 3. А. А. ПотебняВ обычном перечне классиков А. А. Потебня соседствует с А. Н. Веселовским, мы же «разбавили» список именем Н. В. Крушевского. Прежде чем перейти непосредственно к воззрениям А. Потебни приведем по воспоминаниям Д. Овсянико-Кулнковского впечатление, которое производил его облик: «И у меня, как и других, в отношении к этому человеку как-то само собой сложилось внутреннее, безотчетное убеждение в том, что те обыкновенные чувства уважения, удивления, симпатии, приверженности и т. п. , какие мы питаем к людям, в обычном смысле выдающимся, одаренным высокими, но не так уж редко встречающимися качествами ума и души, для Потебни должны быть признаны совершенно недостаточными: он был выше всего этого. Упомянутые чувства уважения, симпатии и т. д. нейтрализовались, распускались в каком-то другом, особенном чувстве, какого не может вызвать в нас самый выдающийся, самый обаятельный «обыкновенный смертный». В Потебне чувствовался смертный необыкновенный» (Овсянико-Куликовский Д. Н. Воспоминания. П. , 1923. С. 169-170). Основные работы Александра Афанасьевича Потебни (1835-1891): «Мысль и язык», «Из записок по теории словесности», «Из лекций по теории словесности», «Из записок по русской грамматике». Работы по теории словесности, отмеченные выше, изданы по записям его слушательниц, словно «Курс общей лингвистики» Ф. де Соссюра. Для его более точной характеристики следует добавить, что А. А. Потебня находился под сильным влиянием В. фон Гумбольдта, сочинение которого даже было переведено в России в качестве учебного пособия по теории языка и словесности для военно-учебных заведений: «О различии организмов человеческого языка и о влиянии этого различия на умственное развитие человеческого рода» (Санкт-Петербург, 1859). Соответственно и идеи А. Потебни послужили толчком для развития ряда направлений гуманитарной мысли. Как пишет О. Пресняков, «Теоретики символизма (а позже и футуризма) в различных рассуждениях о «магии слова», о его многозначительной символичности и самоценности не раз пытались опереться на некоторые мысли Потебни о символичности «внешней» формы, использовать их для научного подкрепления своих концепций художественного творчества» (Пресняков О. Поэтика познания и творчества. Теория словесности А. А. Потебни. — М. , 1980. С. 127). Основные идеи А. А. Потебни лежат в следующих областях: внутренняя форма слова, человеческая коммуникация, поэтическое мышление, мифическое мышление, анализ поэтических текстов (басня, пословица, поговорка), соотношение слова и мысли. Приведем некоторые его высказывания (по современному изданию его избранных сочинений «Слово и миф»): «Внутренняя форма слова есть отношение содержания мысли к сознанию; она показывает, как представляется человеку его собственная мысль. Этим только можно объяснить, почему в одном и том же языке может быть много слов для обозначения одного и того же предмета и, наоборот, одно слово, совершенно согласно с требованиями языка, может обозначать предметы разнородные» (Потебня А. А. Слово и миф. — М. , 1989. С. 98). «Внутренняя форма есть тоже центр образа, один из его признаков, преобладающий над всеми остальными» (Там же. С. 130). «Кажется, что символизм звука застает готовым не только звук, но и слово с его внутренней формой, и для самого образования слова был не нужен. Он мог быть причиной преобразования звуков в готовых уже словах» (Там же. С. 105). «Слово, взятое в целом, как совокупность внутренней формы и звука, есть прежде всего средство понимать говорящего, апперципировать содержание его мысли» (Там же. С. 123). «Слово есть настолько средство понимать другого, насколько оно средство понимать самого себя» (Там же. С. 127). «Язык есть средство понимать самого себя» (Там же. С. 133). «Слово как сущность вещи в молитве и заклятии получает власть над природой. <. . . > Сила слова не представлялась следствием ни нравственной силы говорящего (это предполагало бы отделение слова от мысли, а отделения этого не было), ни сопровождающих его обрядов. Самостоятельность слова видна уже в том, что как бы ни могущественны были порывы молящегося, он должен знать, какое именно слово следует ему употребить, чтобы произвести желаемое. Таинственная связь слова с сущностью предмета не ограничивается одними священными словами заговоров: она остается при словах и в обыкновенной речи» (Там же. С. 159). «Искусство есть язык художника, и как посредством слова нельзя передать другому своей мысли, а можно только пробудить в нем его собственную, так нельзя ее сообщить и в произведении искусства; поэтому содержание этого последнего (когда оно окончено) развивается уже не в художнике, а в понимающих. Слушающий может гораздо лучше говорящего понимать, что скрыто за словом, и читатель может лучше самого поэта постигать идею его произведения. Сущность, сила такого произведения не в том, что разумел под ним автор, а в том, как оно действует на читателя или зрителя, следовательно, в неисчерпаемом возможном его содержании. Это содержание, проецируемое нами, то есть влагаемое в самое произведение, действительно условлено его внутренней формой, но могло вовсе не входить в расчеты художника, который творит, удовлетворяя временным, нередко весьма узким потребностям своей жизни» (Там же. С. 167). «Язык представляет множество доказательств, что такие явления, которые, по-видимому, могли бы быть непосредственно созданы и выражены словом, на самом деле предполагают продолжительное подготовление мысли, оказываются только последней в ряду многих предшествующих, уже забытых инстанций» (Там же. С. 195). «Слово для самого говорящего есть средство объективировать свою мысль. Это не значит, чтобы слово было средством выражать уже готовую мысль, ибо если бы мысль уже раз была готова, то зачем ее объективировать» (Там же. С. 213). «Говоря словами Гумбольдта, всякое понимание есть вместе непонимание, всякое согласие в мыслях — вместе несогласие. Когда я говорю, а меня понимают, то я не перекладываю целиком мысли из своей головы в другую, — подобно тому, как пламя свечи не дробится, когда я от него зажигаю другую свечу» (Там же. С. 226). «Поэзия и проза представляют только усложнение явлений, наблюдаемых в отдельном слове» (Там же. С. 233). «В мифе образ и значение различны, иносказательность образа существует, но самим субъектом не создается, образ целиком (не разлагаясь) переносится в значение. Иначе: миф есть словесное выражение такого объяснения (апперцепции), при котором объясняющему образу, имеющему только субъективное значение, приписывается объективность, действительное бытие в объясняемом» (Там же. С. 259). «Язык есть главное и первообразное орудие мифического мышления. Но немыслимо орудие, которое своими свойствами не определяло бы свойств деятельности, производимой при его посредстве: то, что мы делаем, зависит от того, чем мы делаем: иначе пишут пером, а иначе углем, кистью и т. д. Стало быть, влияние языка на мифы бесспорно» (Там же. С. 261). И несколько цитат из «Из лекций по теории словесности», поскольку эта книга не вошла в вышеуказанное издание: «Поговорка есть элемент басни или пословицы, частью происшедшей из пословицы и басни, как остаток, сгущение их, частью недоразвившийся до нее» (Потебня А. А. Из лекций по теории словесности. — Харьков, 1930. С. 97). «Вне слова и до слова существует мысль; слово только обозначает известное течение в развитии мысли» (Там же. С. 108). «В понимающем происходит нечто по процессу, т. е. по ходу, а не по результату, сходное с тем, что происходит в самом говорящем» (Там же. С. 109). «Говорить значит не передавать свою мысль другому, а только возбуждать в другом его собственные мысли» (Там же. С. 111). Чем больше мы вчитываемся в то, что предлагается А. А. Потебней, тем больше убеждаемся в стройности выдвигаемых положений. И уже с точки зрения дня сегодняшнего видим, как те или иные его элементы получают дальнейшее развитие. А. А. Потебня даже формулировал для себя четкую задачу. Он писал: «практическое значение теоретического языкознания должно состоять в том, чтобы сообщить человеку убеждение в субъективном содержании слова и уменье выделить этот элемент из объективного сочетания мысли и слова» (Потебня АЛ. Слово и миф. С. 206). Как и А. Н. Веселовский, А. А. Потебня уделял больше внимания материалу фольклорному, но одновременно именно он ставит перед собой задачу раскрыть, как протекают процессы коммуникации. В этот период филология плодотворно сочетала в себе и языкознание, и литературоведение, что достаточно ярко воплотилось в фигуре А. Потебни. * * *Какие же общие выводы мы можем сделать? Что позволило нам внести эти три имени в список предшественников семиотики в России в XIX веке? Сразу же следует подчеркнуть, что этот список может быть продолжен. В нем следует упомянуть Ф. Ф. Зелинского, И. А. Бодуэна де Куртенэ, Ф. Ф. Фортунатова. То есть уже наличествует достаточно общая тенденция, и нам следует ее более четко сформулировать. Во-первых, это сильная теоретичность обобщения, больший отрыв от материала, чем это происходит в обычной работе. Еще нет пресловутого переноса методов и анализов на совершенно иной материал, как это имеет место в семиотике в 60-е годы, когда усиленному изучению могло подвергнуться все: мода, карточная игра, пища и т. п. Тогда И. Рввзин иронично определил объект семиотики как то, что можно изучать методами лингвистики. Но метод уже достаточно четко отрывается от материала, он готов к подобному переносу, просто еще нет соответствующей традиции. Мы видим, что хорошая теоретичность вырывает данную теорию из данного материала, распространяя ее на иные области. Во-вторых, теоретичность задает гораздо большую системность, структурность. Особенно ярко это видно на примере Н. В. Крушевского. Хорошая модель не только позволяет описывать другой материал, но и преобразует упорядоченность основного материала. Он предстает теперь перед исследователем в иной, структурной своей ипостаси. В-третьих, хотя это общая характеристика вообще психологизма того периода, данные три имени не замыкаются в чисто вербальном материале, они все время пытаются нащупать, говоря современным языком, когнитивные параллели. Именно в когнитивных механизмах они видят решение всех проблем. Таким образом, число предшественников семиотических идей отнюдь не замыкается этими именами, но они наиболее ярко задают теоретичность своих подходов, которая позволяет вычленить новый инструментарий и применить его на новом материале. Именно здесь заданы два основных параметра, предопределившие ряд последующих подходов: четкость отработки лингвистического инструментария и внимание к художественному тексту как основному объекту семиотического подхода. В нашем случае эти два параметра как бы распределены между разными людьми, в дальнейшем они совместятся, и эта «искра» и задаст тот вид семиотики, к которому мы привыкли в ее современном варианте. 1. 3. СИСТЕМНЫЙ КОМПОНЕНТНачало XX века было периодом очень сильной системной тенденции, когда накопленные и часто разнородные факты начали складываться исследователями в системные образования нового порядка. В связи с этим постепенно менялись представления о науке. Эта тенденция общего порядка получила свое развитие и в России. Приведем некоторые характерные рассуждения ведущих в то время ученых. К примеру, о первом из них теперь известно следующее мнение М. Бахтина: «Я помню я сам туда ходил и все ходили на лекции профессора Петражицкого, юриста Петражицкого. Нужно сказать, слушать его было трудно, потому что у него был чрезвычайно сильный польский акцент. И вообще он не был оратором. Но его лекции были в высшей степени интересны. Он был человек философски образованный. Он пытался вообще к праву подойти с новых философских позиций. Это было очень интересно» (Беседы В. Д. Дувакина с М. М. Бахтиным. М. , 1996. С. 69). Вероятно, именно университетская среда составляла тот своеобразный тигель, где зарождались новые направления. Это происходило, с одной стороны, из-за большей динамичности устной коммуникации, с другой — из-за более сильной ориентации на новое молодого поколения, которое и было аудиторией этого типа коммуникации. Л. И. Петражицкий: «Известно, какую роль в истории естественных наук играл переход от более или менее несущественных и случайных признаков изучаемых категорий явлений, например, животных и растительных организмов как исходных объяснительных и классификационных точек, к существенным (Линней). Сколь различный вид получает социология, смотря по тому из какого понятия общества исходит данная система» (Петражицкий А. И. Очерки философии права. СПб. , 1900. — Вып. 1. С. 3-4). Л. И. Петражицкий: «Теоретическое знание вообще отнюдь не есть какая-то копия или протокол действительности и содержит в себе принципиально отличное от того, что могло бы быть констатировано путем наблюдения. (. . . ) Все-таки каждая теория, как таковая, содержала бы в себе нечто принципиально отличное от того, что может быть констатировано путем наблюдения; ибо теория — классовые суждения, т. е. они содержат утверждения не о тех объектах, которые существовали или существуют и случайно были подвергнуты наблюдению, а о классах, т. е. о чем-то принципиально бесконечно большем, чем то, что могло быть подвергнуто наблюдению, хотя бы таких наблюдений были сделаны миллионы» (Петражицкий А. И, Введение в изучение права и нравственности. Основы эмоциональной психологии. СПб. , 1908. С. 99). А. А. Чупров: «Наука номографическая стремится схватить то, что есть в явлениях вечного. Наука идиографическая улавливает то, что есть в них преходящего — их конкретный облик в условиях обстановки их времени и места» (Чупров А. А. Очерки по теории статистики. СПб. , 1909. С. 82). А. А. Чупров: «Не переход от единичного случая ко многим дает скачок в сферу номографии, а переход к неопределенно многим случаям» (Там же. С. 85). Л. С. Берг: «Наука полезна прежде всего вовсе не содержанием тех фактов, которые она трактует, а своим методом, т. е. тем способом, каким она классифицирует факты» (Берг А. С. Наука. Ее содержание, смысл и классификация. — Петербург, 1922. С. 53). С. Л. Франк: «Обществоведение отличается той методологической особенностью, что в нем субъект знания в известном отношении совпадает с его объектом. Исследователь муравейника не есть сам участник муравейника, бактериолог принадлежит к другой группе явлений, чем изучаемый им мир микроорганизмов, обществовед же есть сам — сознательно или бессознательно — гражданин, т. е. участник изучаемого им общества» (Франк С. Л. Очерк методологии общественных наук. — М. , 1922. С. 36). Следует подчеркнуть, что в разные периоды истории мы имеем различные те или иные «модные» направления. В 60-е годы этого века, например, мы делились на «физиков» и «лириков» с преобладанием первых над последними. В начале XX века такой модной наукой, нам представляется, была юриспруденция. Потом, за время советской власти, она ушла в загон и выправилась лишь в самое последнее время. Но в начале века именно она привлекала наиболее талантливую в научном отношении молодежь. Поэтому тексты этого направления наиболее характерны. Если взять для примера «Общее конституционное право» профессора М. М. Ковалевского, изданное студентами по его лекциям в Санкт-Петербургском университете и политехникуме, то даже на сегодняшний взгляд поражает проступающая сквозь бесконечный ряд примеров разных времен и народов система конституционного права. Здесь и разделение властей, и система противовесов к каждой из властей, парность партий, роль единогласия, возрастание личных прав по мере развития государства. И все излагается ярким афористичным языком. Теоретический, системный порядок, как мы видим, стал преобладающим типом научных рассуждений. Время создания систем отразил в своих воспоминаниях и Р. О Якобсон: «в 1929 году Богатырев прочел нам яркий доклад о сюжетной классификации сказок и анекдотов о дураках. Кажется, во вторую категорию его схемы попали дураки, делавшие разумные вещи, но в неурочный момент: например, встречавшие свадьбу возгласом «Вечная память», а похороны пожеланием — «Носить вам, не переносить». В этой связи докладчик шутливо назвал Евгения Онегина дураком второй категории» (Якобсон Р. , Поморска К. Беседы. — Иерусалим, 1982. С. 14). Однако был в этот период системщик, который поднялся на порядок выше и занялся созданием системы всех систем, получившей у него название «Тектологии». Это Александр Александрович Богданов (Малиновский) (1873-1928). 1. 3. 1. А. А. БогдановЭто направление занимает такие же непривычно широкие позиции, становясь как бы наукой всех наук. (Кстати, из-за этих широких претензий существует и некое неприятие семиотики. Так, американская исследовательника К. Паглиа, например, считает, что в гуманитарных науках принципиально не может быть подобной обобщающей науки, поскольку их прннципиальный интерес содержится в конкретике (См. : Paglia С. Junk Bonds and Corporate Raiders: Academe in the Hour of the Wolf// Arion. — 1991. — Vol. 1. — No 2) Обобщающая наука, о которой мы говорим, называется общая теория систем и создана она канадским ученым А. фон Берталанфи (См. : Bertalanf/y L. топ. General System Theory. — N. Y. , 1968) с очень пристальным вниманием к биологическим системам. Однако в России эти идеи были представлены задолго до Запада в тектологии A-А. Богданова. Но поскольку в свое время он резко спорил с «Материализмом и эмпириокритицизмом» В. И. Ленина, мы получили первое переиздание его работ лишь в 1989 году. Приведем весьма симптоматичную цитату из этого его сочинения под названием «Вера и наука»: «Значение слов в авторитарных идеологиях всегда было решающим: слова — это именно то, в чем верховные авторитеты себя выражают, и потому только слова бесспорны, правоверующего можно узнать только по «исповеданию», т. е. открытому признанию надлежащих словесных формул» (Богданов А. А. Тектология. Всеобщая организационная наука. — М. , 1989. — Кн. 1. С. 162). А. А. Богданов был интересным ищущим человеком, который одновременно занимался разными областями знания, писал фантастические романы. Даже смерть иллюстрирует его неординарный характер. К концу жизни он становится директором института по переливанию крови, проводит эксперименты по омоложению организма путем переливания ему более молодой крови, и во время одного из этих экспериментов получает заражение и умирает. Его основной труд «Тектология» имеет подзаголовок «Всеобщая организационная наука». Сегодня АЛ. Богданова называют предшественником кибернетики, но, точнее говоря, он был создателем как бы гуманитарной кибернетики. Приведем для иллюстрации некоторые из его идей. Общенародный язык А. А. Богданов называет хранилищем житейского опыта. Метафоричность языка заключена в том, что он одинаково описывает и социальные активности, и активности стихийные: «один и тот же глагол, одно и то же прилагательное может выступать как сказуемое при всех этих разнородных подлежащих, т. е. как их прямая характеристика» (Там же. С. 91). В основу описания своей системы А. А. Богданов полагает активности отдельных составляющих ее комплексов, их различные сочетания могут либо усиливать, либо взаимно гасить часть активности. Например: «активности одного комплекса и активности другого комплекса соединяются так, что не делаются «сопротивлениями» одни для других, следовательно, без всяких «потерь»: предельный положительный результат» (Там же. С. 145). Или: «два комплекса соединяются таким образом, что их элементы-активности частично складываются, частично являются взаимными сопротивлениями, т. е. организационно вычитаются. Так, два работника вступают в сотрудничество, комбинируя более или менее удачно свои усилия, но в то же время невольно и мешая Друг другу» (Там же. С. 146). Или метод ингрессии, т. е. введения промежуточного звена между двумя противоположными комплексами. Это звено на одном языке, на одной системе сигналов говорит с одним комплексом, на другом — с другим. «Путем ингрессии возможно связывать такие комплексы, которые при непосредственном соединении взаимно разрушались бы. Пример из социальной жизни — примирительное посредничество между двумя враждующими или воюющими сторонами. Посредником выступает третье лицо или организация, связанные какими-то общими интересами — материальными или моральными — с той и другой стороной. Когда римляне и сабиняне сошлись, чтобы вступить в бой, похищенные сабинянки, для которых первые уже стали мужьями, а вторые были родственниками, успешно вмешались между ними» (Там же. С. 158). Более общие формы организации получили у А. А. Богданова названия агрессии и дегрессии. Эгрессия представляет собой концентрацию активностей. «В социальной жизни эгрессивный тип организаций за всю историческую эпоху был повсюду преобладающим. Для исследования громадной массы случаев развития таких организаций положение, которое мы только что сформулировали, является необходимой и надежной руководящей нитью. В революционные эпохи особенно часто и особенно ярко выступает процесс преобразований организаций с зародышевой эгрессией в виде едва заметной авторитарности в организации вполне выраженной эгрессии, строгой авторитарной дисциплины, «твердой власти» (Там же. — Кн. 2. С. 108). «По мере удлинения эгресснвной цепи ее низшие звенья все меньше и меньше определяются центральным комплексом. Так, в деспотической монархии султан, царь или шах может реально руководить своими министрами, те — своими ближайшими чиновниками и т. д. , вплоть до последнего крестьянина, но связь этого крестьянина с монархом по своей отдаленности очень ничтожна, она столь косвенна, что представляет лишь слабый намек на реальное руководство» (Там же. С. 115). В агрессии имеет место накопление системных противоречий. «Если наблюдать их развитие за достаточный период времени, то постоянно получается одна и та же в общих чертах картина. Частичные противоречия обнаруживаются почти с самого начала. Между центральным комплексом и периферическими, между «организаторами», или властвующими, и «исполнителями», или подчиненными, идет психологическое расхождение: их взаимное понимание становится неполным, а затем тенденция к его уменьшению все более усиливается. Отсюда чаще и чаще «ошибки», несознательно дезорганизующие акты с той и с другой стороны. Например, офицер, не умея вникнуть в душевное состояние солдат, отдает нецелесообразные и фактически невыполнимые приказания; солдаты, привыкшие только слепо повиноваться, впадают в растерянность при перемене обстановки, не предусмотренной в приказаниях, хотя бы и незначительной» (Там же. С. 116). Символ, по А. А. Богданову, является примером дегрессии: «символы фиксируют, т. е. скрепляют, удерживают и охраняют от распадения живую пластичную ткань психических образов, совершенно аналогично тому, как скелет фиксирует живую, пластичную ткань коллоидных белков нашего тела» (Там же. С. 131). Поэтому слово — устойчивее того «содержания», которое оно фиксирует. Каждая дегрессивная система состоит из двух частей: «выше организованной, но менее устойчивой по отношению к некоторым разрушительным воздействиям, мы ее обозначим как «пластичную»; ниже организованной, но более устойчивой, мы ее назовем «скелетной» (Там же. С. 136). Мы видим, что дегрессия представляет собой как бы защитную оболочку для более сложной и, следовательно, более «нежной» системы. Однако одновременно она не только защищает, но и ограничивает дальнейший возможный рост системы. Область идеологии А. А. Богданов относит к социальной дегрессии: «символы вообще, а в частности главная их группа — слова, понятия, выполняют скелетную роль для социально-психологического содержания. Вся и всякая идеология складывается из таких элементов, разного рода символов: из слов-понятий образуются суждения, теории, догмы, равно как правила, законы и иные нормы; из специальных символов искусства — художественные комплексы. Следовательно, вообще природа идеологий — дегрессивная, скелетная со всеми ее необходимыми чертами» (Там же. С. 138). Примеры ограничивающей функции дегрессии видны также и на слове: «слово не только закрепляет живое содержание опыта, но и своим консерватизмом также стесняет его развитие. В науке, философии привычная, но устаревшая терминология часто служит большим препятствием к прогрессу, мешая овладеть новым материалом, искажая самый смысл новых фактов, которых не может со всей полнотой и точностью выразить. Термин «окостенение догмы», применяемый и к религиозным, и к научным, и к юридическим, политическим, социальным доктринам, недаром заимствован из физиологии скелета: их отставание в процессе развития от живого содержания жизни, их задерживающая роль тектологически такова же, как роль всякого скелета» (Там же). Затем А. А. Богданов сводит эгрессию и дегрессию в одну плоскость, рассматривая их как частные случаи асимметрической связи. При этом он приводит такие примеры, которые ясно показывают, что эта книга не могла быть переиздана в СССР ранее 1989 года: «Идеологический скелет остается даже тогда, когда старый патриарх уже умер. Его заветам продолжают повиноваться, на его волю ссылается его преемник. Он умер, но его руководящая власть, его авторитет сохраняется, и притом как высший по сравнению с авторитетом его преемника. А когда умрет и этот, его авторитет в свою очередь удерживается также как высший по сравнению с авторитетом третьего, который его заменил, и т. д. В этой цепи авторитет умерших таким образом возвышается над авторитетом живых и тем больше, чем дальше уходит в прошлое. Самый отдаленный предок, заветы которого еще передаются в живущих поколениях, вырастает в гигантскую, сверхчеловечески авторитетную фигуру — в божество» (Там же. С. 147). Или, оценивая российскую социал-демократию 1904-1906 годов, A. A-Богданов замечает: «Примеры противоречий и растраты сил на почве негибкости, «ригидности» дегрессивной иди формальной системы приспособлений можно найти в истории почти каждой организации, пережившей значительную прогрессивную эволюцию. Мне, например, случалось наблюдать такой парадоксальный случай: в партии, вполне демократической по своим стремлениям и принципам, возник ряд внутренних разногласий и расхождений, обусловленных ее быстрым ростом по разным направлениям: явилась необходимость реформ, но благодаря скелетно-неподвижному уставу понадобились огромные усилия, долгая борьба и внутренние перевороты только для того, чтобы добиться конгресса партии для демократического решения вопроса об ее реформах. И значительная часть всего этого могла быть избегнута, если бы формальные условия конгрессов были с самого начала определены иначе, в более эластичном виде» (Там же. С. 144). Третий том «Тектологии» был посвящен кризисам и путям восстановления формы при этих кризисах. Кризис возникает, например, при потере центрального звена; восстановление возможно, если кто-то примет его функции. «В роте могут уцелеть, положим, фельдфебель, получивший свои нашивки за долгую службу, но по недостатку знаний и психологической гибкости совершенно неспособный руководить ротой в критическом положении; рядом с ним, может быть, простой рядовой, к этой роли вполне пригодный по своему жизненному опыту и быстрой приспособляемости. Военная организация имеет свою дегрессию в виде устава и дисциплины; согласно их правилам командование должно перейти к старшему чину, т. е. фельдфебелю, причем в данном случае реального восстановления организации не произошло бы. Тогда исход кризиса будет зависеть от того, насколько прочна дегрессия системы, ее авторитарная идеология. Если она слишком устойчиво кристаллизовалась и закрепилась в сознании большинства солдат роты, они не решатся или, может быть, слишком поздно, после долгого колебания, после новых повреждений, решатся разорвать уставную норму, нарушить «порядок», и получится исход в последовательное разрушение целого» (Там же. С. 246-247). Разрушающее воздействие действует по-разному на ранние л на поздние связи, ранние оказываются более устойчивыми, поздние — менее: «когда общественная организация в неблагоприятной среде подвергается разложению, например, революционная партия приходит в упадок под гнетом глухой акции, — то процесс в общем захватывает раньше всего ее позднейшие наслоения: отпадают больше недавние члены партии, разваливаются новейшие ячейки; при вынужденном пересмотре партийных доктрин легче всего при прочих равных, конечно, условиях отбрасываются наиболее недавние, наименее «установившиеся» их элементы; и тактика вообще обнаруживает меньше прочности, чем программа, которая лежит исторически глубже ее» (Там же. С. 279). Можно констатировать, что теория А. А. Богданова интересна тем, что представляет анализ многих чисто гуманитарных проблем, таких, как, например, идеология в совершенно новой трактовке. Он неизбежно выходит при этом и на некоторые чисто семиотические понятия, хотя и без употребления привычных нам терминов. Одновременно можно пытаться реинтерпретировать А. А. Богданова в русле чисто семиотических идей. Так, под знаком можно понимать простейшую ингрессию, поскольку в знаке соединяются две неоднородные сущности — форма и значение. Или типичное употребление понятия системы, характерное и для современной семиотики: «организованное целое оказалось на самом деле практически больше простой суммы своих частей, но не потому, что в нем создавались из ничего новые активности, а потому, что его наличные активности соединяются более успешно, чем противостоящие им сопротивления» (Там же. — Кн. 1. С. 117). А. А. Богданов постоянно выходит на моделирование типов коммуникативного воздействия, на анализ толпы, которая, как он считает, выравнивается только по низшим реакциям, поскольку высшие у каждого различны. Есть интересные наблюдения о том, как организации защищают свои слабые места, подобно броненосцам, в виде клятв, ограничением на личные отношения, переписку, сведения о самой организации. Есть и заметки, позволяющие ответить и на наиболее общие вопросы типа распада Советского Союза: «консервативно сформированные организмы устойчивы только в консервативной среде; когда она становится изменчивой, тогда неизбежно в тех или иных частях, в тех или иных функциях этих организмов относительные сопротивления должны время от времени оказываться ниже единицы» (Там же. С. 233). Следует считать важной тенденцией такое стремление к созданию общей организационной науки. Есть еще один пример такого рода, представленный брошюрой архитектора А. В. Розенберга «философия архитектуры». Здесь также одна из глав получает название «Общие основания теории организации». Автор предлагает перейти от анализа общих процессов к элементарным процессам. «Человеческие процессы в зависимости от обширности охватываемых ими масс людей могут быть различных порядков и степеней сложности. Постепенно расчленяя всю деятельность человечества на земном шаре, мы получим целый ряд более узких процессов, пока не дойдем до простейших» (Розенберг А. В. Философия архитектуры. — П. , 1923. С. 13). А. Розенберг выделяет четыре вида процессов: а) независимые, б) параллельные, в) подчиненные сосуществующим, г) подчиненные последовательным. Как главный экономический принцип он приводит следующую закономерность: «организация процесса должна предусматривать наименьшую затрату сил» (С. 17). Семиотическую значимость имеют элементы изменения процесса: увеличение, различение и разделение. Увеличение — это количественное изменение. Различение — это качественное изменение. «Увеличение и различение могут не сопровождаться изменением схемы организации процесса или его обстановки, но могут и вызвать таковое, в результате чего могут явиться два лица одинакового или различного характера или две единицы массы с различного характера ходом или обстановка потребует изменения в смысле создания более сложной, то таковое явление мы будем называть разделением» (С. 19). Соответственно представляет общий интерес и определение архитектурного сооружения как «искусственно созданной обстановки всякого процесса, в состав массы которого входят живые люди» (С. 21). А. Розенберг строит интересное сопоставление процессов и соответствующих им классов сооружений (С. 24-25): Процессы Архитектурные сооружения Общечеловеческий процесс Область архитектурных сооружений (мировая застройка) Территориальный процесс Территориальная застройка Процесс населенного места Населенное место Сложный независимый процесс в группе сооружений: а) объединенных территорией, Комплекс б) разбросанных по территории населенного места Сеть Сложный независимый процесс с рядом независимых учреждений в одном сооружении Сложное (комплексное) здание Ряд независимых разнохарактерных процессов в одном сооружении Сборное (агломератное) здание Ряд однохарактерных независимых процессов в одном сооружении Ячейчатое (гранулятивное) здание Сложный процесс, не разбивающийся на ряд отдельных учреждеий в одном сооружении Особое (изоляционное) здание Простой процесс, требующий обособления Плоскостного Открытое помещение Пространственного Закрытое помещение Сооружения могут находиться в состоянии тяготения, отталкивания, безразличия. «Изоляция появляется в результате одновременного наличия двух тенденций отталкивания и тяготения, т. е. когда одни требования, предъявляемые к организации процесса, вызывают близость двух сооружений (зданий или помещений), а другие — их удаление друг от друга. Для удовлетворения обоих категорий требований остается расположить сооружения в пространственной близости друг от друга, но принять меры к их изоляции соответственно ее характеру» (С. 26). В качестве основных категорий архитектурного процесса рассматривается конструктивность и эстетичность. Эстетические аспекты возникают и во введении, где автор вполне семиотически замечает: «теория проектирования архитектурных сооружений уподобляется теории музыки. Несомненно существует какая-то закономерность в физической основе всякого искусства, — наука давно установила ритмичность звуковых и световых волн и бесспорно глубоки основания, по которым определенное их сочетание воспринимается нами как приятное. Эта закономерность в области музыки в значительной степени изучена, а в области изобразительных искусств немало сделано изысканий, которые имеют не только теоретический интерес, но и чисто практический при создании предметов искусств» (С. 7-8). 1. 3. 2. П. А. СорокинПитарим Александрович Сорокин (1899-1968) прожил интересную жизнь, начавшуюся в России и закончившуюся в Америке. Интересно, что он был в числе создателей как кафедры социологии в Петроградском университете, так и факультета социологии в Гарварде. Участвовал во Временном правительстве А. Ф. Керенского, был выслан из России в 1922 году с группой других известных ученых, обосновался в конце концов в США. Множество страниц своей «Системы социологии» П. А. Сорокин посвящает проводникам-символам (для нас этот термин замещает знак, только с большим акцентом на коммуникативной стороне). Он построил их классификацию по физическим свойствам, выделяя звуковые, световые, механические, тепловые, двигательные, химические, электрические, предметные. Последние — это, например, деньги, семейные, религиозные, государственные реликвии. П. А. Сорокин приводит множество конкретных реализации: «Собственник в древности, передавая другому кусок или горсть земли, передачей этого предмета знаменовал передачу права собственности. Кольца, которыми обмениваются жених и невеста, передают мысль, что они скрепляют себя на века. Влюбленный, отсылая любимой букет цветов, передает посредством их свои переживания: любовь, обожание, преклонение и т. д. Командир полка, присылая опозорившему мундир полка офицеру револьвер, посредством его передает ему приказ застрелиться. Ключи от города, передаваемые победителю побежденными, знаменуют собой передачу города во власть первого. Знамя полка, захваченное неприятелем, символизирует гибель и конец соответствующей воинской части. «Домик Петра Великого» является предметным проводником, соединяющим многих посетителей с прошлым и друг с другом» (Сорокин П. А. Система социологии. — Пг. , 1920. — T. I. C. 141). К свето-цветовым проводникам он относит не только письменность, не только живопись, но и множество других случаев. «Свето-цветные проводники выступают в обыкновенной жизни и в тысяче других форм, в виде светящихся фонарей на мачтах пароходов, путем которых одни люди дают знать другим о том, что плывет пароход, в виде «световых эффектов» в пьесе, предназначенных для вызова «светлого настроения». Свет играет громадную символически-передаточную роль в религиозном культе (свечи, паникадила, благословение светящимися дикириями и трикириями, предшествование свечи выходу жрецов, священников и «религиозных реликвий»); и в повседневной жизни людей. На каждом шагу встречаемся мы с этими проводниками: начиная с открыток, носящих название «язык цветов», употребляемых влюбленными «барышнями и молодыми людьми» для объяснений («роза означает пылкую любовь», «лилия — чистоту и невинность» и т. д. ), те же проводники выступают: в виде красных знамен, выражающих революционные идеи и стремления, в виде государственных флагов, в виде цветных огней трамвая и железнодорожной сигнализации, в виде определенных цветных галунов, указывающих соответствующие ведомства, в виде чернил, красок и карандашей, которыми мы делаем знаки, в форме цветов различных тканей, обычно символизирующих то или иное переживание (например, подвенечное платье полагается белое — знак чистоты невесты, одежда монаха черная — знак его отречения от мира) и т. д. и т. д. » (Там же. С. 133). Все это чистой воды семиотика, значимость этих наблюдений еще больше возрастает, поскольку речь идет о центральных для функционирования общества понятиях и структурах. П. А. Сорокин рассматривает возможные цепи проводников различных видов, очень интересно показывает, как двигательно-мимические проводники (жесты) меняют типы поведения человека. «Человек, выступающий в определенной общественной роли, например, в роли жреца, вождя, судьи, облачаясь в свою символическую одежду, надевая на себя соответствующие атрибуты (например, судейскую цепь, священное облачение, парадный мундир и т. д. ), окруженный предметными проводниками (обстановка храма, судебного зала, парламента и т. д. ), часто совершенно трансформируется и перестает походить на самого себя, каким он бывает в частной жизни, вне этих атрибутов. Губернатор, король, жрец, комиссар имеют одно «я» в частной жизни и трансформируются в совершенно нового человека — и по манерам, и жестам, и голосу, и переживаниям, отличного от первого «я», — когда они находятся «при исполнении своих служебных обязанностей». В первом случае они бывают просты, вежливы, искренни, сердечны, во втором — появляется важное лицо, властные движения, чопорность, напыщенность; сентиментализм и мягкость заменяются формализмом, сухостью и порой бессердечной жестокостью» (Там же. С. 183). И далее: «С этой точки зрения не случайным является факт установления культа, обрядов, слов, форм одежды и т. д. , фигурирующих во всех сферах общественной жизни — в области религии, права, военной, педагогической, политической и т. д. » (Там же. С. 183-184). Семиотика сегодня, как нам кажется, не решила эту проблему влияния контекста на знак, поскольку занята обратным влиянием. П. А. Сорокин подчеркивает: «После сказанного не будет парадоксом положение: перемените у ряда индивидов форму, лишите их внешних символических знаков — погон, мундира, шпаги, креста, медалей и т. д. — и вы перемените их психику. Сколько лиц — политических заключенных — чувствовали эту перемену переживаний, когда на них надевали арестантский бушлат. Сколько военных генералов, офицеров «мгновенно перерождались», когда с них срывали погоны и одевали их в штатскую одежду. Оголите деспота — и вы сделаете его жалким и простым смертным. Окружите, оденьте простого смертного пышными знаками достоинства — и перед вами родится властный, самоуверенный, гордый самодур или властелин. То же применительно и к звуковым символам. Возьмите для примера титулы: «Ваше сиятельство», «Ваше превосходительство» и т. д. Сколько людей «перерождалось духовно», получив титул «Его превосходительства», «графа» или «князя». Как много простых смертных начинали себя чувствовать иначе, после того, как они становились «гофмейстерами» или «губернаторами». Как приятно ласкал слух многих чиновников титул «Ваше превосходительство», почтительно произносимый швейцаром-психологом» (Там же. С. 184-185). Описав, как символически проводники могут влиять на психологию человека, П. А. Сорокин начинает анализировать явление «фетишизации символических проводников». Он считает, что многократное употребление символического проводника может делать его «чем-то самоценным, святым и самодовлеющим» (Там же. С. 185). Его материальная, реальная сущность заменяется символической. «В психике, людей исчезает мысль, что флаг сам по себе — ничто, что его ценность — производная ценность. Эта мысль невольно замещается другой, состоящей в приписывании флагу самоценности. Короче говоря, флаг, как и всякий символический проводник, при частом фигурировании в роли эмблемы, становится самодостаточным и самодовольным фетишем. В такой роли он гипнотизирует людей, решительным образом деформирует их психику. Люди готовы и умирать, и убивать за флаг. И это наблюдается не только среди диких народов, но и среди современных. Пойдите для опыта в заседание Петроградского Совета Депутатов и попробуйте, ничего не говоря, сорвать флаг и начать его разрывать, и вы убедитесь в правильности сказанного: если вас самих не разорвут, то можно ручаться, что вы попадете в руки «чрезвычайки» и не скоро из этих рук выйдете (а может быть, и совсем не выйдете)» (Там же. С. 185-186). К фетишизированным звукам П. Л. Сорокин относит заклинания, заговоры и молитвы. И сразу же добавляет примеры из жизни современной: «Произнесение звуков «долой царя!» — в прошлом, а теперь: «долой советскую власть!» навлекало и навлекает весьма тяжкие кары, вплоть до расстрела» (Там же). Возможна и фетишизация людей. Не только «непогрешимость папы», не только культ императоров. П. А. Сорокин цитирует современную ему газету за 1919 год: «Вот что мы там читаем по поводу приезда Ленина в Петроград. «Вождь вождей, духовный отец и действенный основатель Третьего Интернационала — среди нас. . . Товарищ Ленин! Кто может спокойно произнести это имя? Одни дрожат в бессильной злобе и ненависти. Другие в безграничной любви и преданности» и т. д. Стоит прочесть множество коммунистических приветствий вождям, — Ленину, Троцкому, Зиновьеву, — чтобы воочию увидеть, как совершается на наших глазах фетишизация людей самыми крайними социалистами» (Там же. С. 192). Еще одной важной элементарной единицей, которую полагает в основание своей социологии П. А. Сорокин, являются коллективные единства. Часто они образуются вне воли участников. Например, преступник и правосудие. Или «постылые» друг другу жених и невеста, объединяемые в супружеский союз волею родителей, могут служить примером нежелательного, длительного «общества». Соединение в одной камере члена союза русского народа и социалиста, считаемого «контрреволюционером», соединение в наше время весьма частое, может служить вторым примером такого «общества» (Там же. С. 273). Принудительными также являются армейские коллективы. Коллективные единства, конечно, могут возникать и из потребности к сближению. Разделение труда, характерное для современного человека, приводит к образованию таких единств. К сближению ведет и «социально-психологический мономорфизм» (Там же. С. 277): «Люди, однородные с нами по языку, по мировоззрению, по идеалам, по внешнему виду, говоря коротко, сходные с нами и по внешнему облику и по внутренним свойствам, близки к нам. Это сходство служит как бы притягательной силой, влекущей нас к социально-сходным индивидам. Дети ищут общества себе подобных детей. Люди ищут общества подобных себе людей. Между двумя европейцами взаимно-притягательная сила гораздо больше, чем между европейцем и варваром. Люди одного социального положения понимают друг друга лучше, чем индивиды различных социальных классов, групп, сословий, профессий и т. д. » (Там же). Детально разработана классификация факторов, способствующих длительному сохранению коллективных единств. В том числе единство этого коллектива создают различные символические проводники: «связь многих индивидов с одним и тем же символом связывает их друг с другом» (Там же. С. 323). Сходство проводников может реализоваться в сходстве по имени: «Коллективное единство эпохи Грозного и коллективное единство 1919 г. — называются одним именем «Россия». Это тождество имени гипнотизирует. Две величины, порознь носящие одно имя, невольно начинают считаться тождественными» (Там же. С. 329). Однотипно П. А. Сорокин анализирует процессы разрушения коллективных единств. И здесь снова на первое место выходят символические проводники: «Всякое, малейшее ухудшение в сфере символических проводников — самым чувствительным образом отражается на существовании и жизни процессов взаимодействия» (Там же. С. 353). Одна из последних сносок в книге показывает реализацию этого процесса в России: «Мы возвращаемся к средним векам. Научные и др. общества фактически умерли. Аудитории лекций пустуют. Книг нет. Общение людей механически атрофируется. Сколько процессов взаимодействия не может реализоваться благодаря тому, что нельзя послать телеграмму, нельзя переслать письмо, нельзя поехать; сколько коллективных единств скончалось благодаря смерти трамвая; сколько книжных и газетных взаимодействий умерло благодаря тому, что нет бумаги, не на чем печатать, а если и есть на чем, то не дают печатать. Короче — поток человеческого взаимодействия во всех формах высыхает в пределах России. Если процесс высыхания будет длиться и дальше — одичание людей не будет неожиданностью» (Там же. С. 354). Таким образом, мы видим, что два основных параметра, исследуемых П. А. Сорокиным, — символические проводники и коллективные единства — являются центральными и для семиотики. И, следовательно, мысль человеческая в этот период с неизбежностью натыкается на единицы, необходимые для возникновения семиотики как науки. 1. 3. 3 Н. Д. КондратьевПроблема , коллективных единств возникает и в других работах того периода в качестве нового взгляда, новой парадигмы. Мы можем упомянуть здесь Н. Д. Кондратьева и В. М. Бехтерева. Николай Дмитриевич Кондратьев (1892-1938) был товарищем П. А. Сорокина, даже гостил у него в Америке до своей гибели у нас. Он придает особое значение коммуникациям, считая, что «чем совершеннее эти средства, тем интенсивнее может быть социальная связь физически разделенных людей, тем шире могут простираться границы единой реальной совокупности — общества» (Кондратьев Н. Д. Основные проблемы экономической статики и динамики. Предварительный эскиз. — М. , 1991. С. 52). Пишет об идеях, что, «становясь коллективной, идея совершенно теряет связь с лицом (или лицами), впервые формулировавшим ее. В таком случае мы будем иметь проявление закона деперсонификации в полной мере» (Там же. С. 57). Сходно с П. А. Сорокиным анализирует фетишизм: «людям начинает казаться, что вещи обладают особыми сверхъестественными свойствами, быть ценностью, находить рынок, обладать прерогативами святости, величия, источника права и т. п. Иначе говоря, люди начинают наделять вещи физически не присущими им значительными свойствами, подобно тому как дикари приписывали свойства всесильного божества истуканам» (Там же. С. 67). Эта книга написана в Бутырской тюрьме и в качестве приложения к ней даны письма Н. Д. Кондратьева родным, и одно из них мне хочется процитировать, за ним стоит одна Достаточно важная семиотическая проблема, но еще сильнее Человек: «Существует много культурных ценностей: научных, эстетических, моральных и др. Сознание их значения во многих отношениях наполняет человеческую жизнь, служит источником возвышающих интеллектуальных и эмоциональных переживаний. Но все эти ценности при всем их непреходящем и может быть даже бессмертном значении по самому существу своему безличны и равнодушны к человеку, точнее к конкретному человеку. Поэтому они не в состоянии до конца наполнить собой человеческую жизнь, придать ей характер интимного процесса, осмысленного и привлекательного, поддерживающего и согревающего не с точки зрения вечности, а с точки зрения каждого дня и каждой минуты. Эту функцию в жизни человека выполняет семья и только она, если она сама имеет прочные морально-чувственные основания и связана с детьми» (Там же. С. 553). 1. 3. 4. В. М. БехтеревВладимир Михайлович Бехтерев (1857-1927) создал коллективную рефлексологию, задачи которой лежали «в изучении механизма образования коллектива, с одной стороны, и с другой, в изучении способов и проявлений коллективных рефлексов, образующих в общей совокупности коллективную деятельность по сравнению с индивидуальными рефлексами или индивидуальной деятельностью» (Бехтерев В. М. Коллективная рефлексология. — Пг. , 1921. С. 33). Смерть самого В. М. Бехтерева, по слухам, тоже не была случайной, а оказалась связана с его нелицеприятным отзывом о состоянии психического здоровья И. Сталина. В. М. Бехтерев обнаруживает новый объект — человек в коллективе ведет себя по-иному, чем человек индивидуальный. «Можно определенно сказать, — пишет он, — что даже личности, входящие в состав того или иного собрания, нередко обнаруживают такие стороны своей соотносительной деятельности, которые обычно не проявляются в индивидуальной жизни» (Там же. С. 28). Он даже усиливает эту характеризацию в дальнейшем: «вместо того, чтобы проявлять себя особым образом, личность оказывается в большинстве своих действий и поступков, а равно и в своих заявлениях представителем общества, а не самого себя. Отсюда очевидно, что личность является больше повторителем, нежели индивидуальным созидателем» (Там же. C. 6S). В. М. Бехтерев изучает толпу, вероятно, опираясь на виденные им десятки митингов того периода. Общие интересы способствуют сплочению коллектива. Но «существует известный предел для непосредственного общения в целях коллективной деятельности. Чем элементарнее цель и задачи коллектива, тем больших размеров он может достигнуть. Толпа может достигать сотен тысяч. Театральная публика может состоять из нескольких тысяч» (Там же. С. 43). От анализа толпы, где человек теряет в тормозящих влияниях, но выигрывает в подражательных, В. М. Бехтерев переходит к анализу символических. Он говорит: «Символизм проникает и всю нашу обиходную жизнь в виде преклонения и лести пред власть имущими и великими и в виде условной вежливости при всех отношениях с лицами, хотя бы и с низшими по положению и достоинству, исключая своих семейных, где ни этикету, ни условной вежливости нет места, ввиду их полной бесцельности» (Там же. С. 391). А нижеследующее определение годится даже в словарь по семиотике: «Всякий символизм объясняется также принципом экономии, ибо символика стремится заместить сложные явления какими-либо бьющими в глаза и во всяком случае выразительными и легко улавливаемыми знаками» (Там же. С. 358). * * *Характерными для представленных здесь работ являются новые направления семиотики, которые на сегодня не стали центральными. Можно перечислить следующие тенденции: — перенос центра тяжести с семиотики знака на семиотику человека, в то время как классическая семиотика старательно избегала человека, концентрируясь на знаковом, текстовом варианте семиотики; — анализ толпы, коллективных единств с точки зрения их знакового окружения, как знаковое окружение формирует типологию того или иного поведения; — новые аспекты взаимоотношений знаковой и незнаковой действительностей, та или иная роль знака в этих взаимоотношениях. Приведем в заключение цитату из А. А. Богданова: «Психическая и социальная жизнь отличаются наибольшей пластичностью форм, и потому особенно нуждаются в дегрессиях. Они вырабатываются в виде, например, многообразных символов, норм и т. д. Так, слово своей устойчивостью фиксирует систему психических ассоциаций, образующих содержание Понятия; без этого символа они постоянно расплывались бы в неопределенности изменчивой психической среды. Норма обычая, морали, права закрепляет изменчивые, текучие отношения людей к вещам и между собой» (Богданов А. А. Принцип относительности с организационной точки зрения // Богданов А. А. Всеобщая организационная наука (тектология). — Л. ; М. , 1929. — 4. 3. С. 141). 1.4. ПРАВОСЛАВНЫЙ КОМПОНЕНТЗначимость тех или иных исходных составляющих русской семиотики по-разному может оцениваться исходя из нашего сегодняшнего состояния. Но мы должны окунуться в мир исходных представлений, достигнув элементов «нулевого» с точки зрения возникновения семиотики времени. И тогда с несомненностью следует прикоснуться к проблеме религиозных оснований. Отторгнутый от привычных корней современный человек — отнюдь не образец того времени. Иной мир начала века имел иные законы. И в качестве примера мы начнем не с П. А. Флоренского, для которого уже значимой была религиозная семиотика, и не с В. С. Соловьева, который считается основателем всей русской религиозной философии. Наше рассмотрение мы начнем с Сергея Николаевича Булгакова (1871-1944), пытаясь показать, что в рамках его религиозной философии, софиологии (а в этом ряду окажутся и С. Л. Франк, и Л. П. Карсавин, и ряд других личностей) и стоит искать те общие теоретические интересы, которые затем могли реализовываться в виде частного анализа литературных текстов. «Единая Истина чужда дискурсивному знанию» (Булгаков С. Н. Философия хозяйства // Сочинения: В 2-х т. — М. , 1993. — Т. 1. С. 174), — писал в «Философии хозяйства» этот мыслитель. «Философия хозяйства» была его докторской диссертацией. Сам же путь С. Н. Булгакова передает название другой его книги: «От марксизма к идеализму». Объект данного исследования заключался в том, что «явления хозяйственной жизни обладают качеством повторяемости или типичности» (Там же. С. 268). Этот переход к типическому как единственно возможный одновременно несет в себе отрицательные последствия. «Все индивидуальное погашается, умирает еще за порогом социальной науки, и туда не доносятся отзвуки непосредственной жизни, оттуда, как из-под колпака, наперед выкачан воздух. Индивидуум существует там не как творец жизни и не как микрокосм, но только как социологический атом или клетка. (. . . ) Всякая наука по-своему стилизует действительность, и все научные понятия суть продукты такой преднамеренной и сознательной стилизации, причем прообразом научности и здесь действительно является математическая стилизация действительности с превращением ее в мир геометрических тел и математических величин» (Там же. С. 241). Как следствие С. Н. Булгаков делает вывод о существенной неадекватности объекту принятых моделей научного описания. Они есть как данность, но они не отражают объект. Он пишет: «Но если социальная наука держится на фикции, именно на заведомо неверном предположении о неиндивидуальности индивидуального, типичности и закономерности того, что по самому существу своему отрицает и эту типичность и закономерность, то и само существование ее становится проблематичным» (Там же. С. 253). Опираясь на представления православного христианства, эта группа исследователей занялась созданием софиологии. В нашем мирском измерении это как бы всеобщая структурность мира и человека, исходящая из существования Абсолюта. С. Н. Булгаков пишет: «Природа человекообразна, она познает и находит себя в человеке, человек же находит себя в Софии и чрез нее воспринимает и отражает в природу умные лучи божественного Логоса, чрез него и в нем природа становится софийна. Такова эта метафизическая иерархия. Этим дается ответ и на вопрос о природе человеческого творчества. Человеческое творчество — в знании, в хозяйстве, в культуре, в искусстве — софийно» (Там же. С. 158). Это — пронизанность Абсолютом, общехристианская идея: «идея тварности мира; это есть утверждение, что мир не имеет своих корней в самом себе, что мир возник благодаря некоей надмирной силе» (Зеньковский В. В. Основы христианской философии. — М. , 1992. С. 123). Русская православная традиция активно добавляет сюда идею соборности. «Соборное, сверхличное сознание не может оставаться только сверхличным, — оно становится необходимо и личным опытом, личным достоянием, оно опосредствуется в личном сознании» (Булгаков С. Н. Православие. Учения православной Церкви. — Киев, 1991. С. 90). В целом эти две идеи налагают на мир как бы горизонтальную и вертикальную структурность, всеобщую взаимозависимость. Перед нами предстает качественно структурный мир. Однако мир этом «лишь потенциально софиен, актуально же хаотичен» (Булгаков С. Н. Сочинения: В 2-х т. — Т. 1. С. 163). С. Н. Булгаков отмечает: «Мир удален от Софии не по сущности, но по состоянию. Хотя он и «во зле лежит», хотя законом жизни является борьба и дисгармония, но и в этом своем состоянии он сохраняет свою связность, в нем просвечивают лучи софийные, отблески нездешнего света. Хаотическая стихия связана в мировое единство, облечена светом, в ней загорелась жизнь, и в конце концов появился носитель Софии — человек, хотя в своем индивидуальном и самостном бытии и вырванный из своего софийного единства, но не оторвавшийся от своего софийного корня» (Там же). Даже слова типа «связность» передают эту сильную структурность мира. Причем христианская метафизика разработана достаточно сильно, например, зло не имеет особой «сущности», оно есть только в личном воплощении (См. : Зеньковский В. Б. Основы христианской философии. С. 144). Значимость подобных представлений поддерживается распространенностью их в среде интеллигенции. Это тоже один из реальных компонентов, который способствовал формированию семиотических идей в России. С. Н. Булгаков отмечал: «Сколько раз во второй Государственной Думе в бурных речах атеистического левого блока мне слышались — странно сказать! — отзвуки психологии православия, вдруг обнаруживалось влияние его духовной прививки» (Булгаков С. Н. Сочинения: В 2-х т. — Т. 2. С. 307). У С. Н. Булгакова была даже статья с парадоксальным названием «Карл Маркс как религиозный тип», впервые напечатанная в 1906 году. Здесь он подчеркивал, что религиозно нейтральных людей практически нет. Или, разбирая роман Ф. М. Достоевского «Бесы», С. Н. Булгаков утверждает: «Бесы» есть символическая трагедия. Но в то же время это существенно есть и русская трагедия, изображающая судьбы именно русской души. Говоря частнее, это есть трагедия русской интеллигенции, определенного духовного уклада личности. Для Достоевского, так же, как и для нас, прислушивающихся к его заветам, русская трагедия есть по преимуществу религиозная, — трагедия веры и неверия» (Там же. С. 501). С. Л. Франк в своей работе «Русское мировоззрение» находит определяющие черты этого мировоззрения также в религиозности его: «Русскому духу присуще стремление к целостности, к всеохватывающей и конкретной тотальности, к последней и высшей ценности и основе; благодаря такому стремлению русское мышление и духовная жизнь религиозны не только по своей внутренней сути (ибо можно утверждать, что таковым является всякое творчество), но религиозность перетекает и проникает также во все внешние сферы духовной жизни. Русский дух, так сказать, насквозь религиозен» (Там же. С. 490-491). Из всех приведенных высказываний можно увидеть, что для подобного типа мышления характерен переход сквозь стандартное представление позитивистской науки, ориентированной на объективный фактаж, в сторону целостного знания. Это целостность и системность, которые затем проявились в семиотических представлениях. И второй важной характеристикой, особенно характерной для русской семиотики, является внимание к человеку, а не к чистой структуре. Вот исходная почва для ММ. Бахтина и других. Выступая против западного начала, В. Ф. Эрн писал: «Рационализм, считая личность за безусловно иррациональное, воспринимает весь мир в категории вещи. Логизм, прозревая в личности вечную, не гибнущую идею, образ и подобие Божие, воспринимает весь мир в категории личности» (Эрн В. Ф. Сочинения. — М. , 1991. С. 291). И далее: «Вещь, взятая как чистая категория, есть не что иное, как схема. К схеме математической, динамической, трансцендентальной или диалектической и старался всегда рационализм свести все существующее. Отсюда всесторонний схематизм рационализма. Место схемы занимает в логизме символ» (Там же). 1.5. СИМВОЛИЧЕСКИЙ КОМПОНЕНТНе только религиозный ренессанс был характерен для начала XX века в России. Это было также временем расцвета символизма как нового течения, захватившего всю творческую интеллигенцию. «Солнце наивного реализма закатилось, — писал А. Блок, — осмыслить что бы то ни было вне символизма нельзя» (Блок А. О современном состоянии русского символизма. — П6. » 1921. СЛО), Это было ответным Докладом А. Блока «О современном состоянии русского символизма» на две речи Вяч. Иванова, обобщенные им в статье «Заветы символизма», опубликованной в журнале «Аполлон» (1910, No 8). Статья начинается со слов Ф. Тютчева: мысль изреченная есть ложь. И сразу же задается как бы коммуникативное определение символизма: «поэзия самого Тютчева делается не определительно сообщающей слушателям свой заповедный мир «таинственно-волшебных дум», но лишь ознаменовательно приобщающей их к его первым тайнам» (Иванов Вяч. Заветы символизма // Аполлон. — 1910. — No 8. С. 5). Здесь закладывается не только определенная избранность творца, подобно тому, как определял ее В. Ф. «Культура, как дело полубогов, не может быть пищей, пригодной для большинства. Vulgus profanum может жить всегда лишь готовым. А культура всегда есть не готовое, а завоеванное. Культурой как творчеством можно лишь заражать» (Эрн В. Ф. Сочинения. С. 284). Здесь заложены зачатки того творческого подхода к коммуникации вообще, которую затем плодотворно разрабатывал Ю. М. Лотман. Вяч. Иванов уводит символизм к «языку жрецов и волхвов», определяя его как магический. И это далекое прошлое функционирование «языка богов» он переносит в будущее. «Символизм кажется упреждением той гипотетически мыслимой, собственно религиозной эпохи языка, когда он будет обнимать две раздельных речи: речь об эмпирических вещах и отношениях и речь о предметах и отношениях иного порядка, открывающегося во внутреннем опыте, — иератическую речь пророчествования. Первая речь, ныне единственная нам привычная, будет речь логическая, та, основною внутреннею формою которой является суждение аналитическое; вторая, ныне случайно примешанная к первой, обвивающая священною золотою омелой дружные с нею дубы поэзии и глушащая паразитическим произрастанием рассадники науки, поднимающаяся чуждыми плевелами на поле, вспаханном плугами точного мышления, — будет речь мифологическая, основною формою которой послужит «миф», понятый как синтетическое суждение, где подлежащее — понятие-символ, а сказуемое — глагол: ибо миф есть динамический вид (modus) символа, — символ, созерцаемый как движение и двигатель, как действие и действенная сила» (Иванов Вяч. Заветы символизма // Аполлон. — 1910. — No 8. С. 11). «Искусство есть Ад» (Блок А. О современном состоянии русского символизма. С. 25), — заявляет А. Блок. Этим объясняет он гибель М. Ю. Лермонтова, В. Ф. Комиссаржевской, 6езумие М. А. Врубеля, Н. В. Гоголя: «именно в черном воздухе Ада находится художник, прозревающий иные миры. И когда гаснет золотой меч, протянутый прямо в сердце ему чьей-то Незримой Рукой — сквозь все многоцветные небеса и глухие воздухи миров иных, — тогда происходит смешение миров, и в глухую полночь искусства художник сходит с ума и гибнет» (Там же). Вяч. Иванов так определял приоритеты этого направления: «Историческою задачею новейшей символической школы было раскрыть природу слова, как символа, и природу поэзии, как символики истинных реальностей» (Иванов Вяч. Заветы символизма // Аполлон. — 1910. — No 8. С. 14-15). Очень важно то, что данное направление никогда не рассматривало себя как явление, замкнутое в рамки литературы. Это было определенное мировоззрение, которое возникло в эпоху «всеобщего сдвига культурных ценностей» (Там же. С. 10). Как одно из следствий, на первое место вышел символ. Из явления хрупкого, непонятного, узколитературного он начинает претендовать на всеобщность и всеохватность. По крайней мере, он становится элементом знания широких масс. Вынесению символа помогло также и увлечение мистикой, характерное для начала XX века. Естественно, что люди двадцатого столетия мистику и мистицизм пытались рационализировать, представить в терминах, принятых на тот момент в качестве научных. Если даже В. И. Вернадский мог констатировать, что «мистика является одной из самых глубоких сторон человеческой жизни» (Вернадский В. И. Очерки и речи. — Пг. , 1922. С. 96), то П. А. Успенский уже вводил определенный научный уровень для описания этого явления: «Мистика есть род познания, претендующий на то, что он дает большие результаты в сравнении с обычными немистическими видами познания. В мистическое познание в очень большом размере входит субъективное познание, которым мы постоянно пользуемся по отношению к своему внутреннему миру, который недоступен для объективного изучения. Но в мистике субъективное познание распространяется на объективные явления. Можно определить позитивный метод как объективный метод изучения объективных явлений и попытки изучения даже субъективных явлений («объективная психология»). Мистический метод можно определить как субъективное изучение и субъективных, и объективных явлений, при помощи расширенной интуиции, дающей возможность каким-то образом понимать и оценивать в себе явления, происходящие во вне. Мистика есть метод познания, отличающийся совершенно определенными свойствами, именно это — такое познание, в котором нет познающего и познаваемого. В позитивном познании различаются субъект и познаваемый объект. В мистическом познании субъект и объект сливаются в одно» (Успенский П. Д. Внутренний круг. СПб. , 1913. С. 143). В принципе мы видим, что это один круг явлений. И в символизме, и в мистицизме происходит попытка как-то оправдать тот непонятный объем информации, который содержится в слове за пределами нашего осознавания. Символизм в этом плане отсылался Вяч. Ивановым к первоначальному, обрядовому, синкретическому искусству. Эту связь он видел в следующих явлениях: «1) в подсказанном новыми запросами личности новом обретении символической энергии слова, не порабощенного долгими веками служения внешнему опыту, благодаря религиозному преданию и консерватизму народной души; 2) в представлении о поэзии, как об источнике интуитивного познания, и о символах, как о средствах реализации этого познания; 3) в намечающемся самоопределении поэта не как художника только, но и как личности — носителя внутреннего слова, органа мировой души, ознаменователя сокровенной связи сущего, тайновидца и тайнотворца жизни» (Иванов Вяч. Заветы символизма // Аполлон. — 1910. — No 8. С. 12- 13). Таким образом, символизм не только внес символ в инструментарий современности, он также привлек внимание к возможному пути вслед за символом, к пути интуитивному, а не только рациональному. Однако каждый отвоеванный кусочек интуитивного познания в результате, как правило, рационализируется, ведь о нем повествуют, к нему призывают. Как писал Андрей Белый: «форма — не только форма, но и как-то содержание, содержание не только содержание, но и как-то форма» (Белый А. Мастерство Гоголя. — М. ; Л. , 1934. С. 40). Сходно высказывался и Г. Г. Шпет: «То, что дано и что кажется неиспытанному исследователю содержанием, то разрешается в тем более сложную систему форм и напластований форм, чем глубже он вникает в это содержание. (. . . ) Мера содержания, наполняющего данную форму, есть определение уровня, до которого проник наш анализ» (Шпет Г. Г. Эстетические фрагменты. — Пг. , 1923. С. 101). Андрей Белый (Борис Николаевич Бугаев) (1880-1934) был не только теоретиком, но и практиком символизма, поэтому его мнение здесь весьма уместно. Он тоже увлекался мистикой, был учеником Р. Штайнера. Он писал: «Теософия есть систематика систематик; она — как бы вне-мирный взгляд на мир и природу человека; она ничего не преображает, не преодолевает, ее смысл в завершении, она завершает бессмыслицу: систематизирует сумму бессмысленно возникших образов, форм и норм» (Белый А. Символизм как миропонимание. — М. , 1994. С. 44). И даже религию он определяет как «систему последовательно развертываемых символов» (Там же. С. 247). Как же определяет слово как символ Андрей Белый? В своем определении он явно выходит на определение знака с точки зрения семиотической. Он писал: «Слово — символ; оно есть понятное для меня соединение двух непонятных сущностей: доступного моему зрению пространства и глухозвучащего во мне внутреннего чувства, которое я называю условно (формально) временем. В слове создается одновременно две аналогии: время изображается внешним феноменом — звуком; пространство изображается тем же феноменом — звуком; но звук пространства есть уже внутреннее пересоздание его; звук соединяет пространство с временем, но так, что пространственные отношения он сводит к временным; это вновь созданное отношение в известном смысле освобождает меня от власти пространства; звук есть объективация времени и пространства. Но всякое слово есть прежде всего звук; первейшая победа сознания — в творчестве звуковых символов» (Там же. С. 131). Мы практически читаем в этом подходе все виды характеристик знака, изложенных Ф. де Соссюром. Символизм оказался новым миропониманием. Оказалось, что эпоха определенного слома прошлых ценностей не смогла удовлетвориться формально-логическим, рациональным подходом. Ей был нужен новый метод. И соответственно этот метод породил новую единицу — символ. Андрей Белый пишет: «Суждение «форма есть содержание» — суждение символическое; предопределяя форму содержанием, мы принуждены искать это содержание вне искусства; предопределяя содержание формой, мы не отыскиваем вовсе единой формы искусства» (Там же. С. 78). Это «символическое суждение» 1910 года идет параллельно с создателями формальной школы в литературоведении. Андрей Белый предлагает свое учение об общих формах искусства, кладя в основание его пространство и время. Музыка имеет в качестве основного элемента ритм. Поэзия — образ, сменяемый во времени. Живопись — образ в краске, данный в двух измерениях пространства. Структура и зодчество располагают свои образы в трех измерениях пространства (Белый А. Смысл искусства // Белый А. Критика. Эстетика. Теория символизма. В 2-х тт. — Т. 1. — М. , 1994). В этой же работе он дает интересное определение процесса символизации с опорой на переживание: «процесс построения моделей переживания посредством образов видимости есть процесс символизации» (Там же. С. 153). Символ развертывается им в следующую трехчленную модель: «1) символ как образ видимости, возбуждающий наши эмоции конкретностью его черт, которые нам заведомы в окружающей действительности; 2) символ как аллегория, выражающая идейный смысл образа: философский, религиозный, общественный; 3) символ как призыв к творчеству жизни» (Там же. С. 171). Как видим, символизм здесь ставится на рельную почву в виде переживаний. Это же понятие в работе «Луг зеленый» А. Белый связывает с религией. «Религия есть связь переживаний. Переживания бывают единоличные и коллективные. Религия есть связь единоличных и коллективных переживаний» (Там же. С. 254). Коллективные переживания объединяют в замкнутую группу. Религия, по А. Белому, работа с переживаниями, которые еще не фиксированы формой. «Подбор переживаний первее подбора форм (социального, полового и т. д. ). Подбор форм не может осуществиться ранее подбора переживаний» (С. 255). Более того, форма у него становится как бы уже «умирающим» переживанием. «Формы — это переживания, некогда воплощенные, а теперь потухающие, ибо они вогнаны в инстинкт» (С. 25 5-256). А. Белый реально проникает дальше существующих на тот момент методологий, примером чему может служить статья «Лирика и эксперимент» из книги «Символизм» (1910), где подвергнуты обстоятельному анализу ритм русской поэзии на вполне конкретных примерах. Отправной точкой статьи становится следующее достаточно жесткое замечание: «Само лирическое стихотворение, а не отвлеченные суждения о том, чем должно оно быть, ложится в основу исследования» (Там же. С. 183). Теорию словесности он видит в качестве еще недостаточно опытной науки, поскольку она «не построена на достаточном количестве проанализированного материала» (С. 184). Интересно, что символическое единство он определяет как единство формы и содержания (Белый А. Эмблематика смысла // Там же), т. е. не замыкается в одном понятии формы или в одном понятии содержания. То новое, что приносит символизм, он видит в в подключении к современным проблемам всего многообразия прошлых культур: «попытка осветить глубочайшие противоречия современной культуры цветными лучами многообразных культур; мы ныне как бы переживаем все прошлое: Индия, Персия, Египет, как и Греция, как и средневековье, — оживают, проносятся мимо нас эпохи, нам более близкие. Говорят, что в важные часы жизни пред духовным взором человека пролетает вся его жизнь; ныне пред нами пролетает вся жизнь человечества; заключаем отсюда, что для всего человечества пробил важный час его жизни. Мы действительно осязаем что-то новое; но осязаем его в старом; в подавляющем обилии старого — новизна так называемого символизма» (Там же. С. 55). Это парадоксальное высказывание — самое «модерное» на тот период направление видит свою новизну в четких отсылках на прошлое. Но оно отражает действительную включенность в «банк данных» символизма всех эпох и всех народов. Другим объяснением этого феномена может стать то, что символизм в определенном смысле выходит на метауровень, порождая не только тексты, но и теорию их, а такого рода «самоописания» в сильной степени кристаллизуют вокруг себя не только свою действительность, но и любую другую. Символисты занимались не только литературой, они были Достаточно активны и в теоретическом отношении. Соответственно это меняло и формировало теоретический климат той эпохи. Как следствие, создавая благоприятный в семиотическом плане контекст. Одновременно открывая определенное оправдание этому, что выражается следующими словами А. Белого: «У нас нет повседневности: у нас везде святое святых. Везде проклятая глубина русской натуры отыщет вопрос: упорную повседневность работы разложит мировыми проблемами» (Белый А. Арабески // Белый А. Критика. Эстетика. Теория символизма. В 2-х тт. — Т. 2. — М. , 1994. С. 327-328). Перед нами как бы иной тип переживания действительности, который требует для ее понимания большей теоретичности. 1.6. ТЕАТРАЛЬНЫЙ КОМПОНЕНТСимволизм одновременно получил реализацию и в театральном искусстве. Здесь, по замечанию Андрея Белого, режиссер победил актеров. Это и дало возможность создать единую систему в синкретическом искусстве, каким является театр. Новый театр, создаваемый в противовес театру натуралистическому, театру реалистическому, привлек к себе сильные творческие личности. Не только режиссеров, не только актеров, он вызвал к жизни и новых художников, поскольку был целостным действом. А. Я. Гуревич написала: «это была победа духа времени, сказавшегося с особенной яркостью именно в данной области, взрастившего целый ряд талантливых художников живописи, захотевших приложить свои яркие дарование к реформе декоративной стороны театра. Медленно, исподволь, нарастало на русской почве это тяготение художников к декоративной живописи и к театру» (Гуревич А. Я. На путях обновления театра // Памяти Веры Федоровны Комиссаржевской. СПб. , 1911. С. 187). Этот важный параметр взаимодействия нескольких языков на сцене был также поднят для случая религиозного искусства: «Икона в ее идее составляет неразрывное целое с храмом, а потому подчинена его архитектурному замыслу» (Трубецкой Е. Н. Умозрение в красках. — М. , 1990. С. 21. См. также: Флоренский П. А. Храмовое действо как синтез искусств // Вестник Московского университета. Серия 7. Философия. — 1989. — No 2). Среди блистательных имен теоретиков и практиков (а в этой области возможно только совместное осуществление идей в этих двух областях) мы остановимся на двух: В. Э. Мейерхольда и Н. Н. Евреинова. Однако до этого обратим наше внимание на значимый контекст этой эпохи, представленный иными именами, которые в ряде случаев известны более историкам театра, чем его теоретикам. Но в тот период они были именно теоретиками, и в их устах звучали значимые с точки зрения будущей семиотики мысли. Остановимся на некоторых из них. Новый театр вынес проблему зрителя, которая является одной из центральных для будущей семиотики театра. «Бытовой театр, вообще не чуткий в вопросах принципов своего существования, — пишет М. М. Бонч-Томашевский, — мог не думать о роли зрителя. Его главная задача заключалась в том, чтобы возможно добросовестнее исполнить все указания автора и возможно тщательнее подделать жизнь. Новый театр, пересматривающий все основы своего творчества, не может обойти вопроса о взаимоотношении зрителя и сцены, не может работать, не думая о том, в какой же плоскости лежит эта работа по отношению с воспринимающим ее» (Бонч-Томашевский М. М. Зритель и сцена. 1. Зритель как участник театрального действа // Маски. — 1912. — No 1. С. 69). Вывод — «зритель является участником действа, одним из составных элементов театрального творчества» (Там же. С. 70). Не менее важной проблемой семиотического свойства является непривычная роль слова для театра, поскольку действие в нем построено на базе не одного словесного, а нескольких языков. И это тоже было освоено в тот период. «Власть слова ограничена поэзией, в поэзии слово самоценно, единственно дает критерий для суждения. В театре слово неизменный друг, но не хозяин. Т. е. только действенное слово полезно театру и приемлемо этим последним. Действенное слово не предрешает движения, но завершает его. Действенный поэт в моменты высшего пантомимического напряжения подсказывает слова актеру, и эти слова венчают триумфальную пантомиму, бросают в подготовленный жестом зрительный зал конкретизацию этого жеста» (Бонч-Томашевский М. М. Театр и обряд //Маски. — 1912 -1913. ~ No 6. С. 15). Позднее мы еще вернемся к этой проблеме в концепции В. Э. Мейерхольда. Многоголосие театрального действа получает все более тонкое разграничение. В исследовании А. А. Архангельского слово получает еще более вторичные функции. Он пишет: «Но разве можно описать в слове все те тончайшие нюансы, которые окружают проявления человеческой психики ? Разве можно словом передать всю бездну гнева, или всю силу любви, или весь ужас ревности? Слово есть условный знак, принятый миллионами, и поэтому слово определяет только характерное в данном переживании. Музыка и жест как более абстрактные формы призваны с высшей силой звучать тогда, когда бессильно слово. Когда слово не может выразить всю полноту чувств, переживаемых актером, наступает черед музыки и жеста, которые таят в себе неисчерпаемый источник тончайших извивов человеческого духа» (Архангельский А. А. Музыка и ритм сценического действия // Маски. — 1912-1913. — No 6. С. 23). Интересное, целиком семиотическое разграничение обряда и игры предлагает М. М. Бонч-Томашевский. «По существу обряд есть не то, что мы хотим показать другим, но то, с помощью чего мы выявляем наши сокровенные желания, нашим интимнейшие просьбы и скорби. Обрядовое слово не предназначено для людей — через их головы оно говорит божеству, пытается его умилостивить, благодарит за помощь, просит поддержки. Обрядовый жест построен на двух основах: жест вверх — вздымание рук, возведение глаз — отражает стремление приблизиться к небожителям; жест вниз — опустившаяся голова, сплетенные руки, преклоненные колени — символизирует смирение перед верховной волей. Участвующий в обряде не пытается кого-либо убедить, ибо к обряду допускаются только верующие. Жаждущий очищения никому себя не показывает — он только присоединяется к общей мистериальной волне» (Бонч-Томашевский М. М. Театр и обряд // Маски. — 1912-1913. — No 6. С. 2). Здесь снова очень четко проведены коммуникативные различия. К перечисленным отличиям далее М. М. Бонч-Томашевский добавляет еще одно — ритм: «Игра не обладает крепким ритмом, вытекающим из ее сущности. Игра есть первозданный хаос движения и звуков, отражающий пеструю сумятицу реальной жизни. Напротив, обряд весь построен на ритме. Соединить отдельные молитвы верующих, связать волны просьб и жалоб, направленные к высшим существам, — возможно только в ритме, дающем план развития молитв, созидающем, так сказать, партитуру богослужения» (Там же). Перед нами все время проходит многоплановое исследование не просто знака, а суперзнака, построенного на ряде семиотических языков с активным включением зрителя. В статье «Театр и сновидение» Максимилиан Волошин перечисляет множество семиотических характеристик театра, например, несовпадение логики реальности и логики театра: «Обычный реальный предмет, перенесенный на сцену, там перестает быть правдоподобным и убедительным; между тем, как театральные знаки, совершенно условные и примитивные, становятся сквозь призму театра и убедительными и правдоподобными» (Волошин М. Театр и сновидение // Маски. — 1912-1913. — No 5. С. 5); Он приводит пример, когда на мече выносилось сердце возлюбленной. В одном случае это оказалось настоящее баранье сердце, которое, однако, не произвело никакого впечатления. Когда же на сцене появилось фланелевое сердце в форме карточных червей, успех оказался полным. Семиотический вывод самого М. Волошишг. «театр имеет дело не с реальностями вещей, а только с их знаками. «Все преходящее — только знак» (Там же. С. 6). Соответственно формулируется требование к театральным декорациям: «Они должны быть не изображениями, а знаками действительности» (Там же). Он также привадит пример с появлением живого пуделя в постановке «Фауста»: «Но при его появлении в публике неизбежно срывался смех: живой пудель был нарушением сценических реальностей. Он вносил логику другого мира» (Там же. С. 7). Этот период был интересен вниманием театроведов к театрам иных театральных систем (арабский, турецкий, японский и т. п. ). Очень тщательное исследование итальянской комедии дель арте было выполнено К. Миклашевским, интересное тем, что в этой театральной системе отсутствует текст пьесы в привычном понимании, а действие держится и развивается на четко окрашенных масках. К. Миклашевский убедительно формулирует еще одну особенность данного вида театрального действа: «Эротика итальянского театра обладает двумя признаками, которые, на мой взгляд, являются показателями здоровья и чистоты: неприличие называется своим словом, и редко прячется под личиной двусмысленности, а неприличное действие преобладает над неприличным словом. В этом она резко отличается от эротики французской, издавна отличавшейся умственной испорченностью, тяготевшей к двусмысленности и к старческому смакованию непривычной мысли» (Миклашевский К. La Commedia dell’arte, или Театр итальянских комедиантов XVI, XVII и XVIII столетий. — Пб. , 1914. С. 10. См. также: Дживелегов А. К. Итальянская народная комедия. — М. , 1962). Параметры, предложенные для этого разграничения К. Миклашевским, также чисто семиотические. М. М. Бонч-Томашевский также обратил свое внимание на кабаре как новый тип театрального действа. «Нельзя отрицать того большого значения, которое оказала театральность отрицания на современную сцену. Действуя иными, необычными приемами, отыскивая в архиве старины позабытые методы, кабаре психологически обусловило многое, на чем зиждутся искания нового театра. Кабаре было первым местом, где принцип сценической рампы был заменен принципом атмосферы зрелища, разлитого во всем зрительном зале, и «знаменитый» профессор Макс Рейнгардт, восхищающий современную Европу своими постановками, в которых большую роль играет действие в публике, научился этому принципу, несомненно, в кабаре, где начал он свою карьер? (Бонч-Томашевский ММ. Театр пародии и гримасы (Кабаре) // Маски. — 1912-1913. — No 5. С. 21). М. М. Бонч-Томашевский несколько ядовито определяет кабаре как место отдыха неудачников от искусства, «клапан, через который находит себе выход желчь и злоба непризнанных поэтов, осмеянных художников, гонимых композиторов» (Там же. С. 24). Поэтому и репертуар исходно весь негативного характера. Важной характеристикой кабаре, как и комедии дель арте, является импровизация. Если плюсы импровизации нам хорошо известны, то к числу минусов М. М. Бонч-Томашевский относит определенный провинциализм, который он характеризует как «кабаретное творчество» — очень локальное, зависящее от окружающей обстановки. Россия тоже прошла через увлеченность кабаре. Наиболее известным было кабаре «Летучая Мышь» Н. Ф. Балиева. «Летучая Мышь» жила без реклам и без публикаций. Их с успехом заменяла московская молва. Что творится за закрытыми дверями подвала — это все сильнее интриговало большую, так- называемую «всю Москву». Сведения, конечно, просачивались и в нее. Рассказы множились и дразнили любопытство, подзадоривали жажду проникнуть как-нибудь за эти стены» (Эфрос Н. Э. Театр «Летучая Мышь» Н. Ф. Балиева. — М. , 1918. С. 31). Мы видим, что даже во внешний мир была перенесена не стандартная, а особая коммуникация с кабаре. Кабаре привлекало еще и тем, что переводило публику в новое семиотическое состояние: из непосвященной она становилась посвященной, приближенной, отдаленной в этом плане от остального большинства. М. М. Бонч-Томашевский написал: «Импровизация впервые пускала публику за кулисы творчества, давая ей возможность присутствовать при рождении художественного произведения» (Бонч-Томашевский ММ. Театр пародии и гримасы (Кабаре) // Маски. — 1912-1913. — No 5. С. 25). Кабаре «Летучая Мышь» тоже практически занималось созданием различных семиотических языков, поскольку характерным для нее было пародирование тех или иных театральных стилей, тех или иных театральных знаменитостей. «Всем сестрам по серьге, Художественному театру и некоторым его тогдашним увлечениям и заблуждениям — больше всех. Зрителю со стороны, не посвященному во всю подноготную, многое показалось бы и непонятным, и несмешным. Но тогда таких зрителей под сводами «Мыши» почти совсем не было. Но все все понимали с полуслова, с отдаленного намека. Достаточно было одной ловко имитированной интонации, одного метко подхваченного жеста — и всякий в «Мыши» без комментариев знал, что это — Константин Сергеевич, что это — Владимир Иванович, Александр Иванович из конкурирующего театра и т. д. » (Эфрос Н. Э. Театр «Летучая Мышь» Н. Ф. Балиева. С. 25-26). Современные исследователи называют еще одну характерную черту кабаре. «Конечно, «Бродячая собака» не была «башней из слоновой кости» (с самого начала идея «подвала» была как бы демонстративно противопоставлена надмирности всяких «башен», в том числе, можно думать, и «Башне» Вяч. Иванова) и стихия демократического искусства неизбежно врывалась под своды подвала, как это часто бывает при сознательном воскрешении древней карнавальной традиции, но очевидно, что безмятежное и в целом уютное (несмотря на ряд конфликтов, ссор, разочарований) времяпрепровождение в «Бродячей собаке» резко контрастировало с теми историческими испытаниями, которые выпали на долю страны в последовавшие годы» (Парнас А. Е. , Тименчик Р. Д. Программы «Бродячей собаки» // Памятники культуры. Новые открытия. 1983. Л. , 1985. С. 175). То есть речь идет об определенной защитной реакции, когда люди прятались в более безмятежный мир от внешнего мира тревог. Мирон Петровский в качестве определяющей черты кабаре называет не «эстрадность», а совершенно иной параметр. «Главным и бесконечно соблазнительным зрелищем здесь были поэты, писатели, художники, актеры и так далее — вне своей профессиональной роли, в своей роли бытовой, постоянные и полноправные посетители кабаре, завсегдатаи с хозяйским статусом, сбор городской богемы. Это было их заведение, они здесь были своими. В кабаре ежевечерне длился непрерывный спектакль под названием кабаре» (Петровский М. Ярмарка тщеславия, или что есть кабаре // «Московский наблюдатель», 1992, No 2. С. 14). В этом случае речь идет об определенном «культурном бульоне», в котором, конечно, рождались как новые тексты, так и новые семиотические языки. Исходя из сказанного, можно сделать вывод о принципиальном шаге вперед в практической и теоретической реализации семиотических идей именно в рамках театрального искусства, формальное литературоведение в этом плане реально было уже вторым шагом, оно просто было более оформлено как единое направление, единая школа. Театр оказался интересным с точки зрения семиотики объектом, вероятно, по следующему ряду причин: — для театра характерно семиотическое многоязычие, это гораздо более сложный объект, чем чисто литературный текст; — театр в этот период оказался лидером внимания у публики и, как следствие, к его созданию были привлечены молодые творческие силы, которым удалось создание в рамках театра нескольких иных семиотических языков; — театр коммуникативен. Он состоит из ряда взаимосвязанных коммуникативных процессов: режиссер — актер, режиссер — художник, актер — зритель и т. д. ; — все участники театральной коммуникации (режиссер, актер, зритель) более активны, чем в случае литературной коммуникации. И в первую очередь это касается разной роли зрителя и читателя. Даже в случае театральной школы, которая противится такой его активной роли: «При ложно реальных постановках Художественного театра зритель отбирает из предлагаемого ему обилия, то немногое, что ему нужно для иллюзии» (Волошин М, Театр и сновидение // Маски. — 1912-1913. — No 5. С. 8); — перед нами более интенсивная коммуникация, поскольку в случае чтения возможно постоянное отвлечение, а в театре убраны даже внешние раздражители (типа света). Интенсив резко усиливает воздействие, подобно тому, как В. М. Бехтерев писал о восприятии толпы: «При ограничении произвольных движений все внимание устремляется на слова оратора, наступает та страшная гробовая тишина, которая страшит всякого наблюдателя, когда каждое слово звучит в устах каждого из толпы, производя могучие влияния на его сознание» (Бехтерев В. М. Внушение и его роль в общественной жизни. СПб. , 1903. С. 132); — театр можно считать отражением более примитивной стадии коммуникации, когда каждый составной элемент не потерял своей значимости, он менее «стерт» в результате употребления. 1.7. ТВОРЧЕСКИЙ КОМПОНЕНТВ данном параграфе мы хотели бы подчеркнуть достаточно сильную тенденцию начала XX века, которую мы обозначим как метаискусство. Сюда мы отнесем активную работу по созданию новых языков в области музыки, живописи, литературы, театра. Внезапно оказался возможным выход на сцену не только с новыми текстами, но и с новыми языками (кодами). Если новый текст строится в основном на новом содержании, то новые языки (коды) обязательно опираются на новую форму. Из огромного пантеона имен создателей новых языков мы остановимся только на одном — Велимир Хлебников (1885-1922). Знаковый характер языка был хорошо понятен В. Хлебникову, когда он писал: «играя в куклы, ребенок может искренне заливаться слезами, когда его комок тряпок умирает, смертельно болен; устраивать свадьбу двух собраний тряпок, совершенно неотличимых друг от друга, в лучшем случае с плоскими тупыми концами головы. Во время игры эти тряпочки — живые, настоящие люди, с сердцем и страстями. Отсюда понимание языка как игры в куклы; в ней из тряпочек звука сшиты куклы для всех вещей мира. Люди, говорящие на одном языке, — участники этой игры. Для людей, говорящих на другом языке, такие звуковые куклы — просто собрание звуковых тряпочек. Итак, слово — звуковая кукла, словарь — собрание игрушек» (Хлебников Б. Творения. — М, 1986. С. 627). В. Хлебников обращен в прошлое языка, видя его будущее в характере его функционирования. Два аспекта этого функционирования он считает центральными сегодня. Первое — это объединяющая, а не разъединяющая функция языка. Второе — это его внимание к языку колдовства, заговора как более естественной и более воздействующей форме. Языки в прошлом, считает В. Хлебников, служили объединению людей. «Языки изменили своему славному прошлому. Когда-то, когда слова разрушали вражду и делали будущее прозрачным и спокойным, языки, шагая по ступеням, объединили людей 1) пещеры, 2) деревни, 3) племени, родового союза, 4) государства — в один разумный мир, союз меняющих ценности рассудка на одни и те же меновые звуки. Дикарь понимал дикаря и откладывал в сторону слепое оружие. Теперь они, изменив своему прошлому, служат делу вражды и, как своеобразные меновые звуки для обмена рассудочными товарами, разделили многоязыковое человечество на станы таможенной борьбы, на ряд словесных рынков, за пределами которого данный язык не имеет хождения. Каждый строй звучных денег притязает на верховенство, и, таким образом, языки как таковые служат разъединению человечества и ведут призрачные войны» (Там же. С. 621). И В. Хлебников занялся поиском более универсальных законов создания языка, получившего у него имя «общечеловеческой азбуки». Он замечает: «Если бы оказалось, что законы простых тел азбуки одинаковы для семьи языков, то для всей этой семьи народов можно было бы построить новый мировой язык — поезд с зеркалами слов Нью-Йорк — Москва. Если имеем две соседние долины с стеной гор между ними, путник может или взорвать эту гряду гор, или начать долгий окружной путь. Словотворчество есть взрыв языкового молчания, глухонемых пластов языка» (Там же. С. 624). В качестве таких универсальных предпосылок В. Хлебников предлагает две следующие: «1. Первая согласная простого слова управляет всем словом — приказывает остальным. 2. Слова, начатые одной и той же согласной, объединяются одним и тем же понятием и как бы летят с разных сторон в одну и ту же точку рассудка» (Там же. С. 628). В. Хлебников предлагает результаты подобных рассуждений, найденные им закономерности удивительным образом выполняются. Так, выделив такие слова на «л», как «лодка», «лыжи», «ладья», «ладонь», «лапа», «лист», «лопух», «лопасть», «лепесток», «ласты», «луч» и пр. , он определяет «л» как «уменьшение силы в каждой точке, вызванное ростом поля ее приложения. Падающее тело останавливается, опираясь на достаточно большую поверхность» (Там же. С. 629). В. Хлебников расписывает подобным образом 19 звуков своей общечеловеческой азбуки. Тем самым он выполняет запланированную для себя задачу, которую сформулировал следующим образом: «Разрушать языки осадой их тайны. Слово остается не для житейского обихода, а для слова» (Там же. С. 605). Или в другом месте: «Отделяясь от бытового языка, самовитое слово так же отличается от живого, как вращение земли кругом солнца отличается от бытового вращения солнца кругом земли. Самовитое слово отрешается от призраков данной бытовой обстановки и, на смену самоочевидной лжи, строит звездные сумерки» (Там же. С. 624). В. Хлебников даже функционально объединяет звук и оружие: «вот из темноты донеслось знакомое имя, и сразу стало ясно: идут свои. «Свои!» доносится из темноты с каждым словом общего языка. Язык так же соединял, как знакомый голос. Оружие — признак трусости. Если углубиться в него, то окажется, что оружие есть добавочный словарь для говорящих на другом языке — карманный словарь» (Там же. С. 625). И постоянно пытается вывести на первое место значимость звука, а не только содержание, и в конкретном словотворчестве, когда он создает новые слова, и в своих теоретических рассуждениях об этой стороне языка. Поэтому он может заявить: «Слово живет двойной жизнью. То оно просто растет как растение, плодит друзу звучных камней, соседних ему, и тогда начало звука живет самовитой жизнью, а доля разума, названная словом, стоит в тени, или же слово идет на службу разуму, звук перестает быть «всевеликим» и самодержавным: звук становится «именем» и покорно исполняет приказы разума; тогда этот второй — вечной игрой цветет друзой себе подобных камней. То разум говорит «слушаюсь» звуку, то чистый звук — чистому разуму Эта борьба миров, борьба двух властей, всегда происходящая в слове, дает двойную жизнь языка: два круга летающих звезд» (Там же. С. 632). Или: «чары слова, даже непонятного, остаются чарами и не утрачивают своего могущества» (Там же. С. 634). Приведем теперь некоторые примеры реализации положений В. Хлебникова в его собственном творчестве: Там, где жили свиристели, Где качались тихо ели, Пролетели, улетели Стая легких времирей. Где шумели тихо ели, Где поюны крик пропели, Пролетели, улетели Стая легких времирей. В беспорядке диком теней, Где, как морок старых дней, Закружились, зазвенели Стая легких времирей Стая легких времирей! Ты поюнна и вабна, Душу ты пьянишь, как струны, В сердце входишь, как волна! Ну же, звонкие поюны, Славу легких времирей! * * * О, достоевскиймо бегущей тучи! О, пушкиноты млеющего полдня! Ночь смотрится, как Тютчев, Безмерное замирным полня. * * * Бобэоби пелись губы, Вээоми пелись взоры, Пиээо пелись брови, Лиэээй пелся облик, Гзи-гзи-гзэо пелась цепь Так на холсте каких то соответствий Вне протяжения жило Лицо (Там же) КУЗНЕЧИК Крылышкуя золотописьмом Тончайших жил, Кузнечик в кузов пуза уложил Прибрежных много трав и вер "Пинь, пинь, пинь!" - тарахнул зинзивер О, лебедиво! О, озари! (Там же. С. 55) * * * Девушки, те, что шагают Сапогами черных глаз По цветам моего сердца Девушки, опустившие копья На озера своих ресниц. Девушки, моющие ноги В озере моих слов (Там же. С . 133) * * * Сияющая вольза Желаемых ресниц И ласковая дольза Ласкающих десниц. Чезори голубые И нрови своенравия О, мраво! Моя моролева, На озере синем - мороль. Ничтрусы - туда! Где плачет зороль. (Там же С. 110) Этот уход В. Хлебникова, в создаваемый им язык, уход, основанный на реально существующих соответствиях, одно временно демонстрировал глубоко структурный характер разрушаемого и создаваемого TIM. Этот перенос структур в иной вид очень для него характерен. Годы, люди и народы Убегают навсегда, Как текучая вода В гибком зеркале природы Звезды - невод, рыбы - мы, Боги - призраки у тьмы (Там же С. 94) 1. 8. ГОСУДАРСТВЕННЫЙ КОМПОНЕНТМы можем выделить еще одну составляющую, которая способствовала формированию семиотического мышления. Это Государство. Для России это был в достаточной степени серьезный параметр, который постоянно боролся со своей естественной средой, вводя в нее ту или иную системность. Очень часто эта системность носила «иноязычный» характер, а значит обладала существенной иносемиотичностью. Россия постоянно принимает и отвергает это чужое влияние. Перечислим только самые памятные. Окно в Европу Петра. Внимание к католицизму Чаадаева и Соловьева. Французский язык у Пушкина и Толстого. Славянофилы и западники. Соответственно, для России характерно постоянное формирование и реформирование Государства. Значимость государства подчеркивает и П. Милюков, говоря: «в России государство имело огромное влияние на общественную организацию, тогда как на Западе общественная организация обусловила государственный строй» (Милюков П. Очерки по истории русской культуры. Ч. 1. СПб. , 1904. С. 132-133). Он объясняет это чисто экономически: «Именно элементарное состояние экономического «фундамента» вызвало- у нас в России гипертрофию государственной «надстройки» и обусловило сильное обратное воздействие этой надстройки на самый «фундамент» (Там же). Соответственно эта роль государства проявилась и во всех квази-независимых структурах. Например, в случае аристократии. П. Милюков находит четкие отличия русской аристократии от европейской: «Европейская аристократия в основу своего понятия о дворянской сословной чести полагала идею дворянского равенства, перства. В Москве служилая «честь» измерялась государевым жалованьем, различным для всякого, и вместо понятия перства, поддерживавшего корпоративный дух и создавшего цельность западной аристократии, — выработалась своеобразная система местничества» (Там же. С. 215). Правила же местничества чисто семиотические: «члены одного рода не хотели служить под начальством членов Другого рода, если при прежних назначениях они не бывали ниже последних. При таком общем представлении о местничестве легко понять дело так, что целые роды спорили с целыми родами, считая себя выше их; — что стало быть, все родовое московское боярство располагалось по своему значению при дворе в известного рода лестницу, ступенями которой были целые роды, от высшего к низшему. При таком понятии, местничество, конечно, противополагается идее перства, как система единиц, из которых ни одна не была равна другой, — такой системе, в которой все единицы равны» (Там же. С. 215-216). Иначе говоря, мы видим порождение более сложной иерархической системы, а это и есть семиотическое порождение. То есть государство становится главным семиотическим механизмом общества. Со всеми остальными автономными механизмами порождения многообразия государство изо всех сил борется. Яркий пример — старообрядцы, поскольку он иллюстрирует динамическое изменение государства, за которым не успевает общество. Введенный новый семиотический код обязателен для всех, и отступление от него карается со всей возможной жестокостью. В. Ключевский пытается ответить на вопрос, почему западное влияние становится столь значимым в XVII веке, будучи несущественным в веке XVI. «Трудно сказать, отчего произошла эта разница в ходе явлений между XVI и XVII вв. , почему прежде у нас не замечали своей отсталости и не могли повторить созидательного опыта своих близких предков: русские люди XVII в. что ли оказались слабее нервами и скуднее духовными силами сравнительно со своими дедами, людьми XVI в. , или религиозно-нравственная самоуверенность отцов подорвала духовную энергию детей. Весьма вероятнее, разница произошла от того, что изменилось наше отношение к западноевропейскому миру» (Ключевский В. Курс русской истории. Ч. III. М. , 1912. С. 332). Общий вывод его таков: «западное чувство вышло из чувства национального бессилия, а источником этого чувства была все очевиднее вскрывавшаяся в войнах, в дипломатических сношениях, в торговом обмене скудость собственных материальных и духовных средств перед западноевропейскими, что вело к сознанию своей отсталости» (Там же. С. 333). Об этом же говорит и П. Милюков. подчеркивая, что влияние носило материальный, а не идейный характер. «Прежде чем началось влияние западных идей, в русской жизни сказалось влияние быта, влияние обстановки высшей культуры, а затем (или, вернее, рядом с этим) и влияние европейских прикладных, технических знаний» (Милюков П. Очерки по истории русской культуры. Ч. 3. СПб. , 1903. С. 98). Этот параметр доминирования другого работает и в случае чисто внутреннего влияния. К примеру, Петр Бицилли в своей работе об И. Аксакове, которого он считал «самым интересным и значительным теоретиком нации», обозначил следующую закономерность: «русская культура — славянофилы поняли это, и в этом их огромная заслуга — была культурой только тонкого верхнего слоя народа. Действительно, по сути именно через такой процесс оформляется любая национальная культура: она зарождается в общественных верхах и оттуда постепенно спускается вниз. Отличие, однако, русского национально-культурного развития от всякого другого «нормального» состоит в том, что слой, который в культурном отношении поднялся над другими, именно в этот момент подъема в социальном отношении был в упадке и терял свое значение как руководитель. Русская культура оформляется и как культура аристократическая тогда, когда ударил последний час русской аристократии» (Бицилли П. М. Иван Сергеевич Аксаков и его философия нации // Бицилли П. М. Избранные труды по филологии. М. , 1996. С. 102-103). С Аксаковым связан и другой эпизод вмешательства государства в личную жизнь, вероятно, трудно представимый на западной почве — правительственный циркуляр 1849 г. , запрещавший носить бороды. Аксаков пишет в ответ начальнику полиции: «путем целой жизни дойдя до убеждения, что неслужащему русскому человеку нужно ходить в русском платье и с бородой, — вдруг торжественно от него отказаться, обриться и переодеться — тяжелее, чем доживать свой век в деревенском уединении» (цит. по Милюков П. Из истории русской интеллигенции. Ч. 1. СПб. , 1903. С. 70). Постоянный «приток-отток» западного влияния характеризует всю историю России (в этой же плоскости объяснима и последняя «перестройка»). Мы называем Петра в качестве первого в этом ряду, однако его отец Алексей Михайлович заявил все преобразования уже в период своего царствования. Правда, В. Ключевский характеризует его интересным образом, который подойдет, вероятно, для любого периода России. «Царь Алексей Михайлович принял в преобразовательном движении позу, соответствующую такому взгляду на дело: одной ногой он еще крепко упирался в родную православную старину, а другую уже занес было за ее черту, да так и остался в этом нерешительном переходном положении» (Там же. С. 413). Раскол же, как считал В. Ключевский, наоборот, помог западному влиянию. «Раскол уронил авторитет старины, подняв во имя ее мятеж против Церкви, а по связи с ней и против государства. Большая часть русского церковного общества теперь увидела, какие дурные чувства и наклонности может воспитывать эта старина и какими опасностями грозит слепая к ней привязанность» (Там же. С. 411). Эпоха Екатерины II приносит новые государственные учреждения, произошла, говоря словами П. Милюкова, «новая систематическая перестройка» (Ч. 1. С. 197). Развитие экономической жизни дало возможность сделать более серьезные изменения и ввести «более дорогие учреждения». Естественно, это было одновременным порождением новой семиотики. При Екатерине разрывается управление из центра, и управление губернией стало делом губернии. В. Ключевский отмечает еще одну интересную характеристику этого царствования сравнительно с Петром Первым, имеющую одновременно семиотический характер: «При Петре характер власти изменяется. Для этого государя она была таким же наследственным достоянием, как и для его предшественников, но он довел ее до крайнего напряжения; он пользовался ею шире, чем сколько обладал ею; хотел регулировать или устроить такие отношения, которые недоступны верховной власти. В руках Екатерины власть получила иную физиономию; обладая ею в широких размерах, она как будто ее немного совестилась, как будто старалась оправдать ее; это сообщило ее деятельности такие мягкие формы, каких верховная власть не имела у нас до сих пор» (Ключевский В. Курс русской истории. Ч. V. М. , 1937. С. 205). Для современного читателя вышесказанное звучит как сопоставительная характеризация, например, правления Сталина и Горбачева. С Екатериной В. Ключевский связывает появление нового типажа дворянина (философа, масона, вольтерьянца). И поскольку именно этот «герой» выступает в роли, которая будет в дальнейшем формировать общественное мнение, это тоже чисто семиотический тип. «На этом последнем моменте и сложился тот тип, который в продолжение нескольких поколений руководил русским обществом, давал тон его понятиям и вкусам; мы назовем этот тип неслужащим дворянином-вольнодумцем» (Там же. С. 213). Он формируется в сильной степени под иностранным влиянием, в числе его образовательных структур В. Ключевский перечисляет следующий набор: сельский дьячок, француз-гувернер (кстати, это тоже интересный семиотический типаж, еще требующий углубленного исследования), итальянский театр, французский ресторан. В результате формируется весьма характерный для России феномен: с книжкой Вольтера в руках где-нибудь в тульской деревне «он представлял очень странное явление; усвоенные им манеры, вкусы, привычки, понятия и симпатии, самый язык — все у него было чужое, привозное, а дома у него не было органической связи с окружающим, никакого серьезного житейского дела» (Там же. С. 213). Такая «многоязычная среда» несомненно благоприятна для семиотического разнообразия. Общая характеристика В. Ключевского все время подчеркивает эти «ино» -привязки данного типа: «ни идеи, ни практические интересы не привязывали его к родной почве; он вечно старался стать своим между чужими и только становился чужим между своими, был каким-то приемышем Европы. В Европе в нем видели переодетого по-европейски татарина, а в глазах своих он казался родившимся в России французом. В этом положении общественного межумка, исторической ненужности было, если угодно, много трагического. . . (Там же. С. 214). Человека екатерининского отличает странное несовпадение с действительностью: задействованы как бы разные семиотические коды, а переводчик между ними отсутствует: «русский образованный человек должен был стать в неестественное отношение к русской действительности: прежде всего, он не мог понять ее, он даже не мог размышлять о ней, потому что те понятия, которые он усвоял, вовсе не подходили к тем явлениям, которые он наблюдал вокруг себя. Отсюда любопытная черта образованного человека екатерининской эпохи: в его голове необыкновенная масса общих идей, но он совсем не размышляет, и ум его переполнен готовыми понятиями, зачем же в таком случае и размышлять о них; не размышляя, он совсем не понимает того, что его окружает. Это — любопытная патологическая черта, отличающая екатерининских людей» (С. 196-197). П. Милюков упоминал о сходной ситуации, когда говорил, что от мира действительности книгу отделяет китайская стена: «только в редких случаях чувство, облагороженное чтением романов, начинает влиять на поступки. Сами руководители «чувствительной» литературы признают, что мир фантазии — это одно, а мир действительности — совсем другое. В мире фантазий они могут быть мечтателями и поэтами, в мире действительности они остаются чиновниками и крепостниками» (Милюков П. Очерки по истории русской культуры. Ч. 2. СПб. , 1902. С. 201) Как видим, западное влияние в первую очередь происходит на уровне заимствования явлений быта, а не идей, что является семиотически более несовпадающим, ибо идеи попадают чаще в уже сформированный контекст, который на предварительном этапе создается именно семиотикой иного быта. Но и в области внутренних проблем семиотизация действительности занимает весьма важное место. Возьмем только два примера «строительства государства» методами семиотики. Иван Грозный — царь уезжает из столицы, захватив с собой казну, утварь, иконы, платье. . «Это — как будто отречение от престола с целью испытать силу своей власти в народе. (. . . ) Все замерло, столица мгновенно прервала свои обычные занятия: лавки закрылись, приказы опустели, песни замолкли. В смятении и ужасе город завопил, прося митрополита, епископов и бояр ехать в слободу, бить челом государю, чтобы он не покидал государства» (Ключевский В. Курс русской истории. Ч. II. М. , 1912. С. 224). Иван Грозный совершает семиотический акт (поскольку перед нами квазиотречение), получая чисто семиотический ответ на следующем ходе. Павел I — царь создает в сильной степени семиотическую действительность, она намного более системна, чем когда бы то ни было. Приведем пример награждения служителей церкви орденами. Желание системности вступает в противоречие с жизнью. «Митрополит на коленях просил, чтобы Павел не награждал его орденом Андрея Первозванного, но в конце концов должен был его принять. Само по себе обстоятельство как будто не особенно важно, но оно характерно именно для отношения Павла к тому сословию, которое он наиболее чтил» (Корнилов А. Курс истории России XIX века. Ч. 1. М. , 1912. С. 63). Или такой пример, связанный с войной Павла против проявлений либерализма: «Отсюда война против круглых шляп и сапогов с отворотами, которые носились во Франции, против фраков и трехцветных лент» (Там же. С. 65). Одежда вообще частотный пример символа в истории России, который насильственно вводится или с которым насильственно борется государство. Смена первого лица сразу отражается именно в этом срезе действительности. Так, Екатерина в своем манифесте говорит о том, что «предшествующее царствование особенно раздражило гвардейские полки, которым император дал «иностранные и развращенные виды» (намек на неуклюжие прусские мундиры, введенные Петром)» (Ключевский В. Курс русской истории. Ч. V. М. , 1937. С. 21). Одежда как бы совмещает в себе те две линии западного влияния, по которым оно совершается. С одной стороны, это явление быта, с другой — отражение идеи, поскольку является элементом системы (формальной или неформальной), неся в себе явную отсылку к ней. 1. 9. ЦИВИЛИЗАЦИОННЫЙ КОМПОНЕНТРоссия постоянно движется в ситуации самоопределения, раздираемая желанием быть в Европе и оставить в тени свою азиатскую составляющую. Но определенное «стратегическое отставание» от Европы, не дает возможности реализовать это желание. Если для девятнадцатого века, это была «война» славянофилов и западников, то затем произошло оформление сути этого противоречия в понятии евразийства. Особенность именно цивилизационных парадигм в этой ситуации хорошо передает следующее высказывание П. Бицилли: «Отсутствие пространственных и моральных перегородок между отдельными народами и племенами евразийской империи, и в силу этого колоссальное богатство промежуточных оттенков в исключительной степени осложняют национальную проблему в Евразии» (Бицилли П. Два лика евразийства // Бицилли П. Избранные труды по филологии. М. , 1996. С. 37). Поэтому Л. Бицилли говорит о трудности различения «ядра» и «периферии» в Российской империи. Но в основе евразийства лежит в сильной степени семиотическое основание (как, кстати, и в основе славянофильства): «его центральной идеей является идея Руси — Империи Руси — Евразии как, если не осуществленной, то «заданной» Культуре-Личности, идея единства, политического и культурного православно-евразийского мира — континента» (Там же. С. 44). Перед нами возникают в сильной степени семиотические механизмы создания определенной идеализации действительности. Со своей моделью культурно-исторических типов выступает Николай Яковлевич Данилевский (1822-1885) в книге «Россия и Европа» (Данилевский Н. Я. Россия и Европа. М. , 1991). Работа как бы отталкивается от двух идей. Первая — это стремление объективировать процессы культурно-исторического развития, изучать с помощью аналога методологии естественной науки объекты наук гуманитарных. И он включает в это рассмотрение морфологию. «Морфологический принцип есть идеальное в природе» (С. 158). Вторая идея — это защита славянства как особого культурно-исторического типа. Цивилизацию он рассматривал как самое общее понятие, все остальные стороны включаются в него, в том числе и религия. «Цивилизация есть понятие более обширное, нежели наука, искусство, религия, политическое, гражданское, экономическое и общественное развитие, взятые в отдельности, ибо цивилизация все это в себе заключает» (С. 129). Н. Данилевский протестует против признания европейского развития в качестве общечеловеческого. Цивилизация разрушает специальные формы зависимости и заменяет их известными формами свободы, но это не значит, что последние являются общечеловеческими, в то время как формы зависимости — национальными. Он считает, что и формы зависимости, и формы свободы «равно национальны и обусловливают друг друга» (С. 119). В качестве одного из законов культурно-исторического движения (всего их у него пять) Н. Данилевский говорит, что период цивилизации у каждого народа краток, а предшествующий ему древний или этнографический период бывает чрезвычайно длинным. Он дает этому следующее объяснение: существует предел развития в одном направлении, затем следует движение в ином направлении. «Поэтому ни одна цивилизация не может гордиться тем, чтоб она представляла высшую точку развития, в сравнении с ее предшественницами или современницами, во всех сторонах развития»(С. 109). Рассматривая варианты передачи культуры иным народам, Н. Данилевский отмечает, что Рим не возбудил ни одной местной цивилизации. «Все вековое господство Рима и распространение римской цивилизации имели своим результатом только подавление ростков самобытного развития» (С. 97). Как более общее цивилизационное правило Н. Данилевский формулирует следующее: «цивилизация не передается (в едином истинном и плодотворном значении этого слова) от народов одного культурного типа народам другого» (С. 125). В качестве примеров такого отрицательного влияния он приводит католицизм в Польше, принявший «самый карикатурный вид» в отличие от Испании. «Германский аристократизм и рыцарство, исказив славянский демократизм, произвели шляхетство» (С. 126). Отсюда и следует его резкое неприятие вариантов западных заимствований в России. Одна из глав книги поэтому носит название «Европейничанье — болезнь русской жизни». Петр в этом представлении любил и ненавидел Россию, поэтому «русская жизнь была повернута на иностранный лад» (С. 266). Модель этого заимствования шла от верхних слоев к низшим, от наружности — до «самого строя чувств и мыслей». Н. Данилевский видит такие три варианта, по которым протекало заимствование: 1. Замена форм быта; 2. Заимствование иностранных учреждений («с мыслью, что хорошее в одном месте должно быть и везде хорошо» — С. 267); 3. Взгляд на внутренние и внешние вопросы с точки зрения западной. Последнее он трактует чисто семиотически как «рассматрнвание их в европейские очки, поляризованные под европейским углом наклонения, причем нередко то, что должно бы нам казаться окруженным лучами самого блистательного света, является совершенным мраком и темнотою и наоборот» (С. 268). Аргументация по каждому из этих пунктов также идет чисто семиотическая. Так, замена форм народного быта, по его мнению, приводит к трудностям в развитии искусства, особенно пластического. Он спрашивает: «Если бы не простые и благородные формы греческой туники (так величественно драпировавшей формы тела, прикрывая, но не скрывая, а тем более не уродуя их), могла ли бы скульптура достигнуть того совершенства, в котором мы находим ее в Афинах, в век Перикла, и долго еще после него?» (С. 268). Скульптура новейших народов, как он считает, может теперь влачиться только по подражательной колее. Н. Данилевский приводит следующий- пример: величественная статуя в честь адмирала Лазарева вступает в противоречие с подробностями одежды — «ее мундирный фрак с фалдочками, панталоны в обтяжку, коротенькие ножны морского кортика. . . (. . . ) В колоссальных размерах европейский костюм, которым судьба и нас наградила, — колоссально смешон» (С. 269-270). Статуя Наполеона, по его мнению, символизирует величие только за счет привнесенного в нее, человек, не знакомый с историей, подобного символизма в ней не увидит: «Сюртучок и шляпа сделались в наших глазах символами двадцати побед — эмблемою несокрушимой воли и воинского гения» (С. 269). И очень важно продолжение этого мнения — «тогда как, для того чтобы восхищаться дошедшими до нас статуями римских императоров, нет надобности, чтобы они изображали Цесаря или Траяна и чтобы нам была известна эпопея их жизни: какой-нибудь Дидий Юлиан или даже Калигула произведут то же впечатление» (С. 269). Н. Данилевский прослеживает подобное же влияние и в области драмы, музыки, архитектуры. С другой стороны, защищая самобытные формы, он подчеркивает, что в народной одежде также присутствует определенный динамизм, а не чистая статика. «Она есть тип, который изменяется, разнообразится, украшается, смотря по общественному положению, состоянию, вкусу, щегольству носящих, сохраняя только свои существенные характеристические черты. Народное одеяние не предполагает непременно однообразия и постоянства; оно изменяется по модам даже тогда, когда составляет принадлежность одного простонародия, и изменялось бы, конечно, в большей степени и чаще, если бы составляло принадлежность всех классов» (С. 273). Сами же свои культурно-исторические типы он строит из сочетаний таких четырех видов деятельности: религиозной, культурной (включая научную), политической и общественно-экономической. Одноосновный тип берет только один вид деятельности. С его точки зрения это еврейский (сторона религиозная), греческий (собственно культурная), римский (политическая). Европейским как германо-романский культурно-исторический тип попадает в разряд двуосновного политико-культурного типа. Для типа славянского он оставляет в качестве будущего варианта четырехосновный культурно-исторический тип. Особо значимыми эти столкновения разных культурных и цивилизационных парадигм стали в период первой мировой войны, породив новое понимание Германии. Наиболее ярко это выразило творчество Владимира Францевича Эрна (1882-1917). Его книга «Меч и крест» открывается словами: «Столкновение духа Германии и духа России мне представляется внутреннею осью европейской войны. Все другие силы группируются по периферии» (Эрн В. Ф. Сочинения. М. , 1991. С. 297). Говоря о стиле эпохи, он начинает анализировать орудия Круппа, идя к ним от Канта. Это опять-таки чисто семиотический подход. «Для очень внимательного и пристального глаза анализ крупповских пушек, без всяких мистических прозрений, должен был бы с несомненностью показать, какое основное, глубинное жизнечувствие, могущее легко быть выраженным в терминах философских, характеризует народ, эти орудия создавший» (С. 314). Для характеристики функционирования немецкой культуры последнего времени Владимир Эрн вводит термин форсировка, понимая под ним внутреннее и внешнее напряжение ради занятия первого места. Однако он считает, что форсировка несет отрицательные последствия. «Никакая форсировка не может повысить уровень гениальности в нации. Я даже думаю, что обратно: форсировка неизбежно влечет понижение и падение, ибо гениальность — свобода, форсировка же — не свобода» (С. 355). Еще одним негативным фактором становится несовпадение ритмов: «У каждого народа есть внутренний ритм своей жизни. Все заимствования и все научения от других национальных культур идут во благо ему, если находятся в гармонии с этим ритмом или претворяются им. Но как только начинается насильственная прививка или форсированный ввоз — в жизни народов обнаруживаются расстройства. Различие ритмов, насильственно соединяемых, вызывает мучительные перебои» (С. 357). Реформы Петра, по его мнению, потребовали целое столетие, чтобы залечить нанесенные им раны. Собственно говоря на близкие темы, хотя и на материале другой войны, рассуждал Владимир Сергеевич Соловьев (1853-1900), из обширного наследия которого мы коснемся только очень небольшой его части. Это эссе «Немезида» (Соловьев В. Три разгогвора. CПб. , 1904), ОДНА ИЗ проблем, интересующих В. Соловьева в названной работе, это то, каким образом Испания становится носителем «дьявольского начала религиозного насилия». Он сопоставляет ситуацию с российской историей. «Ничто не мешало испанцам отнестись к подчинявшимся маврам, так, как, например, наши, гораздо менее культурные предки отнеслись к покорившимся татарам Казанского и Астраханского царства, а именно оставить их спокойно жить на их местах в качестве равноправных сограждан. Ведь так поступал даже языческий Рим. . . » (С. 216). Задачи инквизиции состояли в борьбе с «чужим»: «Вывести религиозно-политическую «крамолу» из испанской державы, привести всех к одному знаменателю — вот высшая цель. Все приносилось в жертву внешнему единству правоверной державы» (С. 219). В. Соловьев же стоит за сохранение иной культурной парадигмы. В предисловии к «Трем разговорам» (своей последней книге) он замечает: «Остающиеся у нас ограничения религиозной свободы — одна из самых больших для меня сердечных болей, потому что я вижу и чувствую, насколько все эти внешние стеснения вредны и тягостны не только для тех, кто им подвергается, но главным образом для христианского дела в России, а следовательно, для русского народа, а следовательно, и для русского государства» (C. XI). Вероятно, наш общий вывод может быть таков. Россия, обладая сильным культурным полиглотизмом внутри себя, не могла не видеть вариантов чужой культуры, что является благотворной средой для развития семиотических идей. И усилить такое внимание к чужому могут такие явления, как война, что и произошло в восприятии Германии в период первой мировой. Одновременно Россия пытается найти свой собственный защищенный от внешних влияний путь развития, реализуемый то в славянофильстве, то в евразийстве. Н. Бердяев так формулировал суть славянофилов. «Нам нечему учиться у Запада. Славянофилы понимали русский мессианизм в том смысле, что лишь России предстоит великое будущее как единственной христианской стране. (. . . ) Славянство идет на смену западным культурам, склоняющимся к упадку, дряхлеющим» (Бердяев Н. Проблема Востока и Запада в религиозном сознании Вл. Соловьева // Сборник статей о В. Соловьеве. Брюссель, 1994. С. 143). Неприятие «чужого» — это одновременно чуткое восприятие «чужого» как чуждого. И это тоже в сильной степени семиотический путь. 1. 10. ИМПЕРСКИЙ КОМПОНЕНТСтолицы мира находятся в постоянном движении, мигрируя через века и страны. В какой-то период истории ей явно была, к примеру, Вена, порождая огромное богатство интеллектуальных направлений и текстов. Столицы России также входят в этот список, называя себя то «Третьим Римом», то «Северной Пальмирой». В последнем обозначении, как пишет Н. Анциферов, русскому слуху слышится «полмира» (Анциферов Н. Душа Петербурга. Л. , 1990. С. 18). Что общего имели три рядом стоящие (то ли в пространстве, то ли во времени) империи — русская, советская и австрийская? Одним из общих факторов было то, что они имели перед собой и чисто семиотическую задачу — выплавить из конгломерата составляющих их народов единый язык империи, добиться существования значимого для всех единого культурного года. Поэтому мы можем говорить об определенных характеристиках «имперской семиотики», во многом сходной для них из-за близости стоящих задач. Какие же характеристики этой имперской семиотики можно проследить? Важной чертой империи следует . признать создание Текстов, которые как бы прочитываются до конца всеми. Это тексты без недомолвок, без вопросов. Они даже условно называются текстами, поскольку элемент авторства в них один из малосущественных. «Молодая гвардия», к примеру, став таким текстом, подлежала размножению в разнообразных каналах — литература, драматический театр, кино, опера. А. Фадеев как автор утерян как на этом пути разноканального порождения, так и на пути предварительного редактирования, где роль и мнение автора не являются наиболее значимыми. Кстати, именно поэтому империя обожествляет цензуру среди своих институтов. Внешние параметры продиктовывают внутренние характеристики такому тексту. Подобные требования исходят из более завышенных представлений, чем это требуется в реальности. Империя сознательно раздувает значимость подобных единиц. Особенно наглядно эта особенность имперской семиотики реализуется в архитектурных текстах. Достаточно посмотреть на Петербург, на Вену, на Москву. Вена отметила такими архитектурными текстами все значимые аспекты своей империи — парламент, ратушу, оперу, дворцы и музеи. Это текст, рассчитанный на склоненную голову, он принципиально не имеет другой, более обыденной функции. Практически подобные тексты заранее создаются для того, чтобы быть оторванными от своего читателя. Мы это имеем в любой столице, но в случае империи подобный отрыв (необходимость произвести величественное впечатление) становится важным вдвойне. Сходные процессы мы видим и в царском Петербурге, и в советской Москве. Смена царской империи на советскую сразу привела к порождению своих собственных сильнодействующих текстов и частичному уничтожению чужих (либо путем переименования и перепрофилирования, либо простого сметания с лица земли). В отсутствие империи эти тексты начинают стремиться к нейтрализации, к музейности. Любой подобный текст создавался в расчете на вечность, которая в результате не наступает. Императорский дворец становится музеем, вытесняя из сознания первоначальную символику. Но и сегодня он сохраняет величественную тень прошлого, порождая свой мир, защищенный от влияния сегодняшнего дня. И требуется дополнительное усилие, чтобы нарушить эту защиту. Поэтому более легким вариантом становится превращение дворцов в музеи, что сохраняет необходимый контекст оторванности от числа на календаре. Почти все венские дворцы расположены по кругу, они не допускают к себе автомобили, зелеными парками создавая заслон между собой и современностью. Более того, они даже сохраняют свой собственный музыкальный фон, называемый «венской музыкой», вероятно, практически единственный период музыкальной истории, названный по имени города. Имперские тексты строятся только «на вырост», ибо создаются не для реального использования, по этой причине они создают питательное поле для порождения ритуалов. Поскольку эти тексты не соответствуют реальным потребностям, их наполнение становится фиктивным. Повторяясь, они закрепляются в ритуале. Ритуалы начинают жить дольше самих империй, что говорит о сильных семиотических механизмах вложенных в них. Так, замечания И. Сталина по поводу фильма «Тарас Шевченко» носят характер чисто имперской семиотики (мы опираемся на описание приема фильма в воспоминаниях директора картины, см. Рассказ Бернарда Моисеевича // Егупец. Вып. 2. Киев, 1996). Первое, в редакции «Современника» Шевченко держался не как «младший брат», а на равных с Чернышевским и Добролюбовым. Второе в изложении мемуариста выглядит следующим образом: «вождь сам обратил внимание присутствующих на сцену выезда царской фамилии из Зимнего дворца. Это был роскошный эпизод, стоивший, по словам Бернарда Моисеевича, огромных денег, ибо для снятия его пришлось декорировать чуть ли не весь Невский. По замыслу режиссера, грандиозность выезда символизировала мощь самодержавия и подчеркивала мужество поэта, бросающего вызов этой всеподавляющей силе. Сталин ничего не говорил о символах, хотя, очевидно, на него сцена произвела именно то впечатление, на которое и рассчитывал режиссер. Вождь лишь сказал, что этот эпизод надо убрать и объяснил это с поистине сталинской логикой: «Рано еще показывать нашему народу такое великолепие» (С. 201). Это случай разрыва империй, в случае же продолжения подобие, наоборот, подчеркивается. Сегодняшняя Вена позволила вместить в свои тексты такой знак прошлого, как фиакр. Карета, запряженная лошадью, совершенно спокойно вписывается в современный мир, именно из-за его принципиальной знаковости. При этом в бурлящем потоке Кертнер Штрассе вас также может пригласить на музыкальный концерт человек-знак в костюме императорской эпохи. Альфред Лоренцен пишет об эпохе возникновения психоанализа. «Вена была в то время столицей разваливающейся, но скрывающей этот распад Империи, искавшей способа, как подтвердить свой статус великой державы. Со своими традициями, нравами и ценностями, она еще настолько не вышла из средневековья, что неравный брак эрцгерцога с графиней вызвал целую серию скандалов и даже государственный кризис, который в конце концов привел к Сараево» (Лоренцен А. Археология психоанализа. М. , 1996. С. 246). Как видим, и здесь речь идет об определенном многоязычии, а также о ненайденном общем Тексте. Империя носит тексты не со своего плеча, что выражается в ритуалах (при взгляде с высоты Текста на читателя), но также и в осмеянии (анекдотах) — при обратном взгляде с читателя на текст. Имперская семиотика обязательно обладает этой второй стороной. «Швейк» Гашека отражает ее сходно с многочисленностью анекдотов советского времени. Там фигура императора Франца Иосифа однотипна фигуре Брежнева как объекта для осмеяния. Параллельная анекдотическая история существует как во времена советской империи, так и во времена российские (иногда порождая даже особый остров абсурда типа правления Павла). Это объяснимо, поскольку имперские тексты обладают усиленной знаковостью, что в свою очередь позволяет их легко обыгрывать. Для советской действительности такими анекдотическими величинами стали Брежнев, Чапаев, в меньшей степени — Ленин, Хрущев, Сталин. Т. е. герои последнего времени дают больше простора для деятельности, поскольку тексты возвышаются так же, как в первоначальном периоде, а герои, описываемые в них, калибром поменьше. Отсюда вытекает следующее правило для империй — им не удается создание единого Языка. Императорская склонность к возвеличиванию себя, к гигантомании, обрекает империю на порождение фиктивных кодов. Они есть и поддерживаются аппаратом подавления. Они активно порождаются аппаратом восхваления. Но живут они только тогда, когда осуществляется их постоянная подпитка «государственной энергией». Исчезновение империи (этого силового агрегата подобных текстов) сразу же уничтожает эти тексты в их задуманном функционировании. При этом тексты второго рода — тексты осмеяния — странным образом сами становятся выразителями эпохи. Ср. роль «Двенадцати стульев» Ильфа и Петрова в эпоху до- и постсоветскую. Или анекдот в результате может стать определенным доказательством, характерной деталью эпохи. Потерпев неудачу, империя все равно продолжает свое существование в фиктивном режиме пространства и времени. Ведь питается она все равно не естественными, а вынужденными овациями, поскольку только овации (или продолжительные аплодисменты) записаны в ее кодах в качестве основного волеизъявления народа по отношению к власти. Кстати, и все эти тексты созданы именно под канал оваций. Вся имперская система коммуникаций строится для передачи оваций, а не иных эмоций населения. Империя — это большой театр, где тебе дозволено лишь неистово хлопать от счастья. Долгая жизнь в фиктивном режиме приводит к тому, что империи и умирают охотно, как это ни парадоксально, ибо они давно уже перешли границы смерти. Их многослойное и многоструктурное строение позволяет им жить, оставаясь пустыми или мертвыми. Отдельные структуры продолжают функционировать, создавая видимость жизни целого. Кстати, это умирание без возмущения, без борьбы все время поражает наблюдателей и исследователей. Это характерно как для царской империи, как для советской, так и для австро-венгерской. Казалось, как легко было бы царю Николаю приостановить продвижение хаоса, ан нет, он ничего не делает. На наших глазах совершенно без боя разваливается империя советская. Складывается впечатление, что даже собственная смерть доставляет удовольствие империи. Вероятно, она исчерпывает себя, и не хочет продолжать существование в таком виде. При этом материальные характеристики не играют никакой роли. Империя умирает с магазинами, заваленными продуктами, которые затем сменяются пустыми полками. И все при этом странным образом рады. Смерть империи есть нечто более высокое, чем это интерпретируется на уровне обыденного сознания. Как это ни парадоксально, но такая официальная холодность дает возможность порождать в противовес себе совершенно иные — новые художественные языки и тексты. Они порождаются вне официального контроля, вне официального интереса. И в этом их сила, ибо они соответствуют той модели читателя, той модели человека своего круга, для которого они создаются. Типа того, как тексты Хармса соответствуют достаточно узкому кругу читателей Хармса. Величественные имперские тексты создавались для фиктивной модели (например такой, как «новая историческая общность — советский народ»). Соответственно значимым становится отсутствие результата — в качестве аудитории была избрана несуществующая реальность. Если империи австро-венгерская и российская порождали новые семиотические языки особенно бурно в момент своей гибели, то советская, наоборот, в момент рождения. Соответственно были другими и сроки жизни — более 300 лет династии Романовых и более семидесяти «кремлевских мечтателей» (обратите также внимание на явно семиотический характер последнего обозначения). Но зато за свои семьдесят советская империя прошла и фанфары побед, и кровь ужаса, получив полный исторический набор. Австро-венгерская империя также дала миру такое количество интеллектуальных направлений, что они не передаются перечислению. Эта ментальность ритуалов величественности и порождает полностью противоположные им интеллектуальные тексты: от писательских до художнических, от философских до психологических. Это все тексты, преодолевающие ритуальность официальной жизни, неестественной и оторванной от нормы. Ее обязательность для всех требовала определенной «ментальной санации». В советской действительности это происходило в виде анекдота, нарушавшего ритуал почетной жизни кремлевских старцев. Анекдот реализовывал смех над ритуалом. Анекдот — это антипод ритуализованной действительности, это реакция на определенную «кастрацию действительности», в которой разрешены только строго очерченные действия по заранее согласованному плану. Тогда остальным действиям приходится реализоваться в виде анекдота. Ведь для восхваления гениальности Л. Брежнева не нужен был именно этот канал, для этого были открыты все другие. Империя — это и интеллектуальный конгломерат. Тунгус, калмык, всяк сущий в ней язык — отображают и многообразие интеллектуального характера. Новые художественные языки как реакция отторжения от официальных ритуалов возможны лишь на фоне создания своих интеллектуальных ритуалов. Это снова не отражение жизни, а отражение ритуализации жизни. Эти интеллектуальные ритуалы более живучи только потому, что рассчитаны на свою аудиторию, а она всегда может возникнуть. Они факультативны. Ритуалы империй обязательны для всех — в этом сразу закладывается их мертвый характер и залог последующей смерти. 1. 11. МЕТАКОМПОНЕНТНачало века характеризуется большим вниманием к метапроблемам. К примеру, символизм как литературное течение одновременно порождает достаточное число самоописаний. Причем именно для теории этот метакомпонент весьма важен в России. Как, к примеру, отмечал в своем докладе 1925 г. Семен Франк, «Своеобразие русского типа мышления именно в том, что оно изначально основывается на интуиции. Систематическое и понятийное в познании представляется ему хотя и не как нечто второстепенное, но все же как нечто схематическое, неравнозначное полной и жизненной истине. Глубочайшие и наиболее значительные идеи были высказаны в России не в систематических научных трудах, а в совершенно иных формах — литературных» (Франк С. А. Русское мировоззрение // Франк С. Л. Духовные основы общества. М, 1992. С. 474). В качестве примера таких интересных прозрений мы рассмотрим статьи поэта Николая Гумилева (18S6-1921). Последняя цифра связана с заседанием ЧК Петрограда от 24 августа 1921 г. , на котором был вынесен следующий приговор: «Гумилев Николай Степанович, 35 лет, бывший дворянин, филолог, член коллегии издательства «Всемирная литература», женат, беспартийный, бывший офицер, участник Петроградской боевой контрреволюционной организации, активно содействовал составлению прокламаций контрреволюционного содержания, обещал связать с организацией в момент восстания. группу интеллигентов, кадровых офицеров, которые активно примут участие в восстании, получив от организации деньги на технические надобности» («Московские новости», 1989, No 48). Год уже этой публикации отражает время, когда оказался возможен возврат текстов Н. Гумилева к обществу. Тип жизни того времени передает небольшая цитата из письма Н. Гумилева 1916 г. к Анне Ахматовой (его жене): «Лозинский сбрил бороду, вчера я был с ним у Шилейки — пили чай и читали Гомера. Адамович с Г. Ивановым решили устроить новый цех, пригласили меня. Первое заседание провалилось, второе едва ли будет». В своих литературных заметках Н. Гумилев достаточно системен и четок. «Поэзия всегда обращается к личности. Даже там, где поэт говорит с толпой, — он говорит отдельно с каждым из толпы» (Гумилев Н. Читатель // Гумилев Н. Сочинения. Т. 3. М. , 1991. С. 20-далее все цитаты по этому тому собр. соч. ). В этой же работе он пишет: «Поэзия всегда желала отмежеваться от прозы. И типографским (прежде каллиграфическим) путем, начиная каждую строку с большой буквы, и звуковым ясно слышимым ритмом, рифмой, аллитерацией, и стилистически, создавая особый «поэтический» язык (трубадуры, Ронсар, Ломоносов), и композиционно, достигая особой краткости мысли, и эйдологически в выборе образов» (С. 21). Эта статья должна была составить вступление к книге по теории поэзии. В работе «Жизнь стиха» Гумилев прозорливо подчеркивает совершенно новый аспект стихотворного произведения: «индивидуальность стихотворению придают только сознательные отступления от общепринятого правила, причем они любят рядиться в бессознательные. (. . . ) Эти неправильности играют роль родинок, по ним легче всего восстановить в памяти облик целого» (С. 11). Вероятно, поэтому и создание «грамматики» такого текста становится весьма затруднительным. Но собственно это соответствует современному подходу, к примеру, к языку кино, где требуется одновременное построение как текста, так и его грамматики, как со стороны создателя, так и со стороны зрителя. Н. Гумилев не только выступал в печати со статьями, но и читал лекции, и с этим связано его внимание к теории. Так, в программе лекций под шапкой «эйдологии» им перечислены следующие моменты: «I) творец и творимое, 2) аполлинизм и дионисианство, 3) закон троичности и четверичности, 4) четыре темперамента и двенадцать богов каждой религии, 5) разделение поэзии по числу лиц предложения, 6) время и пространство и борьба с ними, 7) возможность поэтической машины» (Программы лекций. С. 229-230). Последнее — поэтическая машина — также соответствовало действительности. Н. Гумилев предлагал создать такую машину (чего не произошло из-за отсутствия средств), представляющую собой 12-дисковую рулетку, где диски должны были вращаться с разными скоростями. Диаграмма соотношений четырех «каст» двенадцати римских богов, в рамках которой Лермонтов становится «воином-клерком», Некрасов — «купцом-парией», а Блок — «клерком-парией» принимает следующий вид (С. 330): Марс Юпитер Диана воин Минерва купец Феб Веста Юнона Меркурий клерк Вулкан пария Нептун Венера Церера Сегодня уже затруднительно восстановить по плану книги «Теория интегральной поэтики» возможное развитие ее текста. В другой своей работе Гумилев делит теорию поэзии на четыре отдела: фонетику, стилистику, композицию и эйдологию (С. 26). О последнем разделе говорится следующее: «Эйдология подводит итог темам поэзии и возможным отношениям к этим темам поэта» (С. 27). В тексте, озаглавленном «Набросок начала доклада 1914 г. » (а такой тип общения как выступление и доклад был достаточно значим в то время), Н. Гумилев разграничивает подходы к языку у символистов и футуристов. Символисты, по его мнению, опираются на музыкальные возможности слова, в то время как футуристы — на психологические. О символистах он говорит следующее: «Символисты использовали все музыкальные возможности слова, показали, как одно и то же слово в разных звуковых сочетаниях значит иное, но доказать, что это иное и есть подлинное значение данного слова, а не одна из его возможностей, не смогли. (. . . ) В их стихотворениях отсутствует последовательное смешение планов переднего и заднего; при помощи чрезмерно развитой метафоры, гиперметафоры, сказал бы я, человек с исключительной легкостью подменяется звездой, звезда какой-нибудь идеей и т. д. » (С. 220). Футуристов характеризует углубленное внимание к форме — к уродливым возможностям формы, как пишет Н. Гумилев. «Они остро подметили, что мы вполне сроднились с тем, что каждое сочетание слогов что-нибудь значит, и на этом построили ряд прелюбопытных фокусов, над которыми стоит подумать занимающимся экспериментальной психологией. Как палку в муравейник, они втискивали в наше сознанье совсем новые, ничего не значащие слова, или старое слово, произвольно изменяя, или, наконец, старое слово в совершенно нелогичной связи с другими. И, как муравьи в разрытом муравейнике, наши мысли хлопочут, чтобы как-нибудь осознать эту новизну, каким-нибудь содержаньем наполнить эту пустоту» (Там же). Такое противопоставление символизма и футуризма выглядит как движение в рамках содержания в противоположность движению в рамках формы. Акмеисты, как он считает, опираются на изобразительные возможности слова. При этом он разъясняет, что он понимает под ритмом мысли: «наше сознанье переходит с предмета на предмет или на разные фазисы предмета не непрерывно, а скачками. Опытные ораторы это знают и потому перемежают свою речь вставными эпизодами, которые легко опустить, не повредив целому. У поэзии есть другие средства, потому что наше поэтическое восприятие допускает созерцание предмета и в движении (временном), и в неподвижности» (С. 220-221). Касаясь фольклорного текста, Н. Гумилев замечает: «Творец народной песни — брат творца сказок. Для него почти нет сравнений и вовсе нет метафор. Они тотчас переходят у него в развитие образа. Там, где обыкновенный поэт сравнил бы девушку с дикой уточкой, он заставляет девушку превращаться в эту птицу» (С. 208). В заключение отметим, что Н. Гумилев весь полон такими прозрениями, которые могли бы разворачиваться в стройные научные теории, будь он теоретиком. Но он все время движется дальше, создавая свой вариант осмысления мозаики окружающей его культуры. Он не только намечает ключевые точки смысла, но и развертывает их в виде процессов. Вот что он пишет о декадансе как о направлении. «Идущие по этому пути сперва совершенствуются в области формы, старое содержание облекают в новую для него изысканность, но потом наступает переворот. Чтобы дразнить притупленные нервы, недостаточно ликеров, нужен стоградусный спирт. Отсутствие формы начинает волновать больше, чем самая утонченная форма. Начинает казаться, что линии уже даны в самих красках, теряется чувство грани между элементами искусства, и преждевременный синтез становится в лучшем случае гротеском» (По поводу «Салона» Маковского. С. 216). Даже сам стиль письма Николая Гумилева отражает системный стиль его мышления. Приведем пример из «Записок кавалериста», печатавшихся в «Биржевых ведомостях» и исходивших от непосредственного участника военных действий: «Дивное зрелище — наступление нашей пехоты. Казалось, серое поле ожило, начало морщиться, выбрасывая из своих недр вооруженных людей на обреченную деревню. Куда ни обращался взгляд, он везде видел серые фигуры, бегущие, ползущие, лежащие. Сосчитать их было невозможно. Не верилось, что это были отдельные люди, скорее это был цельный организм, существо бесконечно сильнее и страшнее динотериумов и плезиозавров. И для этого существа возрождался величественный ужас космических переворотов и катастроф. Как гул землетрясений, грохотали орудийные залпы и несмолкаемый треск винтовок, как болиды, летали гранаты и рвалась шрапнель. Действительно, по слову поэта, нас призвали всеблагие, как собеседников на пир, и мы были зрителями их высоких зрелищ. И я, и изящный поручик с браслетом на руках, и вежливый унтер, и рябой запасной, бывший дворник, мы оказались свидетелями сцены, больше всего напоминавшей третичный период земли. Я думал, что только в романах Уэллса бывают такие парадоксы» (Гумилев Н. Записки кавалериста // Гумилев Н. Сочинения. Т. 2. М. , 1991. С. 310). * * *В заключение постараемся собрать воедино некоторые характерные черты рассматриваемого периода «досемиотической семиотики». Особенностью его была определенная теоретичность, выразившаяся в подлинно структурном подходе, характерном как для теории, так и для практики. Приведем некоторые примеры в дополнение уже названным выше. С теоретической точки зрения В. Т. Каратыгин занимается «такой «мобилизацией» основного вопроса эстетики, такой динамической трактовкой эстетического опыта в смысле определенной, но колеблющейся (по эпохам, национальностям, отдельным индивидуальностям) в своем составе суммы взаимно антагонирующих элементов, из коих один (специфичность) постоянно прибывает за счет соотвественной убыли другого (синкретизм)» (Каратыгин В. Т. Драма и музыка // Памяти Веры Федоровны Комиссаржевской. Спб. , 1911. С. 151). Вот формулировка движения творчества и искусства в любой период. Или пример практический — сказка Е. Замятина «Арапы»: На острове Буяне — речка. На этом берегу — наши, краснокожие, а на том — ихние живут, арапы. Нынче утром арапа ихнего в речке поймали. Ну так хорош, так хорош: весь филейный. Супу наварили, отбивных нажарили — да с лучком, с горчицей, с малосольным нежинским. Напитались: послал Господь! И только было вздремнуть легли — вопль, визг: нашего уволокли арапы треклятые. Туда-сюда, а уж они его освежевали и на угольях шашлыки стряпают. Наши им — через речку: — Ах, людоеды! Ах, арапы вы этакие! Вы это что ж это, а? — А что? — говорят. — Да на вас что — креста, что ли, нету? Нашего, краснокожего, лопаете. И не совестно? — А вы из нашего — отбивных не наделали? Энто чьи кости-то лежат? — Ну что за безмозглые! Да-к ведь мы вашего арапа ели, а вы — нашего, краснокожего. Нешто это возможно? Вот, дай-ка, вас черти-то на том свете поджарят! А ихние, арапы — глазищи белью вылупили, ухмыляются да знай себе — уписывают. Ну до чего бесстыжий народ: одно слово — арапы. И уродятся же на свете этакие! (Замятин Е. Большим детям сказки. — Берлин; Пг. , 1922. С. 21). Это чисто структурный текст, семиотически насыщенный. Можно привести еще и пример прямого вхождения семиотики в жизнь — афонские споры 1912-1913 годов об Имени Божием. Если одна сторона утверждала, что «Имя Божие есть сам Бор>, то другая боролась против этого: «имеславцы» и «имеборцы». П. А. Флорвнский посвятил этому отдельную работу «Имеславие как философская предпосылка», и в мир эта проблема вышла как проблема философии слова. Д. С. Лихачев, вспоминая период своего заключения, написал, что «на Соловках, кстати, были заключенные женского имяславческого монастыря, обитательницы которого все погибли поодиночке: их отказ назвать свое имя был расценен как контрреволюционная конспирация» (Лихачев Д. С. Об Александре Александровиче Мейере // Вопросы философии. — 1992. — No 7. С. 92). Это отзвуки все того философского спора, но в советское время и решение его соответствующими методами. Заключая, скажем, что начало XX века было временем зарождения нового, и семиотика оказалась в одном ряду со всем остальным. |